Книга: Компас
Назад: 23:58
Дальше: 2:20

0:55

Я предпочитаю лежать в постели, на спине, вдавливаясь затылком в мягкую подушку и глядя в темноту, а не в пустыне, пусть даже в компании с Фелисьеном Давидом или в обществе Сары; пустыня — в высшей степени негостеприимное место, притом я имею в виду не только песчаную пустыню, где песок круглые сутки, днем и ночью, лезет вам в рот, глаза, ноздри, уши, даже в пупок, но и каменистую Сирийскую, где на каждом шагу встречаются булыжники, щебень, валуны, груды камней, керны и холмы с кернами, отдельные скалы и скалистые горы и лишь изредка — оазисы, где на поверхность каким-то чудом выбивается красноватая земля, и тогда badiyé покрывается растительностью — зимой это кукурузные поля, летом — финиковые рощи. Надо сказать, что в Сирии слово «пустыня» далеко не всегда отвечает своему значению: в самых отдаленных ее уголках полно народу, кочевников или солдат, и стоит какой-нибудь женщине присесть за холмиком, чтобы пописать, как тут же откуда ни возьмись высунется бедуин и будет с наслаждением обозревать молочно-белый зад испуганной западной путешественницы — например, Сары; помню, мы увидели, как она мчится к нашей машине, придерживая расстегнутые полуспущенные брюки, с таким видом, будто увидела вампира; мы с Бильгером решили было, что на ее ягодицы покусился шакал, скорпион или аспид, но, оправившись от испуга, она с хохотом объяснила, что едва успела присесть, как перед ней возникла красно-белая куфия, а под куфией смуглый кочевник со скрещенными руками и невозмутимым взглядом, молча озирающий то, что для него, вероятно, также было непривычным видением: странная женщина, присевшая на корточки в его пустыне. «Ну настоящий герой мультика, — весело говорила Сара, плюхнувшись на заднее сиденье и застегивая брюки, — уф, как же я сдрейфила!» — на что Бильгер высокомерно заметил: «Этот регион обитаем с третьего тысячелетия до нашей эры, и ты только что получила тому подтверждение».
Однако сейчас вокруг простирались километры желтой пыли под молочно-голубым небом: мы находились между Пальмирой и Дейр-эз-Зором, на нескончаемо длинной дороге, соединявшей самый знаменитый античный город Сирии и Евфрат, с его непроходимыми тростниковыми зарослями, в разгаре экспедиции по следам Аннемари Шварценбах и Марги д’Андюрен, загадочной царицы Пальмиры, которая управляла во времена французского мандата в Сирии отелем «Зенобия», расположенным близ руин на караванном пути — целого леса разбитых колонн и храмов, чьи каменные останки заходящее солнце окрашивало в нежный охряный цвет. Над Пальмирой высилась скалистая гора, увенчанная старинной арабской крепостью XVI века — Калат Факр эд-Дин Ибн Маан; с нее открывался такой изумительный вид на пальмовую рощу и погребальные башни, что мы решили остановиться там вместе с парой молодых востоковедов из Дамаска. Подобно солдатам, первопоселенцам или археологам былых времен, мы намеревались (презрев все правила и комфорт, по наущению Сары и Бильгера, которые были вдохновителями этой экспедиции, правда в силу разных причин) провести ночь в этой древней цитадели или во дворе, что бы там ни думали ее сторожа. Этот замок строгих очертаний, компактный, как блок темных лего, сложенный из плотно пригнанных камней, без всяких отверстий, кроме невидимых издалека бойниц, казалось, застыл в неустойчивом равновесии на верхушке скалистого холма; при взгляде снизу, с археологической стоянки, чудилось, будто он угрожающе накренился и что первая же более сильная, чем обычно, буря снесет его по скользкой щебенке вниз по склону, до самого города, точно ребенка на санках; однако чем ближе мы подходили, тем прихотливее вилась дорога по задней части горы и тем скорее крепость принимала, в глазах путешественников, свои истинные размеры, свой реальный облик высокого мощного донжона, надежно защищенного с восточной стороны глубоким рвом, несокрушимого сооружения со смертельно отвесными выступами, которое всем своим видом должно было наводить страх на осаждавших, коим предстояло взять его приступом. Фахреддин, друзский правитель Ливана, приказавший возвести эту крепость, кое-что понимал в военной архитектуре: захватить крепость было возможно только измором, когда ее защитники ослабеют от голода и жажды; нетрудно представить, как осажденные, сидя в этих каменных стенах, теряют веру в Аллаха, глядя вниз, на прохладный оазис, чья пальмовая роща кажется издали глубоким зеленым озером за руинами древнего города.
Вид сверху и впрямь был волшебным — как на восходе солнца, так и на закате; резкий свет поочередно озарял храм Ваала, лагерь Диоклетиана, агору, тетрапилы и амфитеатр; нетрудно представить себе восхищение англичан XVIII века, которые обнаружили этот оазис и привезли домой первые изображения Пальмиры — Невесты Пустыни: с их рисунков в Лондоне тут же были сделаны гравюры, которые обошли всю Европу. Бильгер даже утверждал, что эти репродукции легли в основу многих европейских неоклассических фасадов и колоннад в европейской архитектуре и что наши столицы многое заимствовали от пальмирских капителей, — так частица Сирийской пустыни подпольно утвердилась в Лондоне, Париже и Вене. Воображаю, с каким ликованием сегодняшние грабители вывозят оттуда могильные барельефы, плиты с надписями, статуи, чтобы перепродать их бессовестным покупателям, да и сам Бильгер, не будь он таким одержимым, не отказался бы приобрести эти крохи, вырванные у пустыни, — в сирийской катастрофе снаряды и автопогрузчики сменили кисточки археологов; рассказывают, что разорители сбивают древние мозаики отбойными молотками, что по мертвым городам и селениям Евфрата разъезжают бульдозеры, и все более или менее интересные древности продаются в Турции и Ливане; они стали такими же скрытыми природными ископаемыми, как нефть, и, подобно ей, сделались источником наживы. Когда мы были в Иране, в горах близ Шираза, один странноватый молодой человек предложил нам купить мумию — прекрасно сохранившуюся мумию из Луристана, со всеми ее бронзовыми украшениями, пекторалями и оружием; мы не сразу даже поняли, что́ он нам предлагает, настолько несовместимо было это слово — мумия — с горной деревушкой; «А на что нам эта мумия?» — спросил я его и услышал в ответ: «Это красиво, это полезно — ее можно перепродать, если понадобятся деньги»; парень (на вид ему было не больше двадцати лет) даже брался доставить нам ее в Турцию, и, поскольку разговор затягивался, Сара нашла весьма интеллигентный способ избавиться от этого назойливого продавца, сказав: «Мы считаем, что иранские древности должны оставаться в Иране, Иран — великая страна, которой нужны эти древности, мы не хотим делать ничего, что повредило бы Ирану»; этот патриотический душ слегка охладил пыл доморощенного археолога, вынужденного признать нашу правоту, даже если он не совсем поверил в столь неожиданную честность двух иностранцев. Глядя вслед парню, уходившему из маленького сквера, где он к нам пристал, я на какой-то миг вообразил, как эта мумия, этот древний почтенный труп, пересекает Загрос и горы Курдистана на спине осла, добирается до Турции, а затем до Европы или до США — эдакий незаконный иммигрант двухтысячелетнего возраста, проделавший тот же опасный путь, что армия Александра Македонского или нынешние иранцы, спасающиеся от режима.
Сирийские грабители могил, насколько мне известно, предлагают на продажу не мумии, а бронзовые фигурки животных, цилиндрические печати, византийские масляные лампы, кресты, монеты, статуэтки, барельефы и даже антаблементы или резные капители, — в Пальмире было такое множество древних камней, что из них состояло все убранство сада вокруг отеля «Зенобия»: капители служили столами, фрагменты колонн — сиденьями, мелкие камни — обрамлением цветников, а терраса бесцеремонно занимала довольно большую часть близлежащих руин. Этот отель, стоявший на уровне старинного города, построил великий, ныне забытый архитектор Фернандо де Аранда, сын придворного музыканта Фернандо де Аранды при Абдул-Хамиде в Стамбуле, преемника Доницетти в качестве дирижера имперских оркестров, гражданского и военного; в результате я чувствовал себя в Пальмире почти как дома: пустыня звенела смутными отголосками музыки османской столицы. Фернандо де Аранда-младший всю жизнь работал в Сирии, где и умер в 1960 году, построив до этого в Дамаске множество монументальных зданий в стиле, который можно определить как ар-нуво в восточном духе; среди них вокзал Хиджаз, университет, большие жилые дома и отель «Зенобия» в Пальмире, который вначале назывался не «Зенобией», а «Каттане» — по названию инвестиционного общества, которое и заказало проект этому восходящему светилу современной сирийской архитектуры в предвидении наплыва иностранных туристов; здание было заброшено еще до окончания строительства и отдано в распоряжение французского гарнизона Пальмиры (мехаристов, авиаторов, младших офицеров без будущего), который надзирал за действиями бедуинов и бескрайней пустынной территорией, простиравшейся до границ Ирака и Иордании, где распоряжались англичане. Это детище Фернандо де Аранды, и без того отличавшееся скромными размерами, лишилось одного крыла, что придало фасаду крайне несуразный вид: фронтон над входной дверью, с двумя пилястрами и пальметтами, утратил свой статус центра благородной симметрии, а начатая пристройка, на которой расположилась терраса отеля, и его нарушенное равновесие придавали всему ансамблю вид одноногой фигуры, способной вызвать у наблюдателя, в зависимости от его отношения к калекам, либо сочувствие, либо брезгливость. Впрочем, и то и другое усугублялось еще и внутренним убранством здания — обшарпанными стульями с соломенными сиденьями в холле, крошечными душными номерами, ныне обновленными, а в ту пору украшенными блеклыми рекламными плакатами сирийского министерства по туризму и бедуинской кавалерии. Мы с Сарой склонялись к сочувствию: она в память об Аннемари Шварценбах и Марге д’Андюрен, я — от счастья этой неожиданной находки, которую маэстро османской музыки подарил, через посредство своего сына, Сирийской пустыне.
Местоположение отеля «Зенобия» было потрясающим: сбоку от античного города, всего в нескольких десятках метров, можно было увидеть храм Ваала, и если постояльцу выпадала удача жить в номере с окнами на Пальмиру, он ночевал, можно сказать, прямо среди древних руин, под древними звездами и с древними снами, под убаюкивающие голоса жрецов Ваала, бога солнца и утренней росы, и его супруги Иштар со львом. Здесь царил Таммуз — сирийский Адонис, — коего воспел в своих стихах иракский поэт Бадр Шакир ас-Сайяб; так и чудилось, что оазис вот-вот украсится пунцовыми анемонами, родившимися из крови этого смертного, виновного лишь в том, что он пробуждал к себе страстную любовь богинь.
Но в тот день вопрос об отеле не вставал: нам пришла в голову нелепая мысль заночевать в крепости Факр эд-Дин, чтобы полюбоваться на закате и восходе красотой города. Разумеется, у нас не было при себе ничего нужного для такого ночлега; мы с Бильгером напихали в его внедорожник пять или шесть одеял, которые должны были заменить матрасы и спальные мешки, несколько подушек, тарелки, стаканы и приборы, бутылки ливанского вина и араки и даже маленький металлический мангал с его террасы. Кроме Сары, в этой экспедиции участвовал еще кое-кто — улыбчивая французская женщина-историк, брюнетка с длинными волосами, и ее друг, такой же улыбчивый брюнет; полагаю, что сегодня он в качестве журналиста разъезжает по Среднему Востоку, работая на несколько французских газет, а в то время мечтал о престижной должности в каком-нибудь американском университете; мне кажется, Сара поддерживает отношения с этой приятной парой, соединявшей в себе красоту и интеллект. Странно все-таки, что, кроме Сары и Бильгера, я не завел себе друзей в Дамаске ни среди сирийцев, ни среди востоковедов; впрочем, я прекрасно понимаю, до какой степени был тогда невыносим со своими претензиями и требованиями; к счастью, со временем я сильно изменился к лучшему, хотя, должен признать, это не помогло мне завязать новые знакомства и активно участвовать в общественной жизни. Если бы Бильгера не обуяло безумие, если бы Сара не была так недостижима, они оба, несомненно, стали бы связующим звеном с тем прошлым, что стучится ко мне по ночам; как же звали тех молодых французских историков? — девушку, кажется, Жанна… нет, Жюли, а парня — Франсуа-Мари, я помню его худощавое лицо, обрамленное темной бородкой, и — вот тайна обаяния личности! — его юмор и хитроватый взгляд, которые компенсировали общую жесткость характера; да, память — единственное, что меня не покинуло, что не ослабло, в отличие от тела: помню, что в середине дня мы купили мясо у торговца в современной части Пальмиры, кровь только что зарезанного ягненка капала на тротуар перед витриной лавки, в которой висели на железных крючьях легкие, трахея и сердце животного, — в Сирии не до́лжно забывать, что нежное мясо для шашлыка принадлежит зарезанному млекопитающему, покрытому шерстью и блеющему, вот почему его внутренности украшают прилавки мясников.
Бог — главный враг баранов; непонятно, по какой ужасной причине Он выбрал одного из них, чтобы в момент жертвоприношения подменить сына Авраама ягненком, а не муравьем или розой, чем обрек этих несчастных животных на смерть от ножа человека на веки вечные. И разумеется, именно Саре (забавное библейское совпадение) были поручены закупки провизии, не только потому, что ее не пугал вид крови и еще теплых туш, но, главное, потому, что ее знание местного диалекта и яркая внешность неизменно обеспечивали нам лучшее качество товара и более чем скромную цену, когда платила она: нередко хозяева лавок, зачарованные красотой этого рыжеволосого ангела с сияющей улыбкой на алых губах, пытались подольше удержать ее около себя, для чего отказывались назначать цену за свои продукты. Современная Пальмира, расположенная к северу от оазиса, представляла собой правильный четырехугольник, застроенный низкими домами из скверного бетона, ограниченный с севера и северо-востока аэропортом и мрачным зданием тюрьмы, самой знаменитой во всей Сирии; это строение было окрашено в черный и кроваво-красный цвета, напоминавшие о цветах сирийского знамени, которые асадовская династия распространила на всей территории страны; в ее камерах ежедневно применялись самые жестокие пытки и казни, напоминавшие средневековые, и эта жуткая рутина преследовала лишь одну цель — всеобщий страх, повсеместное распространение мертвящего, нечеловеческого ужаса.
Больше всего Сару интересовали в Пальмире — помимо величественной красоты руин и кошмаров режима Асада — следы здешнего пребывания Аннемари Шварценбах и ее странной подруги Марги д’Андюрен, хозяйки отеля «Зенобия» в начале тридцатых годов, где и проживала Аннемари; сидя вокруг костра перед цитаделью Факр эд-Дин, мы провели бо́льшую часть ночи за поочередными рассказами историй, устроив подлинное заседание — Maqâma, изысканный арабский литературный жанр повествования на заданный сюжет, где персонажи передают друг другу слово; в ту ночь мы создали там Maqâma tadmoriyya — заседание в Пальмире.
Охранником крепости был старик в куфии, вооруженный охотничьей винтовкой; его обязанности заключались в том, чтобы закрывать на замок и цепь внушительных размеров решетку ворот внутреннего двора; наше появление очень удивило его. Мы предоставили переговоры с ним арабоговорящим членам нашей делегации, а сами — Бильгер, Франсуа-Мари и я — отошли в сторонку, следя за развитием беседы; сторож твердо стоял на своем: решетка должна быть заперта после захода солнца и открыта на рассвете — таков его долг, и он обязан его исполнять, даже если это и не нравится туристам; итак, нашему плану грозил провал, и теперь мы спрашивали себя, на что надеялись, затевая эту безнадежную эскападу, — несомненно, нами руководила колонизаторская спесь. Но Сара не собиралась сдаваться, она продолжала уламывать пальмирца, который машинально поигрывал ремнем своего ружья, время от времени тревожно оглядываясь на нас и явно не понимая, почему мы натравили на него эту молодую женщину, а сами, трое мужчин, стоим в паре метров от них, благодушно наблюдая за дискуссией. Жюли подошла к нам и ввела в курс переговоров: сторож был твердо намерен выполнить свой долг — закрыть и открыть доступ в крепость. Зато он нам разрешил провести ночь во дворе, то есть сидеть взаперти до самого рассвета, — его обязанностям это ничуть не противоречило. Сара приняла это условие как основное, но теперь пыталась, кроме того, заполучить ключ от замка, что позволило бы нам покинуть сию благородную крепость в случае необходимости, не дожидаясь освобождения на заре, как в детских сказках. Должен признаться, что перспектива заключения в этой неприступной крепости, всего в нескольких километрах от самой мрачной сирийской тюрьмы, внушала мне легкую боязнь: здание представляло собой каменную громаду без всяких удобств, всего лишь череду пустых помещений вокруг небольшого cortile, заваленного каменными обломками, да лестниц без перил, ведущих на верхушки башен с выщербленными зубцами, где метались летучие мыши. К великому нашему утешению, сторож наконец выдохся: он в последний раз предложил нам войти и, поскольку мы все еще не решались подвергнуться этому добровольному заключению (имелось ли при нас все необходимое — спички, газетная бумага, вода?), решительно запер за нами решетку, торопясь вернуться домой; напоследок Сара задала ему еще какой-то вопрос, на который он как будто ответил утвердительно, вслед за чем отвернулся от нас и начал спускаться в долину могил прямо по склону.
— Он официально позволил нам расположиться здесь, — сказала Сара.
«Здесь» означало нечто вроде узкой паперти между старым подъемным мостом и входной аркой. Солнце уже скрылось за нашим холмом; его последние лучи еще обрызгивали золотом колоннады, расцвечивали радужными красками пальмовые кроны; легкий ветерок доносил до нас запах нагретых камней, к которому временами примешивалась вонь от горелых покрышек и отбросов; далеко внизу крошечный человечек вываживал дромадера по пыльной дорожке большого овального стадиона, где устраивались верблюжьи бега, привлекавшие кочевников со всей страны — тех самых бедуинов, которых так любила Марга д’Андюрен.
Наш лагерь был куда более спартанским, нежели стоянки изыскателей былых времен: рассказывают, что леди Эстер Стэнхоуп, первая королева Тадмора, гордая английская авантюристка со стальным характером, чье состояние и здоровье поглотил Восток, доведя ее до смерти в 1839 году в горной ливанской деревушке, нуждалась в семи верблюдах для перевозки своего багажа и что шатер, в котором она принимала местных эмиров, превосходил роскошью все имевшиеся в Сирии; легенда гласит, что, кроме ночного горшка — по ее словам, единственного аксессуара, необходимого в пустыне, — племянница Уильяма Питта приказала доставить в Пальмиру великолепный, поистине королевский ужин: и посуда, и самая изысканная еда извлекались из чемоданов, к великому изумлению гостей; говорят, все шейхи и эмиры были буквально ослеплены красотой и величием леди Стэнхоуп. Наша же трапеза состояла исключительно из жареной баранины, без всяких там английских соусов и овсянок; это были просто кусочки мяса, сначала — полусырые, потом — пережженные, в общем, такие, какими их позволял сделать капризный мангал Бильгера. Мясо мы заворачивали в очень вкусные пшеничные лепешки, которые служат на Востоке одновременно и хлебом, и тарелкой, и вилкой. Огонь нашего очага, наверно, был виден на многие километры в округе, как маяк, и мы все время ожидали, что явится сирийская полиция и арестует нас; однако Эшмун, видимо, благоволил востоковедам, и никто нас не потревожил до самой зари, если не считать ледяного ветра: на рассвете в пустыне царит собачий холод.
Сидя вокруг нашего мангала, чье тепло было таким же иллюзорным, как тепло миллионов звезд над нашими головами, мы кутались в небесно-голубые одеяла Бильгера, попивали вино и слушали Сару, которая рассказывала нам всякие истории; небольшой скалистый выступ, как рупор, усиливал звучание ее голоса, подчеркивая глубокий тембр: даже Бильгер, очень скверно знавший французский, забыл о собственных достоинствах и жадно впивал подробности приключений леди Стэнхоуп, нашей предшественницы на этом холме, женщины с фантастической судьбой — так говорила Сара, и я легко могу понять ее страстное увлечение этой дамой, чьи побуждения были так же таинственны, как и сама пустыня: что́ заставило леди Эстер Стэнхоуп, богатую, влиятельную женщину, племянницу одного из самых блестящих политических деятелей нашей эпохи, все бросить и сменить родину на османский Восток, где она стала подлинной владычицей маленького королевства, созданного ее волей в Шуфе, между друзами и христианами, словно это была какая-нибудь ферма в Суррее?! Сара поведала нам забавную историю о том, как леди Эстер управляла своими подданными: «Эти люди глубоко почитали ее, даже несмотря на то, что она иногда попадала впросак, верша свое „восточное“ правосудие. Ей было известно, какое значение арабы придают уважению к женщине, и она безжалостно наказывала всякое нарушение этикета, соблюдения которого требовала от прислуги. Переводчик и секретарь, сын англичанина и сирийки, ее любимец, однажды доложил ей, что некто из челяди, по имени Мишель Тутунджи, соблазнил молодую сирийскую девушку из соседней деревни и что он видел их обоих сидящими под ливанским кедром. Сам Тутунджи утверждал, что это клевета. Тогда леди Стэнхоуп созвала всю деревню на лужайку перед замком, уселась на подушки, поставила справа от себя своего секретаря, а слева — Тутунджи; оба они были закутаны в плащи, как мы сейчас — в одеяла, и стояли, смиренно склонив головы. Крестьяне сидели вокруг них. „Тутунджи, — сказала леди, вынув изо рта янтарный мундштук трубки, с которой ее изображают на всех портретах, — вас обвиняют в преступной связи с сирийской девушкой по имени Фатум Айша, которая находится здесь, передо мной. Вы это отрицаете. А вы, — обратилась она к крестьянам, — если знаете об этом что-нибудь, должны сейчас же сообщить мне. Я хочу свершить правосудие. Говорите же!“ Все крестьяне заверили ее, что им ничего об этом не известно. Тогда она повернулась к своему секретарю, который стоял, скрестив руки на груди, в ожидании приговора. „Вы обвиняете этого молодого человека, который еще только начинает жить и чье доброе имя — единственное его достояние, в гнусном преступлении. Приведите же ваших свидетелей, где они?“ — „Не знаю, — уныло ответил он. — Я просто сам это видел“. — „Но ваше слово ничего не стоит по сравнению со свидетельством всех жителей этой деревни и добрым именем этого юноши, — отрезала она непререкаемым тоном судьи и обратилась к обвиняемому Мишелю Тутунджи: — Если ваши глаза и уста виновны в преступлении, если вы посмели взглянуть на эту женщину, если вы обнимали и соблазнили ее, ваши губы и один глаз понесут наказание. Хватайте его и держите крепче! А ты, цирюльник, сбрей ему левую бровь и правый ус!“ Что тут же и было исполнено — sam’an wa tâ’atan (слушаю и повинуюсь), как в сказках. Четыре года спустя леди Стэнхоуп, которая хвалила себя за столь милостивый приговор, вынесенный ею осужденному, получила письмо, в котором Тутунджи с удовольствием сообщал ей, что факт совращения действительно имел место и что его левая бровь и правый ус давным-давно отросли».
Эта восточная пародия на правосудие в духе Гарун-аль-Рашида восхищала Сару, и не так уж важно, была ли она подлинной (а с учетом нравов английской леди, скорее всего, именно так): важнее было показать, как глубоко она прониклась нравами этих ливанских друзов и христиан из горного селения, где обосновалась, и как эти эпизоды обогащали ее легендарную биографию; Сара восторженно описывала нам леди Стэнхоуп уже в преклонном возрасте, сидящую в величественной позе пророка или судьи, со своей длинной трубкой в руке, и ничуть не похожую на томных гаремных красавиц; упомянула также о ее отказе носить паранджу, она, разумеется, облачалась в турецкую одежду, но только в мужскую. Рассказывала также, какую страстную любовь она внушила Ламартину — поэту-оратору, другу Листа и Хаммер-Пургшталя, с которым он разделил историю Османской империи: для французов Ламартин в первую очередь несравненный поэт, но также и гениальный прозаик — как Нерваль, но в меньшей степени; Ламартин полностью раскрывался в своем путешествии на Восток: поэт выходил из своего парижского образа, изменял стиль; политик, оказавшись перед красотой неведомого, освобождался от эффектных приемов и чахоточного лиризма. Возможно (как это ни печально), понадобилась смерть его дочери Джулии, скончавшейся в Бейруте от туберкулеза, чтобы Левант помог ему в полной мере ощутить ужас потери и смерти; другим людям требуется Откровение, ему нужна была самая страшная рана, самая невыносимая боль, чтобы его затуманенный слезами взор, незнакомый с «непентес» Елены Троянской, помог сотворить великолепный образ подлинного Леванта с его мрачной красотой, — вот он, магический источник, который, едва открывшись взгляду, начинает дышать смертью. Ламартин поехал на Восток, чтобы увидеть клирос церкви, оказавшийся замурованным, осмотреть целлу храма, который навсегда скрыли от глаз людских; он стоял лицом к алтарю, не замечая, что лучи заходящего солнца озарили трансепт за его спиной. Леди Стэнхоуп зачаровывает его тем, что она выше его сомнений: она живет среди звезд, как говорила Сара, читает людские судьбы по светилам; не успел Ламартин приехать, как она предлагает предсказать его будущее; та, кого он зовет Цирцеей пустынь, разъясняет ему, между двумя душистыми трубками, его мессианский синкретизм. Леди Стэнхоуп открывает ему, что Восток — его истинная родина, родина его предков, и что он сюда вернется — она ясно видит это по его ногам. «Взгляните, — говорит она, — какой у вас высокий подъем; когда вы стоите на земле, изгиб стопы между пяткой и пальцами столь велик, что вода может протечь под ней, даже не замочив, — это нога араба, это нога Востока, вы сын этих краев, и недалек тот день, когда каждый из нас вернется в страну своих предков. Мы с вами непременно встретимся».
Этот «стопотворительный» анекдот ужасно рассмешил нас; Франсуа-Мари тут же разулся, желая проверить, суждено ли ему вернуться на Восток; к великому своему отчаянию, он выяснил, что у него «бордолезская» стопа и, стало быть, в конце времен он вернется не в пустыню, а в провансальскую глушь, в Междуречье, близ замка Монтеня, что, в общем-то, не так уж и плохо.
Сейчас, когда я об этом думаю, мне кажется, что Сарина стопа так изящно выгнута, что под ней тоже может беспрепятственно протечь ручеек; она говорила и говорила в ночной темноте — наша пустынная волшебница, и ее речи словно вдыхали жизнь в мерцающие камни и звезды; не все искательницы приключений на Востоке познали мистическую эволюцию леди Стэнхоуп, этой английской отшельницы на горах Ливанских, ее путь к отречению от богатств, ее отказ от мишуры западных ценностей, постепенное возведение своего собственного монастыря — монастыря гордости и смирения; не все путешественницы удостоились трагического озарения леди Эстер или Изабель Эберхард в пустыне, далеко не все, — это сказал Франсуа-Мари, однако тут его прервал Бильгер, желавший не только подлить всем вина, но и попытаться рассказать свою историю о некоторых из приключений Алоиса Музиля, так называемого Лоуренса Моравского (по аналогии с Лоуренсом Аравийским) — ориенталиста и шпиона Габсбургов, о котором французы не знали; главное, он стремился вновь привлечь к себе общее внимание — жалкая попытка, которая скорее усыпила бы наших сотрапезников, настолько жалок был его французский: то ли из самодовольства, то ли из предубеждения он не желал говорить по-английски. Мне уже стало стыдно за Бильгера и за Алоиса Музиля, но, к счастью, Франсуа-Мари ловко и тактично прервал его сообщение. Этот специалист по истории французского мандата на Востоке воспользовался рассказами о леди Эстер и Лоуренсе Моравском, чтобы незаметно вернуть нашу беседу к Пальмире. Судьба Маргерит д’Андюрен — или просто Марги — казалась ему антитезой судеб Стэнхоуп, Эберхард или Шварценбах, их черным подобием, их тенью. Мы согревались голосом Франсуа-Мари, а главное, ливанским вином, которое откупорил Бильгер; длинные рыжие кудри моей соседки рдели в мерцании последних тлеющих углей, их неверный, колеблющийся свет делал ее черты особенно рельефными. Жизнь Марги д’Андюрен была для Франсуа-Мари примером трагического фиаско: прекрасная авантюристка родилась в самом конце XIX века в почтенной семье Байонны (эта деталь была, естественно, подчеркнута историком гасконского происхождения; к этому времени он уже обулся, чтобы защитить свои нижние конечности от холода), очень рано вышла замуж за своего кузена, молодого дворянчика, которому светило большое будущее, но который оказался вялым и ленивым и питал любовь к одним только лошадям. Зато сама Марга была от природы наделена огромной жизненной силой и необыкновенной сметливостью. После неудачной попытки разводить лошадей в предвоенной Аргентине супруги уехали в 1925 году в Александрию и поселились в Каире, напротив чайного салона «Гроппи» на площади Сулейман-паши, в самом центре «европейского» города. Марга собиралась открыть там салон красоты и магазин по продаже искусственного жемчуга. Очень скоро она проникает в каирское светское общество и сводит знакомство с британскими аристократами, членами «Dezira Sporting Club» на острове Джамалек. Именно в это время она прибавляет к своей фамилии графский титул — того требует ее новое окружение. Спустя два года она решает сопровождать одну свою английскую подругу в путешествии по Палестине и Сирии; поездку возглавляет майор Синклер, офицер армейской разведслужбы в Хайфе. Именно вместе с ним Марге удается впервые посетить Пальмиру после утомительной дороги из Дамаска, где предпочла остаться британская подруга, уставшая и вдобавок ревнивая. Натянутые отношения между Францией и Великобританией на Востоке, недавний сирийский мятеж и его кровавое подавление приводят к тому, что французские военные крайне подозрительно относятся к деятельности иностранцев на их подмандатной территории, поэтому гарнизон Пальмиры пристально следит за этой парой, которая поселилась в отеле, построенном Фернандо де Арандой. Вполне вероятно, что именно там Синклер и Марга стали любовниками; донесения об их связи, включенные в рапорты скучающих французских офицеров, попадают в руки полковника Катру, в ту пору состоявшего на службе разведки в Бейруте.
Пальмирская авантюра элегантной графини д’Андюрен спровоцировала обвинение в шпионаже, серьезно испортившее ее отношения с французскими властями Леванта, — эта репутация шпионки сопровождала ее всю последующую жизнь, выплывая на свет божий всякий раз, как пресса или администрация интересовались ею.
Через несколько месяцев Синклер умер — по слухам, покончил жизнь самоубийством из-за любви. Тем временем Марга д’Андюрен осела в Пальмире, на сей раз вместе с мужем. Она снова влюбилась, но теперь уже не в английского майора, а в эти места, в бедуинов и в пустыню; здесь она приобрела несколько участков, где решила заняться (как в Аргентине) разведением лошадей. В своих «Мемуарах» она повествует об охоте на газелей вместе с кочевниками, о ночах в походном шатре и, наконец, о дочерней любви к шейху — предводителю этого племени. Довольно скоро чета д’Андюрен отказывается от сельского хозяйства и берется, с разрешения французских властей, за управление пришедшим в упадок отелем в Пальмире (в ту пору единственным в округе), который довольно скоро ей разрешат купить (по недостоверным сведениям, добавил Франсуа-Мари; утверждения Марги довольно часто противоречат другим источникам информации); она решает дать отелю название «Зенобия», в память о царице, жившей в III веке н. э. и побежденной императором Аврелием. Таким образом, все туристы того периода проходят через супругов д’Андюрен; Марга занимается отелем, а ее муж тем временем живет в свое удовольствие, развлекаясь верховой ездой или общением с офицерами пальмирского гарнизона, которые дежурят на летном поле или командуют небольшим отрядом мехаристов, оставшимся от Второй восточной армии, разбитой в мировой войне и в сирийском мятеже.
Проходит пять лет, и Марга д’Андюрен начинает скучать. Ее дети уже выросли, и королева Пальмиры понимает, что ее царство — всего лишь груда старых пыльных камней, это, конечно, романтично, но не приносит ни развлечений, ни славы. Вот тогда-то у нее и зарождается безумный план, навеянный женскими персонажами, поразившими ее воображение, — это леди Стэнхоуп, жрица любви Джейн Дигби, леди Энн Блант, внучка Байрона, и Гертруда Белл, умершая несколько лет назад, чью невероятную историю она услышала от Синклера и его английских друзей. Она мечтает превзойти их всех и стать первой европейской женщиной, совершившей хадж в Мекку, затем пересечь Неджд и Хиджаз, добраться до Персидского залива и заняться добычей (или просто закупками) жемчуга. В начале 1933 года Марга находит способ осуществить свой план, а именно: заключить фиктивный брак с Сулейманом Дикмари, пальмирским мехаристом родом из Онейзы, что в Неджде, из тамошнего племени мутаиров, который желает вернуться на родину, но не имеет на это средств. Это простой, неграмотный кочевник, никогда в жизни не покидавший пустыню. Соблазнившись большой суммой, которая будет выплачена ему по возвращении, он берется сопровождать так называемую графиню в Аравию, в Мекку и Медину, затем на побережье Бахрейна и доставить ее обратно в Сирию. Перед отъездом она, конечно, заставляет его дать клятву в присутствии свидетелей, что он не воспользуется своими супружескими правами и обещает во всем ей подчиняться. К тому времени (тут мне показалось, что Франсуа-Мари, воодушевленный собственным рассказом, входит во все подробности лишь ради удовольствия продемонстрировать свои исторические познания) Неджд и Хиджаз объединились под эгидой принца Ибн Сауда, который разбил и изгнал хашимитов с завоеванной территории, оставив потомкам шерифов Мекки только Ирак и Иорданию, где они пользовались поддержкой англичан. Итак, Саудовская Аравия родилась как раз в тот момент, когда Марга д’Андюрен решила совершить свой хадж. Это страна бедуинов, где религия отличается пуританской строгостью и нетерпимостью к «неверным», здесь верховодят ваххабиты. Немусульманам доступ в королевство категорически запрещен: Ибн Сауд, естественно, опасается возможных вторжений британских или французских войск в свою только что объединенную страну. Все дипломатические миссии расположены в портовом городке Джидда на Красном море — настоящей дыре между двумя скалами, где нет пресной воды, море кишит акулами, а суша — тараканами и люди могут выбирать между смертью от жажды, солнечного удара или скуки, — правда, последнее им не грозит в период хаджа, когда город служит местом прибытия с полуострова мусульман из стран Индийского океана и Африки; в гавани скапливаются десятки судов, доставивших тысячи паломников, что чревато любыми опасностями, вот почему за этим следят полицейские, врачи и муллы. Именно в такой обстановке сюда прибывают Марга д’Андюрен и ее «муж-пропуск», как она его величает; это происходит в начале паломничества, после официального обращения в ислам и свадебной церемонии (с очень сложным обрядом) в Палестине. Теперь Марга получила имя Зейнаб (опять-таки в память Зенобии, царицы Пальмиры). К несчастью, все складывается для нее крайне скверно: врач иммиграционной службы объявляет ей, что по закону Хиджаза между обращением в ислам и допуском к хаджу должно пройти не менее двух лет. Вследствие этого бедуин Сулейман посылается в Мекку, чтобы испросить в виде исключения допуск у короля Абдул-Азиза. Марга — Зейнаб не может его сопровождать, но также не может, из соображений приличия, поселиться одна в отеле; в результате ее помещают в гарем губернатора Джедды, где она проводит под охраной несколько дней, подвергаясь всяческим унижениям, но где ей все же удается завести дружбу с женами и дочерьми губернатора. В результате, сообщил нам Франсуа-Мари, она оставила интереснейшее описание жизни провинциального гарема, одно из немногих, посвященных тому региону и тому периоду. Наконец Сулейман возвращается из Мекки, так и не добившись исключительного дозволения для своей жены; теперь ему придется везти ее в дом своей семьи, живущей в окрестностях Онейзы. В его отсутствие Зейнаб снова стала Маргой: она встречается с консулом Франции Жаком-Роже Мегре, который представлял Францию в Джидде целых семнадцать лет, семнадцать долгих лет, вплоть до 1945 года, не слишком жалуясь на свое положение («Надеюсь, — сказал Франсуа-Мари, — что его хотя бы наградили титулом кавалера или командора какого-нибудь республиканского ордена за эту верную многолетнюю службу»), а главное, с его сыном, коего посвящает в первые эротические забавы: для этого зеленого юнца появление блистательной Марги в королевстве пуритан-ваххабитов — просто дар небес; несмотря на разницу в возрасте, он тайком увозит ее купаться подальше от города и прогуливает Зейнаб, в длинной черной чадре, по улочкам Джидды. Марга простирает свою дерзость до того, что тайком проводит юного любовника в гостиничный номер, который французский консул своей властью (хотя официально она уже не французская подданная) предоставляет в ее распоряжение, чтобы избавить от тягостной жизни в гареме. Сулейман настаивает на продолжении путешествия, но графиня вовсе не собирается следовать за ним: она боится стать его пленницей вдали от цивилизации, посреди пустыни, откуда ее не вызволит даже французский консул Мегре при всем своем влиянии.
Но вот однажды ночью раздается стук в дверь: это королевская полиция. Марга прячет любовника под кровать, как в дешевой бульварной комедии, думая, что к ней пожаловала полиция нравов, но выясняется, что все гораздо хуже: скончался ее «муж-пропуск». Сулейман умер от яда, обвинив свою жену Зейнаб, что это она отравила его, желая вернуть себе свободу. Маргу д’Андюрен бросают в тюрьму и держат в жуткой камере со всеми «прелестями» Джидды — жарой, духотой, летучими тараканами, блохами, грязью и экскрементами.
Она проведет в ней два месяца.
Ей грозит смертная казнь за супружескую измену и убийство.
Ее судьба в руках кади Мекки.
Консул Мегре опасается за ее жизнь.
Тридцатого мая бейрутская ежедневная газета «L’Orient-le Jour» объявляет о ее казни через повешение.
Франсуа-Мари делает драматическую паузу (я невольно бросаю взгляд на отель «Зенобия», чей темный силуэт вырисовывается вдали, на равнине, потом на лицо Сары, которая улыбается, довольная эффектом, который произвел рассказчик). На самом деле Маргу д’Андюрен вовсе не повесили в Хиджазе; она погибла двадцать лет спустя, став жертвой гнусного убийства на своем паруснике в Танжере, в то время, когда собиралась заняться контрабандой золота из международной зоны. Сулейман Дикмари — всего лишь второй труп на ее пути, отмеченном безжалостной смертью. Последним станет ее собственный, сброшенный с палубы в море в Малабатской бухте Танжера.
Франсуа-Мари продолжает свой рассказ: кто-то заметил, что Марга во время последней встречи с мужем давала ему утром, в день его смерти, какой-то белый порошок. Она утверждает, что это был кальмин — безобидное лекарство, содержащее хинин и кодеин, которым она постоянно пользовалась. Образец этого снадобья посылают в лабораторию Каира для анализа. А восточная пресса тем временем изощряется в рассказах о ее приключениях, но она этого не знает. Ее изображают французско-британской шпионкой, Матой Хари пустыни, узницей режима Абдул-Азиза; сегодня ее казнят, назавтра воскрешают; выдвигается версия заговора спецслужб Ибн Сауда, которые ликвидировали несчастного бедуина, чтобы заставить Маргу д’Андюрен вернуться на родину.
Поскольку вскрытия тела Сулеймана не производили из-за строгих религиозных законов королевства, а лабораторный анализ кальмина, сделанный в Каире, подтвердил полную безобидность этого порошка, Маргу освобождают «за отсутствием доказательств преступления» после двух месяцев тюремного заключения.
Франсуа-Мари оглядывает нас с легкой иронической усмешкой: похоже, ему есть что добавить ко всему этому. А я думал о кальмине — меня поразило само название, я хорошо помнил эти голубые жестяные коробочки, украшавшие ванную комнату моей бабушки в Сен-Бенуа-ла-Форе; на них было написано «от недомогания, усталости, жара, бессонницы, болей», а еще я вспомнил, что этот препарат производили в лабораториях Метадье и что Поль Метадье, первый «бальзаковец» Турени, превратил замок Саше в музей Бальзака. Все в жизни связано. Бальзак — кроме дела Джейн Дигби, «леди Элл», — был связан с Пальмирой еще одним обстоятельством. После публикации в «L’Intransigent» своей версии событий Марга д’Андюрен получила по почте сто порошков кальмина, присланных ей прямо из лабораторий Метадье в знак благодарности за эту бесплатную рекламу их лекарства; ей и в голову не пришло, что, невольно поспособствовав славе кальмина, она тем самым косвенно воздала почести великому писателю, часто бывавшему в этом замке, который он так любил. Поль Метадье наверняка не решился бы на такой рекламный трюк, если бы заподозрил, что порошок со штампом «Лаборатории Метадье-Тур» действительно отравил Сулеймана Дикмари, воина племени мутаиров; Франсуа-Мари почерпнул эту информацию из неизданных воспоминаний Жака д’Андюрена, младшего сына графини. В них Жак д’Андюрен рассказывал, как его мать перед отъездом из Бейрута в Мекку делилась с ним своими сомнениями по поводу Сулеймана, по ее словам единственного «слабого звена» в ее плане: Сулейман, воля Сулеймана, вожделение Сулеймана могли стать самыми опасными помехами на ее пути. В Мекке и в Неджде она рисковала оказаться полностью в его власти; ее «муж-пропуск» мог распоряжаться (во всяком случае, она так думала) ее жизнью и смертью, — стало быть, по логике вещей она тоже должна была иметь возможность покончить с ним. Поэтому она попросила сына купить в Бейруте на ее деньги яд, объяснив, что ей нужно отравить собаку, большого пса, очень большого, чтобы он умер быстро и без мучений. Этот порошок она хранила в коробочке из-под кальмина, высыпав оттуда безобидное лекарство.
Больше об этом ничего не известно.
Франсуа-Мари смотрел на нас, очень довольный своим эффектным рассказом. И тут заговорила Сара; она встала на минутку, чтобы согреть руки над гаснущими углями.
— Есть еще одно забавное совпадение: Аннемари Шварценбах приезжает в Пальмиру во время своего второго путешествия на Восток по дороге из Бейрута в Тегеран; ее сопровождает муж Клод Кларак, секретарь посольства в Иране. Она описывает свое пребывание в «Зенобии» и встречу с Маргой д’Андюрен в новелле под названием «Бени-Зейнаб», где высказывает предположение, что та действительно отравила мужа… Или, по крайней мере, способна была сделать это, учитывая ее характер — характер не отравительницы, а в высшей степени решительной женщины, готовой смести все препятствия на своем пути, мешающие ей достичь поставленной цели.
Жюли и Франсуа-Мари, видимо, были согласны с ней.
— Жизнь Марги — прямая метафора жестокости, колониальной жестокости, подлинная парабола жестокости. Вскоре после того, как все ее административные проблемы более или менее уладились и она вернулась в Пальмиру, ее муж Пьер д’Андюрен трагически погиб под ударами чьего-то ножа. Все решили, что это месть родни Сулеймана, хотя сама Марга и ее сын подозревали в этом (они так и заявили) заговор французских офицеров, организовавших это преступление. Она возвращается во Францию как раз перед войной, переживает оккупацию, курсируя между Парижем и Ниццей и занимаясь незаконной перевозкой и продажей драгоценностей, опиума и многого другого; в 1945 году ее старший сын кончает жизнь самоубийством. В декабре 1946 года Маргу арестовывают, обвинив в отравлении ее крестного сына Раймона Клерисса, работавшего связным в Сопротивлении, — вот когда пресса набрасывается на нее, обвиняя как минимум в пятнадцати убийствах, шпионаже, сотрудничестве с бандой Бонни и Лафона, в связях с парижскими преступниками — агентами гестапо и еще бог знает в каких злодействах. Все эти нападки многое говорят о французских фантазмах периода Освобождения; чего в них только не намешано — тут и колониальные мифы, и военная шпиономания, и воспоминания о Мате Хари и о преступлениях доктора Петьо — врача, сгубившего шестьдесят три человека, за что он и был гильотинирован. Однако через несколько дней Маргу освобождают за отсутствием улик. Правда, незадолго до своей смерти она полунамеками дала понять сыну, что замешана в этом деле; вот и все, что нам известно о темной судьбе «королевы Пальмиры».
Сара обращает наше внимание на жадный интерес, с которым общественность всегда относилась к этому коктейлю — сексуальность-Восток-жестокость; оказывается, есть такой роман — «Марга, королева Пальмирская», — который, не будучи сенсационным, тем не менее до сих пор потакает низменным инстинктам публики: в нем красочно описаны приключения графини д’Андюрен. По ее словам, эта книга, не претендующая на правдоподобие и на точность фактов, старательно выпячивает самые «восточные» аспекты этой темы — роскошь, наркотики, шпионаж и жестокость. Для Сары же личность Марги представляла интерес в первую очередь ее страстной тягой к свободе — такой безграничной, что она даже не принимала в расчет жизнь окружающих. Марга д’Андюрен любила бедуинов, пустыню и Левант именно за эту свободу, на самом деле, конечно, воображаемую и уж наверняка преувеличенную; в ней она надеялась достичь полного самовыражения. Увы, она оказалась не на высоте своих упований — или, вернее, так истово добивалась этого, что вожделенная свобода выродилась в криминальную гордыню, в конце концов сгубившую ее. Марге каким-то чудом повезло лишь в том, что топор палача или кинжал мстителя не настиг ее в молодости: она долгие годы насмехалась над судьбой и законами, избегая смерти.
Бильгер тоже встал, чтобы согреться у огня: воздух становился все холоднее и резче; огни в городе у подножия нашего холма гасли один за другим; время близилось к полуночи. Но в отеле «Зенобия» свет все еще горел, и я подумал: интересно, вспоминает ли нынешний персонал об этой мнимой графине и подлинной убийце и о ее муже, умершем в самом сердце этой пепельно-серой пустыни, которая никак не выглядела в этой ледяной тьме приятным местом, да и вообще (этой мыслью я не решился поделиться с моими спутниками) не отличалась той волшебной красотой, какую ей приписывали.
Терпимость Сары по отношению к преступницам, предательницам и отравительницам остается для меня тайной, а ее интерес к темным сторонам человеческой души слегка напоминает страсть Фожье к злачным местам городов; насколько я знаю, Сара никогда не была шпионкой и, слава богу, никого не убивала, но ее почему-то всегда тянуло ко всяким ужасам, монстрам, преступлениям и человеческим внутренностям — вспомнить хотя бы тот день, когда я расстался здесь, в Вене, с моим «Standart», чья обложка цвета павианьего зада вполне соответствовала багровым лицам посетителей кафе «Максимилиан», близ Вотивкирхе; после того как я отказался от посещения санатория, где скончался Кафка, она потащила меня (а я еще протестовал, идиот этакий, — странный способ понравиться девушке; иногда я поступаю — как, впрочем, и все мы — прямо вопреки голосу сердца!) в Музей криминалистики, расположенный на первом этаже и в подвале красивого здания XVIII века в Леопольдштадте; также мы посетили Музей полиции Вены, можно сказать, официальный, типично венский музей, выставку убийц, их жертв с проломленной головой или пулей в груди, орудий убийства, вещественных доказательств и фотографий (жутких изображений изувеченных трупов и расчлененных тел, которые частями запихивали в корзину и выбрасывали на помойку). Сара разглядывала эти кошмарные экспонаты со спокойным интересом, — наверно, так же смотрели бы на них Шерлок Холмс или Эркюль Пуаро, герой романов Агаты Кристи, — кстати, последнюю можно было бы встретить на Востоке повсюду, от Стамбула до Пальмиры, включая Алеппо: ее супруг был археологом, а эти господа, начиная с Вивана Денона и египетской экспедиции, стали первыми паразитами, которые набросились на лакомую восточную добычу: сочетание романтического интереса к руинам и нового взгляда на историческую науку побудило десятки археологов ринуться на Восток, в места зарождения цивилизации и религии, а заодно в сокровищницу драгоценных артефактов, за которые любители платили бешеные деньги; мода на египетскую, а затем набатейскую, ассирийскую, вавилонскую и персидскую старину заполняла музеи и антикварные магазины всевозможными «последками», как римские древности — в эпоху Ренессанса; предшественники Бильгера прочесывали Османскую империю от Вифинии до Элама и часто брали с собой жен, которые становились, как Жанна Дьёлафуа или Агата Кристи, писательницами, а нередко и сами начинали предаваться, как Аннемари Шварценбах, радостям археологических изысканий. Археология, наряду с мистикой, стала одной из самых плодотворных форм исследования Ближнего или Среднего Востока, и Бильгер признал этот факт той ночью в Пальмире, когда, согревшись ливанским вином, благосклонно принял участие, на сей раз по-английски, в нашем заседании — Maqâma tadmoriyya, — призвав на помощь все свое британское красноречие, приобретенное во время учебы в Оксфорде, откуда вышло столько знаменитых востоковедов; он по-прежнему стоял, его округлое лицо полностью скрывалось в тени, так что можно было различить только светлый ореол его коротких волос. Не выпуская, как всегда, бутылку из руки, Бильгер внес, по его выражению, свой вклад в нашу «пустынную» беседу, рассказав об археологах и ботаниках, способствовавших изучению таинственной Аравии; когда-то он, даром что типично городской житель, тоже мечтал о приключениях в пустыне, и не только в духе экранных подвигов Кара Бен Немси: перед тем как стать специалистом по эллинскому периоду, он пытался (правда, безуспешно) подыскать себе «нишу» в области археологии доисламской Аравии, поэтому деятельность исследователей этого полуострова не была для него тайной. Для начала он с ходу отмел все, что имело отношение к «изыскателям» типа Марги д’Андюрен, о которой только что услышал. «Путешественники, побывавшие в Неджде, Хиджазе или Джебель-Шаммаре, рассказывали обо всем, что касалось жестокости, безумия и эксцентричности, куда более фантастические истории и даже, — добавил он высокопарно, — создавали на эти темы подлинные литературные шедевры!» Потом он завел длинный, путаный рассказ об освоении Аравии, из которого я мало что запомнил, если не считать имен швейцарца Буркхарда, англичан Даути и Пелгрейва, француза Юбера и немца Ойтинга, ну и, разумеется (как же без них?!), незабываемых героев пустыни Ричарда Бартона — «человека с тысячью жизней» — и супругов Блант, страстных любителей конного спорта, разъезжавших по пустыне в поисках самых красивых чистокровных лошадей благородной арабской породы — stud, которых затем разводили в своих конюшнях в Сассексе. Из всей этой кучи изыскателей я с наибольшей симпатией относился именно к Энн Блант — она была виолончелисткой и играла ни больше ни меньше на подлинном инструменте Страдивари. Ничего себе картинка — Страдивари в пустыне!
Теперь к моему рассказу осталось добавить лишь пояснение, или истолкование (называйте как хотите), следующего заглавия:
РАЗНООБРАЗНЫЕ ФОРМЫ БЕЗУМИЯ НА ВОСТОКЕ
Том первый
ВЛЮБЛЕННЫЕ ОРИЕНТАЛИСТЫ,
которое объяснило бы страсть моих собратьев-предшественников к маскараду, к переодеваниям в местную одежду: многие из этих исследователей, политиков или ученых считали своим долгом наряжаться в нее как для удобства, так и для маскировки, — например, Бартон вырядился паломником в караване, идущем в Мекку; симпатичный венгерский востоковед Арминий Вамбери, друг графа Гобино, преобразился в дервиша (бритая голова, бухарский халат) с целью исследования Трансоксианы от Тегерана и далее; Артур Конолли, первый участник «Большой игры», изображал персидского купца (был разоблачен и обезглавлен в Бухаре); Джулиус Ойтинг — бедуина; Т. Э. Лоуренс (начитавшийся «своего» Киплинга) — воина с севера Аравии; все это слегка отдает детскими забавами, которые (если человек любит играть с огнем) состоят в том, чтобы сойти за кого-то, кем не являешься, и здесь пальма первенства принадлежит исследователю юга Сахары и Сахеля Рене Кайе, покорителю Томбукту, который преобразился в египтянина, и особенно Мишелю Вьеша́нжу, юному обожателю пустыни, о которой он не знал практически ничего, — этот перерядился женщиной, а потом и вовсе скинул одежду, чтобы хоть четверть часика полюбоваться городом Смарой — конечно, знаменитым, но давным-давно разрушенным и покинутым жителями; после чего снова накинул свою джутовую дерюгу и поехал дальше — больной, измученный тряской верблюжьей поступью, без света, в адской жаре, а в результате скончался от истощения и дизентерии в Агадире; ему было всего двадцать шесть лет. Сара предпочитала людей попроще — более чистосердечных или менее безумных; увы, некоторым из них был сужден такой же роковой конец, как, например, Изабель Эберхард, влюбленной в Алжир и мусульманскую мистику: Изабель, конечно, тоже переодевалась арабским всадником, именуя себя Си Махмудом, однако ее страстный интерес к исламу и вере был глубоко искренним; увы, она трагически погибла во время внезапного наводнения в Айн-Сефре, на том самом Оранском юге, который так любила. Сара часто вспоминала о ней, о том, как она очаровала даже генерала Лиоте, обычно не одобрявшего эксцентрические поступки, но в данном случае настолько потрясенного ее гибелью, что он долго разыскивал ее тело, а потом ее дневники и в конце концов нашел их среди развалин хижины Изабель; военные извлекали полную рукопись ее Оранского юга из-под слоя жидкого ила с терпением филателистов, отпаривающих марки с конвертов.
Главный вопрос Бильгера к Пальмире — поскольку его не интересовали ни переодевания, ни мистика, разве только отдельные забавные истории о прожектерах всех мастей, понаехавших в эти края (к самым смешным можно, разумеется, отнести приключения француза Шарля Юбера и немца Юлиуса Ойтинга, ни дать ни взять Лорел и Харди Аравийские), — касался отношений между археологией и шпионажем, иными словами, между военной наукой и просто наукой. «Ну как убедить сегодняшних сирийцев в бескорыстии нашей деятельности, — кричал Бильгер, — если наши самые знаменитые предшественники были тайно или явно замешаны в политику, которую мы вели на Среднем Востоке?!» Его приводил в отчаяние тот факт, что все известные археологи в тот или иной момент были причастны к государственному шпионажу. Пришлось его утешать тем, что, к счастью или к несчастью, археологи были не единственными, кто сотрудничал с военными, совсем напротив: во времена войн представители всех областей науки (лингвисты, специалисты по религиозным культам, историки, географы, литераторы, этнологи) сотрудничали со своими правительствами. Конечно, не все они обязательно пользовались оружием, как, например, Т. Э. Лоуренс или мой соотечественник Алоис Музиль (Лоуренс Моравский), но многие из них (включая женщин, как Гертруда Белл, вставила Сара) в нужный момент использовали свои знания во благо европейской нации, к коей принадлежали. Кто-то действовал из патриотических убеждений, другие — ради наживы или научных почестей, которые можно было из этого извлечь, и, наконец, третьи оказывались информаторами помимо своей воли: их работами, их книгами и рассказами об исследованиях пользовались военные. «Общеизвестно, что карты необходимы только во время боевых действий, — сказал Франсуа-Мари, — но и рассказы о путешествиях нужны не меньше. С тех пор как Бонапарт использовал ученых в Египетской кампании 1798 года, дабы составить обращение к египтянам и попытаться прослыть их освободителем, ученые, художники и их работы поневоле вынуждены были участвовать в политических и экономических играх эпохи». И однако, утверждала Сара, нельзя было осуждать их всех скопом; с тем же успехом можно упрекать химию в разрушительном действии пороха, а физику в появлении баллистики: следует рассматривать каждый случай в отдельности, а не обрушивать гневные обвинения на всех и вся, ибо в этом случае они также становятся идеологическим оружием, вещью в себе, не имеющей никакой цели, кроме самооправдания.
Дискуссия стала принимать все более бурный характер: Сара произнесла великое имя, которое произвело такой эффект, словно в овечье стадо, пасущееся в холодной пустыне, ворвался волк, — Эдвард Саид. Это было все равно что помянуть дьявола в монастыре кармелиток; Бильгер, испугавшийся, что его могут причислить к какому-нибудь сомнительному ориентализму, тут же начал оправдываться, отрекаясь от всего на свете; Франсуа-Мари и Жюли вели себя тактичнее, признавая, однако, что Саид поставил перед общественностью назревший, но неудобный вопрос об отношениях науки и власти на Востоке; лично я не имел своего мнения на сей счет, как не имею его, кажется, и сейчас: Эдвард Саид был замечательным пианистом, музыкальным критиком и создал вместе с Даниэлем Баренбоймом оркестр «Западно-восточный диван» под эгидой фонда, базирующегося в Андалусии, где люди приобщаются к красоте через свободную дискуссию и разнообразие взглядов.
Мало-помалу голоса слабели — сказывалось воздействие вина, холода и усталости; мы расстелили наши походные постели прямо на каменных плитах двора. Жюли и Франсуа-Мари устроились по одну его сторону, мы с Сарой по другую, а Бильгер и его бутылка поступили хитрее: они укрылись в машине, припаркованной несколькими метрами ниже, где мы и нашли их рано поутру: Бильгер сидел на водительском месте, уткнувшись лицом в запотевшее ветровое стекло, а пустая бутылка выглядывала из-за руля, мстительно целясь горлышком в висок спящего археолога.
Пара одеял снизу, другая пара сверху — вот из чего состояло наше пальмирское ложе; Сара свернулась клубочком, прижалась спиной к моему животу и вежливо спросила, не мешает ли она мне; я ответил: «Конечно нет!», стараясь не выдавать своего ликования и благословляя кочевую жизнь; ее волосы благоухали амброй и дымком костра, я не смел шевельнуться, боясь нарушить мерный ритм ее дыхания, который постепенно передавался и мне, и начал дышать в унисон с ней — сперва adagio, потом largo; к моей груди приникла ее мягко выгнутая спина, перечеркнутая по горизонтали лямкой бюстгальтера, его твердая пряжка слегка давила на сгиб моей руки; у Сары, видно, мерзли ноги, и она поджала их, упершись ступнями в мои щиколотки, я чувствовал кожей мягкий, хотя и чуть покалывающий нейлон ее чулок. Мои колени покоились в ее подколенках, и я старался не думать об этой близости, что было, конечно, нелегко: во мне поднималось острое желание, которое я молча старался подавить. Интимность этой позы была одновременно и целомудренной, и эротической, в духе самого Востока, и перед тем, как зарыться лицом на несколько часов в ее кудри я бросил из-под голубого одеяла последний взгляд на небосвод Пальмиры, вознося хвалу за то, что он так негостеприимен.
Пробуждение стало для нас шоком: еще до зари нас разбудили голоса первых туристов — это были швабы, их тягучий говор казался совершенно неуместным здесь, в Пальмире. Перед тем как откинуть одеяло, под которым мы дрожали всю ночь, судорожно прижимаясь друг к другу, я увидел во сне, что просыпаюсь в придорожной гостинице близ Штутгарта, и растерянно вытаращил глаза, обнаружив рядом со своей головой множество туристских башмаков, шерстяных носков, крепких икр — волосатых и гладких, а еще выше — песочного цвета шорты. Полагаю, что эти добрые люди были смущены не меньше нашего; они хотели насладиться восходом солнца над древними руинами, а угодили в самое сердце востоковедческой стоянки. Меня обуял жуткий стыд, и я торопливо натянул одеяло на наши с Сарой головы, не осознав, что этот идиотский рефлективный жест еще более смешон. Сара, тоже проснувшаяся в этот миг, давилась от смеха; «Прекрати, — шепнула она, — а то они вообразят, что мы тут лежим голые!»; немцы вполне могли вообразить такое и расслышать наше перешептывание; я пробормотал, что и не подумаю вылезти наружу. Хотя это понятие было чисто условным, поскольку мы и так находились снаружи, но, подобно детям, которые прячутся в воображаемой пещере под простынями, я тоже категорически не желал высовывать нос вовне, пока немецкие захватчики не уберутся отсюда. Сара охотно приняла участие в этой игре и только чуть-чуть отогнула уголок одеяла, чтобы впустить немного воздуха, иначе мы бы задохнулись; в эту щелку она и следила за окружавшими нас «вражескими воинами», которые что-то не проявляли желания ретироваться. Я ловил звуки ее дыхания, запах ее тела, разморенного сном. Она лежала на животе, вплотную ко мне, и я осмелился приобнять ее за плечи движением, которое, как я надеялся, она сочтет братским. Сара с улыбкой обернула ко мне лицо, и я взмолился к Афродите или к Иштар, чтобы наше хлипкое укрытие превратилось в каменную цитадель, сделало нас невидимыми и оставило на веки вечные в этом уголке счастья, который я создал, сам того не желая, благодаря этим швабским крестоносцам, посланным к нам неким догадливым божеством: она смотрела на меня, не шевелясь, улыбаясь, и ее губы находились всего в нескольких сантиметрах от моих. У меня пересохло во рту, я отвел глаза, пробормотал какую-то нелепицу, и почти в тот же миг мы услышали голос Франсуа-Мари, возгласившего: «Good morning ladies and gentlemen, welcome to Fakhr ed-Din’s Castle!»; мы опасливо выглянули из нашей импровизированной палатки и дружно расхохотались при виде вылезшего из спального мешка француза с разлохмаченной гривой, в одних трусах, таких же черных, как шерсть на его торсе, — в таком «приглядном» виде этот джинн и поприветствовал утренних посетителей, немедленно обратив их в бегство; однако ни я, ни Сара и пальцем не шевельнули, чтобы откинуть одеяло, под которым мы укрылись: она по-прежнему лежала почти вплотную ко мне. Разливавшаяся заря усеивала светлыми бликами внутренность нашего убежища. Я отвернулся, сам не знаю почему, — мне было холодно, я скорчился, она прижала меня к себе, я чувствовал затылком ее дыхание, спиной — ее груди, мое сердце билось в такт с ее сердцем, и я притворился, будто снова заснул, не выпуская ее руку из своей, а солнце Ваала тем временем мягко согревало то, что уже не нуждалось в тепле.
Наша первая ночь в общей постели (позже Сара скажет, что вряд ли можно назвать это постелью) оставила мне незабываемое воспоминание, ломоту в спине и противнейший катар: я завершил экспедицию с забитым носом, краснея от стыда за эти выделения (даром что почти незаметные), как будто моя хворь символизировала, выдавая меня окружающему миру, то, что мое подсознание исподволь ткало на протяжении всей ночи.
Туристы в конце концов оставили нас в покое, но битва была уже проиграна: они вынудили нас встать и заняться делами; мы долго, терпеливо разводили огонь, подкладывая в него всякие былинки, и наконец нам удалось вскипятить воду, чтобы сварить кофе по-турецки; помню, как я сидел на камне с чашкой в руке, созерцая пальмовую рощу вдали, за храмами. Теперь мне стали понятны доселе загадочные строки Бадр Шакира Сайяба: «Глаза твои подобны пальмам на рассвете / или балкону, озаренному луной», которыми открывается его поэма «Песнь дождя»; Сара была счастлива, что я вспомнил бедного поэта из Басры, измученного меланхолией и болезнью. Эта ночь, это утро, этот шатер из одеял породили между нами удивительную близость; наши тела, свыкшиеся одно с другим, больше не желали расставаться и все еще тянулись друг к другу в поисках близости, которую больше не оправдывал ночной холод.
Не в тот ли миг у меня возникла мысль положить на музыку поэму Сайяба? Да, несомненно; а еще, может быть, этому способствовала холодная нежность ночи, проведенной в пустыне, глаза Сары, рассвет над Пальмирой, мифы, витающие над ее руинами (по крайней мере, мне хотелось бы так думать), да еще, вероятно, прихоть судьбы; теперь настал и мой черед узнать одиночество, болезнь и меланхолию здесь, в мирно спящей Вене, как узнал их иракский поэт Сайяб — Сайяб, чья участь так тронула меня в Дамаске. Нет, я не должен думать об ужасном будущем, которое медицинские книги пророчат мне, как грозные пифии; кому я мог бы поведать свои страхи, кому признаться, что я боюсь угаснуть, сгнить заживо, как Сайяб; боюсь представить, что мои мускулы, мой мозг будут постепенно размягчаться, истаивать, что я потеряю все, лишусь всего — и тела и разума, постепенно, частями, клетка за клеткой, пока вообще не утрачу способность помнить, говорить, двигаться; а может, этот процесс уже начался — вот что самое страшное; может, уже в данный момент от меня осталось чуть меньше, чем вчера, а я даже не способен заметить эту потерю; нет, я, конечно, чувствую ее — в мускулах, в стиснутых руках, в судорогах, болях, приступах изнеможения, приковывающих меня к постели, или, наоборот, в бессоннице, перевозбуждении, невозможности перестать думать или говорить самому с собой. Не хочу даже слышать эти названия: врачи и астрономы обожают присваивать собственные имена своим открытиям, а ботаники — называть цветы именами своих жен; можно еще понять страсть астрономов называть астероиды, но зачем наши великие врачи — все эти Шарко, Кройцфельдты, Пики, Хантингтоны и прочие — нарекают своими именами самые страшные, а главное, неизлечимые болезни, и они — эти имена — становятся синонимами фиаско, невозможности избавить от таких хворей род людской; в результате сего странного увлечения метонимией такие, с позволения сказать, исцелители неисцеляемого сами превращаются в болезнь; боюсь, что название моей подтвердится (мой врач просто одержим диагностикой: разрозненные симптомы должны быть сгруппированы и лишь в таком виде обретут смысл, а добрый доктор Краус, поняв, что я неизлечимо болен, наконец утешится: слава богу, вот он — знакомый синдром, получивший свое имя не иначе как от самого Адама!) лишь после долгих месяцев обследований и анализов, беготни из одного отделения в другое, из одной больницы в другую; два года назад Краус послал меня на консультацию к Главному Эскулапу — специалисту по инфекционным и тропическим болезням, в полной уверенности, что я подцепил какого-то паразита в одном из своих путешествий; тщетно я ему объяснял, что в Иране не так уж много агрессивных вибрионов и экзотических инфузорий (тем более что я уже много лет как не покидал Европу), — Краус, как истинный житель Вены, для которого чужой мир начинается с другого берега Дуная, многозначительно хмыкал, хитро щурился — типичное поведение ученого, желающего скрыть свое невежество! — и твердил одно: «Кто знает… кто знает…» — слова, на которые доктора подвигла его гордыня Диафуаруса, — давая понять, что он, и только он знает, в чем дело: мол, мое слово — решающее! В результате меня, с моими жалкими симптомами (офтальмологические мигрени, бессонница, судороги, очень сильные боли в левом предплечье), отправили к Великому Эскулапу — знатоку аллогенных инфекций, и долгое ожидание в больничном коридоре было тем более досадно, что в тот момент в Вену приехала Сара, с которой нам предстояли обязательные — и, конечно, срочные! — посещения главных туристских объектов, в том числе самых ужасных городских музеев. Пришлось объяснять ей, что меня записали на прием в медицинском центре; правда, я не назвал истинной причины, побоявшись, что она сочтет меня заразным и будет держаться подальше из страха за собственное здоровье; кстати, наверно, давно пора рассказать ей о своих проблемах, а я все никак не решусь, но, если завтра болезнь превратит меня в слюнявое похотливое животное или в высохшую хризалиду в инвалидном кресле с дыркой в сиденье, я уже никогда и ничего не смогу ей сказать, будет слишком поздно. (Хотя я и так уже опоздал, поскольку она в данный момент сидит в этой азиатской дыре — Сараваке, а значит, о чем тут говорить или писать, особенно писать: кто она мне? Или, вернее — что еще более непонятно, — кто я ей?) У меня не хватит духа поговорить об этом даже с мамой — ну как объявить матери, что она в свои семьдесят пять лет скоро должна будет менять подгузники родному сыну и кормить его с ложечки, пока он окончательно не высохнет и не свернется в крошечный клубочек размером с зародыш в материнском чреве; нет, сохрани нас, Господи, такого я уж точно не желаю, лучше сдохнуть в одиночестве или в компании Крауса. Вообще-то, он неплохой малый, этот Краус, я его, правда, терпеть не могу, но все же это мой единственный союзник, в отличие от больничных докторов, настоящих обезьян, хитрых и непредсказуемых. Тот специалист по тропическим болезням, жирноватый, с топорной круглой физиономией, носил белый халат, не застегнутый снизу, так что виднелись голубые полотняные брюки, и говорил с берлинским акцентом. «Ну и потеха, — подумал я тогда, — это надо же: специалист по тропическим болезням — немец! Мы все-таки в Европе живем, а не на каких-нибудь островах Самоа или Того — вот где следует изучать злокачественные лихорадки». Сара потом спросила меня: «Ну как твой поход к врачу, все в порядке?» Я ответил: «Да, все хорошо, врач похож на Готфрида Бенна»; это ее ужасно рассмешило: «Как это — на Готфрида Бенна, да ведь Бенн был похож на первого встречного!» — «Вот именно, Бенн ни на кого не был особенно похож, так вот, этот врач — вылитый Готфрид Бенн!» В продолжение осмотра я воображал себя в лазарете на бельгийском фронте в 1914 году или в жуткой венерологической клинике Веймара; Готфрид Бенн изучал мою кожу в поисках следов паразитоза или «бог знает чего еще», пребывая в глубоком убеждении, что все человечество заражено Злом. Впрочем, я решительно пресек абсурдные попытки других исследований доктора Бенна: испражняться в пластиковый контейнер было уж точно выше моих сил, в чем я, конечно, не признался Саре; должен сказать в свое оправдание, что осмотр и пальпация вашего тела автором «Морга» или «Плоти» не вызывает у вас особого доверия. Стараясь отвлечь Сару от этой темы, я пустился в путаное сравнение Бенна с Георгом Траклем, перечисляя их сходные и различные черты; Тракль — нервный, скрытный человек, чья поэзия искажает реальность, чтобы наделить ее волшебством; Тракль — уязвимый, чувствительный уроженец Зальцбурга, чей лиризм скрывает, прячет его «я» в сложных дебрях символизма; Тракль — про́клятый поэт, наркоман, безумно влюбленный в родную сестру и в маковый настой; его творчество пронизано лунным светом и напоено кровью — жертвенной кровью, менструальной кровью, кровью дефлорации, подземной рекой крови в могильниках битвы под Гродеком в 1914-м и в грудах умирающих после первых сражений в Галиции; Тракль, может быть избавленный своей слишком ранней смертью от страшного политического выбора; именно Сара ошарашила меня этой жестокой сентенцией: умереть молодым иногда лучше, ибо это спасает от ужасающих ошибок зрелого возраста; «Представь себе, — сказала она, — что Готфрид Бенн умер в 1931 году; разве ты судил бы о нем точно так же, если бы он не успел написать „Новое государство и интеллектуалы“ и не высказывался бы таким гнусным образом о писателях-антифашистах?»
Я счел ее аргумент весьма сомнительным: мало ли кто не умер в 1931 году, но при этом не восхвалял «торжество новых авторитарных государств», как Бенн; у Бенна тело не считается вместилищем души, оно всего лишь жалкий инструмент, который следует улучшать с помощью генетики, дабы создать новую, более совершенную расу. И тот факт, что позже врачи ужаснулись при виде последствий своих собственных теорий, никак их не оправдывает. И то, что Бенн в конечном счете отмежевался от нацистов вскоре после их прихода к власти, также не оправдывает его. Все эти Бенны участвовали в создании нацистского мо́рока, и запоздалый испуг при виде созданного ими Голема ни в коей мере никого из них не извиняет.
Ну вот опять проснулись тахикардия и ощущение удушья. Образы смерти, груды костей в меланхолических эпитафиях Тракля, луна, тень ясеня и шорохи осенней листвы словно стенания душ убитых; солнце и смерть, зловещие орлы — «Сестра мятежных уныний, / Гляди, как тонет пугливый челн / Под звездами, / Пред лицом безглагольной ночи», — скорбное стенание истлевших уст. Я хотел бы вернуться в пустыню — или в поэмы Сайяба, иракца с испитым лицом и огромными торчащими ушами, умершего в нищете, одиночестве и отчаянии в Кувейте, где он взывал к Персидскому заливу: «О Залив, что дарит жемчуг, раковины и смерть!», слыша в ответ лишь эхо, принесенное ветерком с Востока: «Ты, который даришь жемчуг, раковины и смерть…» — и вот наступает агония, и в шелестящем безмолвии звучат лишь мои собственные слова, и я тону в собственном дыхании, в паническом страхе, задыхаясь, как рыба, которую вытащили из воды. Скорей, скорей поднять голову с подушки, выбраться из бездонной трясины страха, зажечь лампу, перевести дух при свете…
И я дышу, снова дышу при свете.
Мои книги стоят передо мной, смотрят на меня, как безмятежный горизонт, как тюремная стена. Алеппская лютня похожа на животное с выпуклой клешней и тонкой короткой ножкой или на хромую газель, как те, на которых охотились принцы Омейяды или Марга д’Андюрен в Сирийской пустыне. Она напоминает мне гравюру Фердинанда Макса Бредта «Две газели», на которой молодая девушка с черными очами, в пышных шальварах, кормит с руки прекрасное животное.
Меня мучит жажда. Сколько времени мне осталось жить? Что же я упустил, если теперь лежу один в ночной темноте, не в силах заснуть, с сердцебиением, с дрожащими руками и воспаленными глазами; я мог бы встать, надеть наушники, послушать записи и найти утешение в музыке, например в звуках уда Надима или в квартете Бетховена, одном из последних… интересно, сколько сейчас времени в Сараваке?.. Ах, если бы я осмелился обнять Сару тем утром в Пальмире, вместо того чтобы трусливо отвернуться, моя жизнь сложилась бы совсем иначе; иногда всего один поцелуй может изменить судьбу, и она, встрепенувшись, сходит с предначертанного пути, делает крутой поворот. Вернувшись в Тюбинген после хайнфельдского коллоквиума, я снова встретился с моей тогдашней подругой Сигрид (не знаю, стала ли она впоследствии блестящей переводчицей, как мечтала) и сразу понял, до какой степени мое чувство к ней — в общем-то, довольно глубокое и привычное — пресно в сравнении с тем, что я испытывал в присутствии Сары: на протяжении долгих месяцев я неотрывно думал о ней, писал ей — более или менее регулярно, но всегда тайком, словно был уверен, что в этих письмах — вполне невинных — таилась какая-то загадочная сила, которая ставила под сомнение мои отношения с Сигрид. Что ж, если моя личная жизнь (будем смотреть правде в глаза) не удалась, то лишь потому, что я неизменно, сознательно или подсознательно, отводил главное место Саре, и ожидание ее взаимности до нынешнего дня мешало мне полностью отдаться другой любви. Это все ее вина: давно известно, что ветер от взметнувшейся женской юбки сбивает мужчину с ног почище тайфуна; если бы Сара не держала меня в этой двусмысленной неизвестности, если бы высказалась прямо и откровенно, мы бы не оказались в таком положении, а я не сидел бы сейчас на кровати, пялясь на книжные полки и сжимая в руке гладкий бакелитовый желудь (вообще-то, приятный на ощупь) выключателя настольной лампы. Скоро наступит день, когда я не буду способен даже на этот простой жест — нажать на кнопку; мои пальцы станут такими жесткими и непослушными, что мне придется сидеть в темноте.
Нужно бы встать и выпить воды, но если я покину постель, то уже не лягу в нее до самого рассвета; хорошо бы всегда иметь под рукой бутылку воды или кожаный бурдюк, как в пустыне, бурдюк, который придает содержимому характерный запах козьей шкуры и смолы; нефть и животное — вот вкус Аравии, и с этим полностью согласился бы Леопольд Вайс, который в 1930-е годы провел много месяцев на спине верблюда, разъезжая между Мединой и Риядом или между Таэфом и Халилем; Леопольд Вайс, носивший мусульманское имя Мухаммад Асад, самый блестящий корреспондент своего времени на Среднем Востоке, сотрудник «Frankfurter Zeitung» и большинства других известных газет Веймарской республики, Леопольд Вайс, галицийский еврей, выросший в Вене и учившийся совсем недалеко отсюда, — вот человек или, вернее, книга этого человека, побудившая меня уехать в Дамаск после пребывания в Стамбуле. Вспоминаю последние недели жизни в Тюбингене, когда Сигрид постепенно, день за днем, отдалялась от меня, чему способствовал еще и мой отъезд в Турцию; вспоминаю, как между двумя письмами к далекой звезде по имени Сара я с восхищением открывал для себя интереснейшие воспоминания Мухаммада Асада, его потрясающий «Путь в Мекку», который я читал благоговейно, как Коран, сидя на скамье под плакучей ивой на берегу Неккара и думая: «Если Бог нуждается в посредниках, то Леопольд Вайс — святой», настолько точно его свидетельство облекало в слова тревогу, владевшую мной со времени стамбульского эксперимента; я доподлинно помню фразы, которые стеснили мне грудь и вызвали слезы на глазах: «Этот звучный, торжественный хор не сравним ни с какими другими человеческими песнопениями. Сердце мое трепещет от горячей любви к этому городу и его голосам, и я начинаю верить, что все мои странствия имели одну лишь цель: попытку вникнуть в смысл этого призыва…» Смысл призыва к молитве, этого протяжного «Аллах акбар», с его неповторимой мелодией, льющейся со всех городских минаретов от рождения пророка, век за веком, потряс и меня самого, когда я впервые услышал его в Стамбуле, где азан, заглушаемый шумами современного города, звучит не так громогласно, как в других местах. Сидя на той скамейке в Тюбингене, среди пейзажа, никак не похожего на арабский, я не мог оторвать глаза от слов «попытка вникнуть в смысл этого призыва»; мне чудилось, будто я стал свидетелем Озарения, а в ушах звучал голос муэдзина, ясный, как никогда; этот голос, этот напев задолго до меня очаровал Фелисьена Давида и моего соотечественника Леопольда Вайса, круто изменив их судьбу, и мне тоже безумно хотелось постичь смысл этого крика, следовать этому призыву — так свежо еще было мое воспоминание о мечети Сулеймана; я должен был уехать туда, должен был узнать то, что скрывала эта завеса, — происхождение этого напева. Увы, я вынужден признать, что моя духовная жизнь стала таким же фиаско, как и сердечная. Я и сегодня пребываю в том же неведении, что и прежде, не находя утешения в вере, — мне не дано быть в числе избранных; вероятно, я обделен твердой волей аскета или творческим воображением мистика; в конечном счете моей единственной, истинной страстью стала музыка. Пустыня, честно говоря, показалась мне всего лишь каменистым пространством; в мечетях — как и в церквях — не ощущалось присутствия Бога; жизни святых и поэтов, со всеми их текстами, чью красоту я, конечно, признавал, сверкали, как призмы, но их свет не был авиценновским, их сущность никогда не затрагивала моей души: видимо, я приговорен к утопическому материализму Эрнста Блоха, который, в моем случае, сводится к смиренному «тюбингскому парадоксу». В Тюбингене я открыл для себя три возможных пути — религию, как это произошло с Леопольдом Вайсом, он же Мухаммад Асад; утопию, как в «Духе утопии» и в «Принципе надежды» Блоха; и наконец, безумие и затворничество Гёльдерлина, чья башня отбрасывала мрачную тень на весь город, между плакучими ивами и деревянными барками на Неккаре. Уже и не припомню, какого черта я соблазнился щедростью Европейского сообщества (весьма относительной!), чтобы учиться в Тюбингене, а не в Париже, Риме или Барселоне, как все мои товарищи; несомненно, это была перспектива приобщения к поэзии Гёльдерлина, ориентализм Энно Литтмана и философия музыки Эрнста Блоха: я счел все это прекрасной образовательной программой. И начал жадно поглощать несчетные страницы «Тысячи и одной ночи» в переводе Литтмана, а параллельно — заниматься арабским языком с его последователями. Трудно было поверить, что еще сто лет назад Тюбинген и даже Страсбург (где несли службу, наряду с другими, Теодор Нёльдеке и Эйтинг) были — до того, как Первая мировая война перетряхнула науку, — самыми «восточными» городами Германской империи. В этом большом востоковедческом сообществе Энно Литтман был одной из самых значительных фигур: например, именно он издал путевые дневники знаменитого Ойтинга, чьи приключения в Аравии, о коих поведал Бильгер, так рассмешили нас в Пальмире; Литтман, специалист по эпиграфике и семитским языкам, обследовал южную часть Сирии с 1900 года в поисках набатейских надписей; в письме к Эдуарду Мейеру, специалисту по Древнему Востоку, он рассказывает о раскопках в Хауране в зимнее время, где им пришлось терпеть холод, ветер и снежные бури; там он встретился с бедуином, назвавшимся Kelb Allah — Пес Аллаха; это смиренное прозвище стало для него подлинным откровением. Как и в описаниях Леопольда Вайса, скудная кочевая жизнь и решительный отказ от всех земных благ в бесплодной пустыне являют собой один из самых сильных образов ислама, — именно это очищение, это одиночество привлекали и меня тоже. Я хотел встретить этого Бога, такого реального, такого всесильного, что Его смиренные создания, отринувшие все мирское, называют себя псами Аллаха. В голове у меня сталкивались два образа: с одной стороны, мир «Тысячи и одной ночи» — сказочный, роскошный, эротический, полный чудес и бурных событий, с другой — мир «Пути в Мекку», отмеченный пустотой и отрешенностью; Стамбул явился мне современной версией первого; я надеялся, что Сирия позволит мне отыскать на улочках Дамаска и Алеппо, с их волшебными названиями, воплощение самых смелых фантазий, чувственную истому «Тысячи и одной ночи», а заодно обнаружить на сей раз в пустыне авиценновский Свет всего сущего. Ибо наряду с текстами Мухаммада Асада я читал «Следы» Эрнста Блоха и его небольшую статью об Авиценне (к великому отчаянию бедняжки Сигрид, которой пришлось выслушивать, с моего голоса, нескончаемые отрывки из этих произведений); они поселили в моем мозгу благотворную, но темную сумятицу, в которой утопический материализм шел об руку с мусульманской мистикой, примиряли Гегеля с Ибн Араби, и все это было приправлено музыкой: долгими часами я просиживал по-турецки в глубоком продавленном кресле, заменявшем мне келью, лицом к кровати, в наушниках, не обращая внимания на сновавшую передо мной Сигрид (белые икры, мускулистый, подтянутый живот, маленькие упругие грудки), и слушал мыслителей, в частности Рене Генона, который стал в Каире шейхом Абд эль-Вахидом Яхья и прожил тридцать лет в неустанном следовании Традиции, от Китая до ислама, попутно охватив буддизм, индуизм и христианство, — все это не покидая Египет; его сочинения об инициации и мысленной передаче Истины буквально заворожили меня. И тут я был не одинок: многие мои товарищи, особенно французы, читали книги Генона, и это чтение разбудило в них жажду поиска мистического озарения, для одних — у мусульман, шиитов или суннитов, для других — у православных христиан и в церквях Востока, для третьих, как, например, для Сары, — у буддистов. Сам же я должен признаться, что труды Генона только усугубили путаницу у меня в голове.
К счастью, реальность быстро приводит мысли в порядок; мне показалось, что во всех сирийских конфессиях царит выхолощенный формализм, и мой духовный порыв быстро угас, столкнувшись с кривляньем сокурсников, которые катались по земле, с пеной на губах, во время сеансов зикра дважды в неделю — так же регулярно, как другие ходят в спортзал, только в этом «спортзале» люди впадали в транс слишком быстро, чтобы можно было поверить в их искренность: бесконечное повторение заклинания «la alaha illa Allah» — «нет бога, кроме Аллаха», при котором они трясли головой в подражание дервишам, конечно, могло повергнуть человека в состояние транса, однако это походило скорее на психологическую иллюзию, нежели на чудо веры, по крайней мере такой веры, какую описал своим прекрасным слогом мой соотечественник Леопольд Вайс. Мне никак не удавалось поделиться мучившими меня вопросами с Сигрид: мысли мои были так спутаны, что она ровно ничего не понимала, и неудивительно, — ее мир, мир славянских языков, был бесконечно далек от моего. Мы объединялись только в музыке, русской или польской, слушая Римского-Корсакова, Бородина, Шимановского, однако в их сочинениях меня привлекали главным образом «Шехерезада» или «Песни влюбленного муэдзина» — иными словами, восточные мотивы, а не берега Волги или Вислы; открытие «Влюбленного муэдзина» Кароля Шимановского, его «Аллах акбар» среди польских стихов, эта безумная, безнадежная любовь («Если бы я тебя не любил, стал бы я этим безумным певцом? Мои горячие молитвы, что возносятся к Аллаху, не говорят ли они тебе, как я люблю?»), эти мелизмы и колоратура казались мне прекрасной европейской вариацией на восточную тему: на Шимановского произвели сильное — больше того, потрясающее — впечатление его путешествия в Алжир и Тунис в 1914 году и праздничные ночи Рамадана; именно это потрясение чувствовалось в «Песнях влюбленного муэдзина», мелодии, честно говоря, не очень-то арабской: композитор ограничился введением увеличенных секунд и ладов, типичных для имитаций арабской музыки, забыв о четвертитоновых интервалах у Фелисьена Давида, — правда, Шимановский и не стремился использовать такие приемы, отказываться от гармонии и разрушать тональность пьесы. Однако эти четверти тона он все-таки не забыл и впоследствии использовал их в «Мифах»; я глубоко убежден, что в основе этих сочинений, которые радикально изменили скрипичный репертуар XX века, лежит арабская музыка. Причем в данном случае переработанная арабская музыка, а не инородный элемент, вставленный «для экзотики»; это был именно способ обновления, вид эволюции, но не революции, как справедливо утверждал сам композитор. Не помню, знал ли я уже в Тюбингене поэмы Хафиза и «Песнь ночи» на стихи Руми, подлинный шедевр Шимановского, — скорее всего, не знал.
Мне было трудно приобщать к своим новым увлечениям Сигрид; она считала Кароля Шимановского частью души польского народа и не находила в нем ничего восточного; его «Мазурки» она предпочитала «Муэдзину», танцы в Татрах — танцам в Атласских горах. И ее мнение тоже было вполне обоснованным.
Вероятно, наши тела, не отягощенные родством душ, именно поэтому радостно предавались любви: я покидал свое догматическое кресло лишь для того, чтобы броситься на кровать и обрести там губы, ноги и груди своей подруги. Воспоминания о наготе Сигрид до сих пор возбуждают меня, ничуть не утратив своей притягательности: ясно помню белизну ее тонкого тела, лежащего на животе, слегка раздвинутые ноги и розовую ложбинку между ними, маленькие упругие ягодицы, неприметно переходящие в бедра, череду выпуклых позвонков, которая тянулась до того укромного местечка, где смыкались страницы приоткрытой книги ляжек, чья кожа, никогда не знавшая солнечных лучей, напоминала нежный молочный шербет, тающий на языке; все это внушает мне желание снова включить свет, перебрать свои воспоминания под одеялом, мысленно перенестись в Тюбинген с его облаками, столь благосклонными к изучению женских прелестей (более чем двадцатилетней давности); увы, нынче одна только мысль о том, что нужно будет привыкать к близости другого тела, привыкающего к моему собственному, заранее изнуряет меня, повергая в безграничную лень и равнодушие, близкое к отчаянию; пришлось бы снова соблазнять кого-то, забыв о постыдной, отталкивающей худобе своего слабого тела, изнуренного тоской и болезнью, забыв об унизительной процедуре раздевания, забыв о смущении и возрасте, который делает человека медлительным и неуклюжим, — нет, все это нужно отринуть, все это невозможно ни с кем — кроме Сары, конечно, чье имя неизменно завлекает меня в дебри самых потаенных моих мыслей; ее имя, ее уста, ее грудь, ее руки… попробуйте-ка теперь заснуть в этом нахлынувшем потоке любострастия, под этими женственными образами, витающими над головой, под этими ангелами — ангелами наслаждения и красоты… когда же это было? — кажется, пару недель назад, на ужине с Катариной Фукс; после этого я ей, конечно, не звонил, не встречал в университете; она может подумать, что я ее избегаю, и это верно, я ее избегаю, несмотря на неоспоримый шарм ее беседы, несмотря на общий ее неоспоримый шарм; нет, я не собираюсь ей звонить, скажу откровенно: чем ближе был конец ужина, тем сильнее пугала меня перспектива продолжения; одному Богу известно, почему я в тот вечер принарядился, завязал пунцовый шелковый платок на шее, придававший мне вид элегантного человека искусства, тщательно причесался, спрыснул себя парфюмом, — значит, на что-то я надеялся, отправляясь на этот ужин тет-а-тет, то есть надеялся переспать с Катариной Фукс, но при этом с невольной робостью поглядывал на тающую свечу в оловянном канделябре, словно ее угасание предвещало катастрофу; Катарина Фукс — моя коллега, замечательная, ценная сотрудница, и, уж конечно, лучше было ужинать в ее обществе, чем соблазнять студенток, как некоторые преподаватели. Катарина Фукс — дама моего возраста и моего круга, уроженка Вены, остроумная и образованная, умеющая вести себя за столом и не устраивать скандалов на публике. Катарина Фукс — специалист по связи музыки и кино, она способна часами рассуждать о «Симфонии грабителей» и фильмах Роберта Вине; у Катарины Фукс приятное лицо, румяные щеки, светлые глаза, почти незаметные очки, каштановые волосы и длинные холеные пальцы с хорошим маникюром; Катарина Фукс носит два бриллиантовых кольца, — но что же, что меня подвигло на этот ужин и даже на мое намерение переспать с ней? — не сомневаюсь, что только одиночество и тоска, — вот в чем горе! Мы сидели в модном итальянском ресторане, и Катарина Фукс расспрашивала меня о Сирии, об Иране, интересовалась моими работами, а свеча тем временем таяла, отбрасывая оранжевые блики на белую скатерть; с чашечки серого канделябра свисали тонкие восковые сосульки. «Я не видел „Симфонию грабителей“». — «Посмотри обязательно, — сказала она, — я уверена, что этот фильм тебе ужасно понравится»; я слушал Катарину Фукс и представлял себе, как раздеваюсь у нее на глазах — «Да, я уверен, что это настоящий шедевр» — и как она раздевается при мне, снимая красное кружевное белье (я успел заметить в вырезе платья краешек бретельки бюстгальтера), — «Если хочешь, могу дать его тебе, у меня он есть на DVD» — у нее были многообещающие груди и вполне приличная талия — «Здесь подают чудесное тирамису!» — а какие на мне были трусы? Кажется, розовые в клеточку, спадавшие из-за ослабевшей резинки. Бедные мы, бедные, какое же это убожество — тело! — нет, даже речи быть не может, чтобы я перед кем-нибудь сегодня разделся, выставив напоказ свои иссохшие чресла. «Ах да, тирамису… это немного, как бы сказать, рыхловато для меня, вот именно, рыхловато, нет, спасибо».
Не помню, заказала ли она в конечном счете десерт для себя? Мне нужно было бежать, зная свою неспособность решиться на близость, бежать и забыть все, забыть о том, на какое унижение я обрек Катарину Фукс; теперь она наверняка ненавидит меня, а вдобавок я, видимо, невольно лишил ее удовольствия отведать ее любимое (и все-таки рыхлое) тирамису, — поистине, нужно быть итальянцем, чтобы выдумать такое: вымачивать в кофе кусочки бисквита; всем известно, что их нельзя вымачивать в чем бы то ни было, они только кажутся твердыми, но стоит опустить их в жидкость, как они начинают таять и падать с ложечки в чашку — жалкое зрелище! Что за дурацкая идея — изготавливать такую рыхлость! Катарина Фукс наверняка злится на меня, она и не собиралась спать со мной, а злится потому, что я бросил ее прямо на выходе из ресторана, как будто мне не терпелось с ней расстаться, как будто ее общество мне ужасно надоело: «до свиданья, до свиданья, а вот и такси, я его возьму, всего хорошего», какое оскорбление, представляю, как надо мной потешалась бы Сара, расскажи я ей эту историю, но я никогда не осмелюсь рассказать ей эту историю, — не дай бог, она узнает, что я «по-английски» сбежал от женщины только потому, что боялся показать ей надетые утром бело-розовые трусы с растянутой резинкой.
Сара всегда считала меня чудаком. И смеялась, когда я поверял ей свои сокровенные мысли, а я на нее обижался. Если бы я осмелился поцеловать ее в той импровизированной палатке, вместо того чтобы испуганно отвернуться, все было бы иначе, все сложилось бы совсем по-другому, хотя… нет, в любом случае мы не избежали бы катастрофы в отеле «Барон» или той, что случилась в Тегеране; Восток с его страстями играет со мной странные шутки, очень странные шутки, и сегодня мы с Сарой уподобляемся старой супружеской паре. Недавняя мечта все еще витает в воздухе, а Сара расслабляется в своем таинственном убежище, в Сараваке, увы, в Сараваке. И это о ней мне, старому эгоисту, старому трусу, следовало бы тревожиться — она ведь тоже страдает. Ее статья, полученная нынче утром, напоминает записку из бутылки, брошенной в море, с просьбой о помощи, панический вопль одиночества. Я вдруг осознаю, что имя Сара — это часть названия Саравак. Еще одно совпадение. Знак судьбы, карма, сказала бы она. И это, без сомнения, я сам одержим бредом. А ее нездоровый интерес к смерти, преступлениям, пыткам, самоубийствам, антропофагии, табу — все это имеет под собой лишь научную основу. Так же, как интерес Фожье к проституции и злачным местам. И как мой интерес к иранской музыке и операм с ориентальной окраской. Что же это за болезнь отчаяния, которой мы заражены, и я, и Сара, несмотря на долгие годы ее приверженности к буддизму, медитации, мудрости и путешествиям? Боюсь, что Краус был прав, заставив меня обратиться к специалисту по восточным болезням. Одному Богу известно, какую душевную язву я мог подхватить в тех далеких краях. Ведь возвращались же оттуда крестоносцы — первые востоковеды, обремененные золотом, бациллами и тоской, тоскливым сознанием, что разрушили во имя Христа самые великие чудеса, какие им довелось узреть, разграбив церкви Константинополя, предав огню Антиохию и Иерусалим. Так какая же истина предала огню нас самих, какую красоту мы успели увидеть перед тем, как она погубила нас, что за боль — как у Ламартина в Ливане — исподволь разъела наши души, боль от созерцания Начала или Конца? — не знаю, не могу ответить, ибо ответ кроется не в пустыне, во всяком случае не для меня, мой «Путь в Мекку» имеет совсем иную природу, в отличие от Мухаммада Асада, он же Леопольд Вайс; Сирийская пустыня стала для меня скорее символом эротики, нежели духовности: после нашей пальмирской ночи, выбравшись из-под одеял, мы расстались с Жюли и Франсуа-Мари и продолжили нашу экспедицию втроем, с Бильгером — Безумцем, направившись к северо-востоку и Евфрату, миновав старинный замок эпохи Омейядов, затерянный во времени и в утесах, и Разафе — византийский город-призрак с высоченными крепостными стенами, где, может быть, сегодня обитает новый предводитель правоверных, Тень Бога на земле, халиф головорезов и грабителей, вождь Исламского государства в Ираке и Сирии, да хранит его Аллах, ибо в наши дни нелегко быть халифом, особенно командующим войском бандитов, достойных последователей наемников-ландскнехтов императора Карла, разграбивших Рим. Возможно, эти — современные — в скором времени точно так же разорят Мекку и Медину; кто знает, на что они способны, с их черными знаменами, очень похожими на стяги революции Аббасидов в VIII веке, — может быть, произведут полный переворот в геополитическом равновесии региона, и королевство Ибн Сауда, друга Леопольда Вайса, развалится под ударами сабель бородатых истребителей неверных. Будь у меня силы, я бы написал длинную статью о Жюльене Джалаледдине Вайсе — однофамильце Леопольда, тоже обратившемся в ислам и умершем от рака, такого же разрушительного, как разрушение Алеппо и Сирии в целом; поневоле задумаешься о том, не связаны ли между собой два этих события: Вайс жил между двумя мирами и считался лучшим исполнителем музыки на кануне, что на Востоке, что на Западе, и при этом был еще и великим ученым. Созданный им ансамбль аккомпанировал самым блестящим певцам арабского мира — Сабри Мудаллалю, Хамзе Шаккуру или Лофти Бушнаку. С ансамблем «Аль-Кинди» Сара познакомила меня в Алеппо; она знала о нем от Надима, который иногда принимал участие в его концертах; Вайс жил в мамлюкском дворце, затерянном в путаных улочках Старого города, вблизи от суков с их штабелями мыла и бараньими головами; за строгим каменным фасадом скрывался очаровательный дворик; зимние комнаты были забиты музыкальными инструментами — лютнями, ситарами, тростниковыми флейтами, ударными. Этот красивый молодой блондин с первого взгляда вызвал у меня неприязнь своими претенциозными манерами, образованностью, величественными замашками восточного владыки, а главное, тем детским восхищением, с которым к нему относились Надим и Сара; эта ложная ревность долго мешала мне признать красоту творчества, все виды которого тесно связаны друг с другом, объединены общим понятием «магам» — восстановлением исторических связей между современными культурами и передачей музыкальной традиции от поколения к поколению; особенно это касается духовной музыки. Может быть, именно пребывание в Иране и моя работа с Дюрингом помогли мне полностью осознать смысл этого явления. Хорошо бы написать что-нибудь о дифирамбах Вайса и участников его ансамбля в адрес Усамы ибн Мункыза, принца Шайзара, сирийского города-крепости на берегу Оронта, — воина, охотника, писателя, историка и актера, прожившего очень долгую жизнь, почти такую же долгую, как его век — XII век новой эры, отмеченный Крестовыми походами и образованием франкских королевств на Востоке. Представляю себе этого властителя, обожающего копья и соколов, луки и лошадей, поэмы и певцов, перед франкскими рыцарями в тяжелых доспехах, этими безжалостными врагами, пришедшими из таких далей, что понадобилось немало времени и много битв, дабы «приручить» их и стереть хотя бы тонкий налет варварства с их панцирей; в конце концов франки начали изучать арабский язык, научились ценить вкус абрикосов и жасминового чая и питать некоторое уважение к этим краям, которые прежде намеревались освободить от неверных; а принц Шайзара, после жизни, полной сражений и охоты на львов, был обречен на изгнание; именно в этом изгнании, живя в крепости Хасанкейф на берегу Тигра, вдали от боев, в возрасте почти восьмидесяти лет, он начал писать великолепные трактаты на различные темы, такие как «Хвала женщинам» или «Книга о посохе» — рассказ обо всех волшебных посохах на свете, начиная с жезла Моисея и кончая тростью, которой принц Усама пользовался в преклонном возрасте и которая, как он писал, изгибалась под его нажимом, точно древко боевого лука, из которого он стрелял в юные годы; за ними последовали «Трактат о сне и снах» и замечательная автобиографическая «Книга назиданий» — сочетание учебника истории, руководства по охоте и литературного путеводителя. Усама ибн Мункыз успел еще составить сборник своих поэм, отрывки из которого Аль-Кинди положил на музыку.
Сегодня караван-сарай Джалаледдина Вайса в Алеппо сожжен дотла, а сам он умер — вероятно, оттого, что увидел, как труд всей его жизни гибнет в пламени войны; теперь он встретился на берегах иной реки с великим воином Усамой, который так писал о войне:
Поверь, что людское достоинство выше любого оружия,
Но ему так же мало дано уберечь свирепого льва от стрелы,
Как спасти побежденных от горя, стыда и отчаянья.

Я спрашиваю себя, что подумал бы Усама ибн Мункыз Отважный при виде сегодняшних безумных джихадистов, которые сжигают музыкальные инструменты за то, что они якобы не исламские, тогда как эти инструменты происходят, вне всякого сомнения, от древних ливийских барабанов — барабанов и труб; что он подумал бы при виде этих инструментов, облитых бензином и пылающих на глазах у банды правоверных бородачей, ликующих, словно они сжигают самого Сатану. А ведь эти инструменты — потомки тех барабанов и труб, которые франки много веков назад копировали с османских, тех самых барабанов и труб, которые с ужасом описывали европейцы, ибо их звуки возвещали приближение непобедимых турецких янычар, осаждавших города Запада под звуки мехтерос; ни одно изображение не может передать весь ужас войны, которую, если вдуматься, джихадисты — эти несчастные безумцы в полевой форме — ведут в своем уголке пустыни против истории ислама, изничтожая ни в чем не повинные военные инструменты, ибо не желают знать их историю.
На прекрасной асфальтовой дороге между Пальмирой и Разафе мы не увидели ни одного средневекового воина или оборванного головореза — всего лишь какую-то будку на обочине, где под скатом дырявой рубероидной крыши дремала пара часовых в зимних — несмотря на жару — темно-коричневых мундирах; судя по всему, им было поручено убирать цепь, перегородившую шоссе, которую Бильгер заметил в самый последний миг, затормозив так резко, что колеса нашего внедорожника взвизгнули на перегретом асфальте: кто мог предвидеть такую преграду в самом сердце пустыни?! Оба часовых, истекавшие по́том, с плохо обритыми головами, в обвислых, запыленных френчах цвета верблюжьего помета, вытаращили глаза, схватились за ружья и подбежали к нашему белому «лендроверу»; они что-то нерешительно промямлили, но, видимо, побоялись нас расспрашивать; один из них опустил цепь, другой широким взмахом руки пригласил проезжать, и Бильгер нажал на газ.
Сара облегченно вздохнула, Бильгер прикусил язык. Но ненадолго.
Водитель (бодро). Чуть не врезался в эту проклятую цепь на скорости сто двадцать!
Пассажир (на переднем сиденье, испуганно, но деликатно). Вообще-то, можно было бы ехать чуть помедленней и быть чуть повнимательней.
Пассажирка (на заднем сиденье, по-французски, с легкой тревогой). Как вы думаете, их ружья были заряжены?
Водитель (слегка удивленно). Какой-то гнусный барьер посреди пустыни… такое не часто встретишь.
Пассажирка (опять по-французски, с беспокойством и примесью научной любознательности). Франц, там был какой-то плакат, но я не успела прочесть, что на нем написано.
Пассажир (на том же языке). Очень жаль, но я ничего не заметил.
Водитель (самоуверенно, по-немецки). Кажется, тут где-то недалеко военная база.
Пассажир (беззаботно). Верно. Кстати, вот там, справа, я вижу боевой танк.
Пассажирка (по-английски, с беспокойством обращаясь к водителю). Смотри: там, во рву, какие-то два типа с пулеметами! Тормози, тормози!
Водитель (грубо, заметно испуганный). Да что они, эти зас… эти свол… делают у меня на пути?!
Пассажир (невозмутимо). Я полагаю, что они из пехотного батальона и что у них маневры.
Пассажирка (очень обеспокоенная, снова по-французски). Ты только посмотри, господи боже, посмотри: там, на холме, пушки! А слева еще пулеметы! Разворачивайся, разворачивайся скорей!
Водитель (уверенный в себе, как истинный германец, обращаясь к пассажиру). Если они нас пропустили, значит мы имеем право здесь проехать. Но я, так и быть, немного сброшу скорость.
Пассажир (не слишком уверенно, по-французски). Д-да, лучше проявить осторожность.
Пассажирка (возмущенно). Нет, это просто идиотство какое-то, посмотрите на всех этих солдат: по-моему, они бегут к нам. А что означают эти тучи пыли — ветер, что ли, поднялся?
Пассажир (внезапно впадая в панику). Мне кажется, это, скорее, какие-то машины мчатся по пустыне. Похоже на танки. (Водителю.) Ты уверен, что мы выбрали верное направление? Смотри, судя по твоему компасу, мы едем на северо-запад, а не на север.
Водитель (обиженно). Да я сто раз ездил по этой дороге. Это правильная дорога… ну разве что они недавно заасфальтировали еще одну.
Пассажир (сдержанно). Ты прав, она выглядит совсем новенькой, эта дорога.
Пассажирка (добавляя сарказма). И асфальт слишком гладок для обычного шоссе.
Водитель (разъяренно). Ладно, вы, трусы, если вам угодно, я могу и развернуться. Скажите пожалуйста, какие мы пугливые!
В конце концов Бильгер дал задний ход, разгневанный вдвойне — тем, что ошибся дорогой, и тем, что его посмели остановить какие-то военные маневры; мы вернулись к пропускному пункту, где та же пара запыленных часовых опустила перед нами цепь так же флегматично, как в первый раз; теперь мы успели, с помощью Сары, расшифровать небрежно намалеванную на деревянном щите надпись, гласившую: «Военная территория — Опасно — Доступ закрыт». Кажется дикостью, что эти танки и пулеметы, увиденные нами на маневрах, служат сегодня оружием борьбы с мятежниками, изничтожают целые города, убивают их жителей. Мы частенько посмеивались над оборванными сирийскими солдатами, сидевшими на обочине, в тени стареньких заглохших советских джипов с задранными капотами, в тщетном ожидании машины техпомощи. Как будто эта армия была бессильна перед нами, как будто она и не способна была воевать; режим Асада и его танки казались нам детскими игрушками, картонными макетами, дурацкими граффити на стенах городских и деревенских домов; за этим внешним развалом армии, никчемностью правителей и хвастливыми плакатами мы не замечали реальности, в которой царили страх, смерть и пытки, а за произволом солдат, как бы скверно они ни были одеты, не разглядели опасности полного разрушения и безграничной жестокости.
В тот день Бильгер все же взял реванш: уязвленный до глубины души своим промахом, он дулся бо́льшую часть дня, зато позже, когда мы разыскали, в нескольких километрах от Пальмиры, то место, где действительно находилась развилка, которую мы проворонили, и свернули на другую дорогу (в гораздо худшем состоянии, что и объясняет нашу ошибку), идущую прямо на север, через каменистые холмы, он предложил показать нам волшебное место — знаменитый Каср аль-Хейр, старинный дворец времен Омейядов, датированный концом VII века, место отдыха и увеселений, куда съезжались дамасские халифы, чтобы охотиться на газелей, услаждать себя музыкой и пить вино со своими друзьями и приближенными, такое густое, такое терпкое и хмельное, что приходилось разбавлять его водой; по рассказам Сары, поэты той эпохи описывали эту смесь нектара и воды как взрывчатую, из которой даже искры выбивались; вино в кубке было кроваво-красным, точно петушиный гребень. Бильгер объяснил, что Каср аль-Хейр славился изумительными фресками — сценами охоты и пиров, но не только ими, а еще и музыкальными сюжетами: на одной из них, самой знаменитой, был изображен музыкант с лютней, аккомпанирующий певице, и хотя эти фрески, конечно, давно вывезли из дворца, мысль о посещении столь достославного места необыкновенно взволновала нас. Тогда я, конечно, не знал, что первым этот замок обнаружил и описал Алоис Музиль во время своей второй экспедиции. Чтобы попасть туда, нужно было проехать километров двадцать прямо на север, по узкому асфальтовому шоссе, затем свернуть на восток, где дороги, ведущие в пустыню, спутывались в настоящий лабиринт; наша карта была весьма приблизительной, но Бильгер уверял, что найдет этот дворец с закрытыми глазами: он, мол, уже бывал в нем, а само здание — по его словам, высокое, как крепость, — видно издалека.
Послеполуденное солнце раскалило добела каменистые холмы; там и сям посреди монотонного пейзажа торчали неизвестно как выросшие шипастые кустики; вдали виднелось несколько черных шатров. Эта часть пустыни была не совсем плоской, но ее плохо различимые возвышенности, лишенные растительности и тени, походили на миражи: шатер, возникший в поле зрения, через секунду вдруг исчезал, как по волшебству, за очередным холмом, что сильно усложняло ориентацию на местности; иногда машина спускалась в широкий котлован, род цирка, где нетрудно было спрятать целый полк мехаристов. Пока Бильгер делал тридцать километров в час, внедорожник грохотал и подпрыгивал так сильно, что тряска становилась невыносимой; на этих камнях требовалась скорость не менее шестидесяти, чтобы машина не так содрогалась, одолевая препятствия, а пассажиры не чувствовали себя как в кресле какого-то инфернального массажа, однако такая скорость требовала предельного внимания: любая кочка, ухаб или большой камень грозили опрокинуть наш экипаж, мы стукались головами о крышу, а рессоры издавали жуткий замогильный скрежет. Бильгер судорожно вцепился обеими руками в баранку, стиснув зубы и вперившись в дорогу; мускулы на его руках напряглись так, что на запястьях вздулись жилы, — все это напомнило мне один военный фильм моего детства, в котором солдат из Африканского корпуса тоже вел джип, рискуя жизнью, где-то в Сирии, не по пескам, как положено, а именно по таким вот острым опасным камням; солдат обливался по́том, и суставы на его руках, сжимавших руль, побелели от напряжения, как сейчас у Бильгера. Зато Сара как будто не замечала сложности этой езды; она громко читала нам по-французски новеллу Аннемари Шварценбах «Бени-Зейнаб» про встречу в Пальмире с Маргой д’Андюрен, о которой у нас шла речь накануне; мы то и дело спрашивали, не тошнит ли ее от чтения в таких условиях, но нет, к сожалению, кроме толчков, от которых сотрясалась книга, ничто не могло ей помешать. Бильгер не отказывал себе в удовольствии иронически подначивать ее — разумеется, по-немецки: «Ты хорошо сделала, что захватила с собой аудиокнигу, в долгих поездках ее всегда приятно послушать. Это позволит мне усовершенствовать мой французский». А мне ужасно хотелось оказаться рядом с Сарой на заднем сиденье; я надеялся, хотя шансов было мало, что следующей ночью мы с ней опять разделим то же одеяло, и на сей раз я уж не упущу момент, вернее, ее губы: Бильгер сказал, что нам наверняка придется заночевать в Каср аль-Хейре, так как ехать ночью по пустыне невозможно, и меня это вполне устраивало.
Значит, моя мечта исполнится — ну, может, не буквально, но все же исполнится: мы заночуем в пустыне. Однако прошло уже три часа, а мы все еще ехали, приблизительно в восточном направлении, со скоростью от пяти до шестидесяти километров в час. Поскольку никто из нас не догадался посмотреть на счетчик пробега в момент отъезда, мы даже не знали, какое расстояние покрыла машина; карта ничем не могла нам помочь, она указывала прямой путь с востока на запад, тогда как на реальной местности непрерывно скрещивались и расходились десятки дорог, и только маленький компас на приборной панели да солнце еще кое-как указывали нам направление на север.
Бильгер уже начал нервничать, он ругался вовсю, злобно колотил по баранке, уверял, что это невозможно, что мы давно уже должны были выехать на дорогу Пальмира — Дейр-эз-Зор. «Посмотри на карту! — кричал он. — Это же невозможно, просто невозможно, АБСОЛЮТНО НЕВОЗМОЖНО!» Увы, приходилось признать очевидное: мы заблудились. То есть, конечно, не совсем уж заблудились, но слегка сбились с пути. Помню, это Сара внесла такое уточнение, чтобы пощадить самолюбие Бильгера; я с великим трудом кое-как выразил этот нюанс на немецком, что отнюдь не утешило Бильгера, он продолжал вполголоса сыпать проклятиями и был похож на ребенка, который не может справиться с новой игрушкой. Мы сделали долгий перерыв в езде и поднялись пешком на каменистый холм в надежде, что сверху, может быть, увидим нужный ориентир — дорогу на Дейр-эз-Зор или сам этот знаменитый дворец Омейядов. Однако то, что мы приняли за холм, оказалось почти такой же низменностью, как и все окружающее, — просто наша машина стояла чуть-чуть ниже основного уровня пустыни. Зеленое пятнышко вдали, к северу (да и север ли это?), было, вероятно, пшеничным полем с весенними всходами; черные точки рядом, скорее всего, шатры. В общем, мы ничем особенно не рисковали, если не считать того, что не попадем сегодня в Каср аль-Хейр. День уже клонился к вечеру, солнце за нашими спинами, к великому отчаянию Бильгера, начало спускаться к горизонту; я думал об Алоисе Музиле, великом первооткрывателе омейядских древностей, о его изыскательских миссиях: в 1898 году, изучив все западные документы, касавшиеся региона Маана, и отчеты путешественников, собранные в библиотеке иезуитского Университета Святого Иосифа в Бейруте, он сел на верблюда и в сопровождении нескольких турецких жандармов, «одолженных» ему губернатором Акабы, отправился в пустыню, где и разыскал великолепный дворец Каср Туба, о котором никто слыхом не слыхал, кроме местных бедуинов. Какое мужество, или вера, или безумие заставили скромного католического священника из Богемии устремиться в неизвестность, с ружьем за плечами, в окружении кочевников, как правило питавших вражду к османским властям и регулярно занимавшихся грабежом или битвами? Довелось ли и ему испытать страх перед пустыней, тоскливый страх одиночества, сжимающий сердце при виде этой необъятности, безжалостной и неумолимой, таящей в себе множество опасностей и несчастий как для души, так и для тела, познать не только жажду и голод, но и беззащитность, растерянность, отчаяние; забавно было думать, стоя на этом низеньком каменном пригорке, как по-разному кузены Алоис и Роберт Музили перенесли этот опыт одиночества, беспомощности: Роберт — в темных закоулках имперской Вены, Алоис — в тысячах километров от нее, среди кочевников, но оба они — в руинах. Мне вспоминается начало «Человека без свойств» (кажется, это было именно в начале), где на Ульриха нападают бродяги; они избивают его дубинками со свинчаткой и бросают на венском тротуаре, сочтя мертвым; на помощь ему приходит молодая, очень красивая женщина, которая перетаскивает его в свою машину, где он всю дорогу иронически рассуждает о сходстве между опытом жестокости и опытом мистики: для Алоиса пустыня стала (подумал я, глядя, как Сара с трудом преодолевает каменистый склон — точь-в-точь Ульрих, встретивший свою Бонадею под ударами дубинок), — итак, пустыня, несомненно, стала местом озарения и одновременно покинутости Богом, где Он все-таки незримо присутствовал; и это противоречие Ульрих, герой романа Роберта Музиля, определил так: «Оба крыла большой пестрой безгласной птицы». Он подчеркнул эти слова — «крыла» и «пестрая безгласная птица»; как будто лишенные смысла, они тем не менее дышали той неудержимой чувственностью, благодаря которой жизнь мгновенно смягчает все борющиеся в ее необъятном теле противоречия; потом он заметил, что его спутница ничего не поняла, однако нежный снегопад, который она распространяла в машине, «стал заметно гуще». Вот Сара и есть этот нежный снегопад, подумал я в тот миг, когда она почти добралась до меня, до верха этого холмика, с которого не на что было смотреть.
Кажется, я потихоньку задремываю, уплываю в сон под легким ветерком пустыни, что овеивает мое лицо в Девятом округе той Новой Вены, которую не увидели оба Музиля, засыпаю на своей подушке, под мягким одеялом, подобием шатра кочевников, такого же темного и просторного, как тот, что приютил нас той ночью в Пальмире: неожиданно — словно вернулись проводники, оберегавшие Алоиса Музиля, — возле нас остановился грузовик-самосвал, сочтя, что мы попали в аварию; люди, сидевшие в нем (смуглые морщинистые лица под куфиями, жесткие усы чуть ли не до ушей), объяснили, что дворец, который мы ищем, находится еще очень далеко, на северо-востоке, в трех часах езды отсюда, и что никак мы не доберемся туда до темноты; они пригласили нас на ночлег в свой черный шатер, оказав гостеприимство в лучших традициях бедуинов. Мы были не единственными гостями: в крытом кузове уже сидел странный тип, бродячий торговец пустыни, с огромными серыми нейлоновыми мешками, набитыми самым разнообразным скарбом — пластмассовыми мисками, ситами, ведрами, трещотками и детскими игрушками, жестяными чайниками, кофейниками, блюдами и столовыми приборами; эти мешки, сваленные возле шатра, напоминали двух гигантских слизняков или уродливые плоды какого-то адского растения. Торговец оказался уроженцем Северной Сирии, своей машины у него не было; он разъезжал по пустыне на попутных грузовиках или тракторах кочевников от шатра к шатру до тех пор, пока не сбывал весь товар, а затем возвращался в Алеппо, чтобы пополнить свои запасы на тамошних рынках. И снова пускался в дорогу — в автобусе вниз по Евфрату, в Пальмиру и вдоль иракской границы, пользуясь (западные люди сказали бы — злоупотребляя) гостеприимным нравом кочевников, которые покупали у него все нужное, а заодно пускали пожить. Этот Т. Э. Лоуренс-коробейник наверняка занимался попутно и шпионажем, оповещая власти обо всех действиях этих племен, которые поддерживали тесные отношения с населением Ирака, Иордании, Саудовской Аравии и даже Кувейта; я с удивлением узнал, что нахожусь в доме (так по-арабски именуется шатер) клана мутаиров, знаменитого воинственного племени, которое в 1920-е годы объединилось с Ибн Саудом и помогло ему захватить власть, а потом восстало против него же. Это было племя того самого «мужа-пропуска» Марги. Аравийский еврей Мухаммад Асад рассказывал о своем собственном участии в разведывательной операции в Кувейте, в защиту Ибн Сауда, против мутаиров Фейсала аль-Давиша. Сейчас эти грозные воины выглядели (по крайней мере, в их сирийской версии) вполне миролюбивыми: занимались разведением баранов и коз, разъезжали на грузовике, держали у себя кур. Из соображений приличия Сара кое-как прибрала свои кудри, пока мы ехали следом за грузовиком бедуинов к их шатру; когда она вышла из машины, заходящее солнце вспыхнуло огнем в ее рыжих волосах за миг до того, как она скрылась за откинутой полой черного шатра; итак, прощай, моя вторая ночь под открытым небом, в объятиях Сары; какое невезение, подумал я, какая чертова неудача помешала нам добраться до этого затерянного дворца! Внутри дома из шкур стоял уютный полумрак; тростниковая перегородка, украшенная ткаными красно-зелеными полотнищами, делила его на мужскую и женскую половины. Хозяин жилища, патриарх, глубокий старик, был болтлив как сорока и непрестанно улыбался, щеголяя золотыми зубными протезами; он знал ровно три французских слова, которым научился в армии Леванта, где служил во времена французского мандата в Сирии: «Встать! Лечь! Вперед!», и выпаливал их парами — «встатьлечь! лечьвперед!» — радуясь не только своим воспоминаниям, но также и присутствию франкоговорящей аудитории, способной оценить по достоинству эти воинственные приказы; наш арабский был таким же скудным (особенно у Бильгера, владевшего набором из трех слов: «копайте, лопата, кирка» — иными словами, западной версией «встатьлечьвперед»), и мы, конечно, не поняли бы нескончаемые речи этого восьмидесятилетнего главы клана, если бы не Сара, с ее способностью сопереживания и лингвистическим чутьем, которые помогли ей кое-как перевести то, что было нам недоступно. Разумеется, первый же вопрос, который Сара задала местному Мафусаилу, касался Марги д’Андюрен, графини Пальмирской, — знал ли он такую? Шейх почесал бороду и покачал головой: нет, он только слышал об этой пальмирской comta, но не более того; Сара была ужасно разочарована: ей не удалось прикоснуться к легенде. Мы пили коричный настой, сладкий и душистый, сидя по-турецки на шерстяных коврах, расстеленных на земляном полу; при нашем появлении черный пес, охранявший скот от шакалов и гиен, залился лаем; рассказы патриарха, его сыновей и бродячего торговца о гиенах звучали так устрашающе, что у нас буквально волосы вставали дыбом. Сара была на верху блаженства, она сразу забыла о своем разочаровании, о том, что не нашла очевидца царствования Марги д’Андюрен, отравительницы пустыни; слушая старика, она то и дело оборачивалась ко мне с многозначительной улыбкой, и я понимал, что она находит в этих сказаниях отзвуки легенд о вампирах и прочих монстрах, о которых узнала во время учебы: гиена, почти исчезнувшая в этих краях, стала живым воплощением самых фантастических чудовищ. Старый шейх был первоклассным повествователем и великим актером; одним движением руки он приказывал молчать сыновьям или торговцу, ради удовольствия самому рассказать очередную известную ему историю: гиена, говорил он, гипнотизирует человека, если он, на свою беду, встретился с ней взглядом; он покорно идет за ней по пустыне до ее логова, где она терзает и пожирает его. А тех, кому удалось от нее ускользнуть, она преследует в снах; от прикосновения к гиене люди покрываются страшными язвами; неудивительно, подумал я, что этих злосчастных животных почти полностью истребили. Шакал же, напротив, считается презренным, но безобидным зверем; его голос звучит в ночной тьме протяжным, заунывным плачем, и эти стонущие звуки кажутся зловещими, однако, по уверениям бедуинов, они не имеют ничего общего с жутким воем гиены, который принуждает человека застыть на месте и наводит на него леденящий страх: те, кто хоть раз его услышал, будут вспоминать об этом всю жизнь.
Прослушав эти сверхъестественные зоологические легенды, мы с Сарой попытались (как и Музиль, в свое время встретившийся с кочевниками, подумал я) разузнать у наших хозяев об археологических стоянках в этой местности, о храмах, дворцах и заброшенных городах, которые известны только местным жителям; наши расспросы крайне раздражали Бильгера, уверявшего, что многие поколения востоковедов давно уже «исчерпали пустыню»; все эти Грабари, Эттингхаузены и Хильдебрандты потратили годы на описания исламских руин, пока их ученые собратья, специалисты по Античности, раскапывали римские или византийские крепости и селения, — тут нечего больше искать, утверждал Бильгер, и в самом деле: наши хозяева рассказали только о Каср аль-Хейре и о Рузафе, не преминув добавить к этому историю о спрятанных сокровищах, которая хоть как-то развеселила Бильгера, все еще не остывшего после своего неудачного автопробега через пустыню. Он объяснил мне по-немецки, что аборигены внимательно следят за работой археологов на раскопках и, стоит тем отвернуться, начинают в свой черед рыться в песке; эти шакалы археологии стали подлинным бедствием для специалистов, после них раскопы представляют собой сплошные ямы и кучи песка, словно разоренные какими-то огромными кротами, говорил Бильгер, слегка преувеличивая.
Женщины, одетые в длинные темные платья, расшитые узорами, принесли нам ужин — круглые пресные лепешки, мед, сушеный дикий тимьян, смешанный с сумахом и коноплей, сыр, молоко, простоквашу; если бы не ужасный привкус гари, сыр — сухой и соленый — напоминал бы мыло. Впрочем, и все остальные молочные продукты отличались этим привкусом горелого, который так и остался в моей памяти как вкус пустыни, страны меда, молока и пожаров. Старик ел мало, зато настойчиво угощал всех нас, подкладывая то одно, то другое; Сара завела разговор с одной из женщин — кажется, молодой; я постеснялся — быть может, напрасно — разглядывать их. Мы все еще беседовали о тайнах и открытиях. Торговец встал и вышел из шатра — наверняка желая облегчиться (я вспомнил, что, в отличие от кемпингов в Зальцкаммергуте, в шатре не было туалета, что очень не понравилось бы моей маме; вдобавок она предостерегала меня от местной пищи, хотя сильный запах гари свидетельствовал о том, что молоко кипятили), и шейх воспользовался его отсутствием (видимо, торговца и впрямь подозревали в шпионаже), чтобы поведать нам, почти шепотом, о таинственных, всеми забытых руинах далеко отсюда, к северо-западу, на границе пустыни и базальтового массива, отделяющего пустыню от Хауранской равнины; там целый город, уверял старик, и кучи скелетов; я с большим трудом понял это слово — кости или скелеты, — и мне пришлось спрашивать у Сары, что означает «adhm»? По словам шейха, это были развалины одного из городов, истребленных гневом Господним, как записано в Коране; он говорил об этом боязливо, уверяя, что то место проклято, что бедуины никогда, ни за что не раскидывали шатры поблизости; стоило им увидеть эти горы костей и развалины, как они снимались с места и уходили подальше. Бильгер только раздраженно закатывал глаза, что было крайне неучтиво по отношению к хозяину; «ну конечно, найти этот город — пара пустяков, — насмехался он, — возьмите Библию, там все написано: как дойдете до перекрестка, где стоит окаменевшая женщина, поверните направо, вот и все». Я же пытался выведать у старика, о каких костях идет речь — об останках животных? Может, это просто кладбище верблюдов? Или город разрушен извержением вулкана? Мои вопросы рассмешили его: нет, верблюды не прячутся, чтобы умереть в потайном месте, они подыхают там, где стоят, просто ложатся наземь и умирают, как все живое. Сирийские вулканы, как заверил меня Бильгер, потухли десятки тысяч лет назад, что делало гипотезу извержения маловероятной; оставалось только смотреть на это как на пустые россказни, порожденные суеверной фантазией бедуинов. Слушая его, я пытался представить себе посреди этого лунного пейзажа, на склонах базальтового кратера, развалины древней крепости и исчезнувшего города, погребенные под костями их обитателей, погибших бог знает в каком катаклизме, — кошмарное видение, мрачное, неземное. В шатер вернулся торговец, и теперь вышел я; вокруг было темно, холод, казалось мне, поднимается от камней прямо в небо, осыпанное ледяными звездами. Я отошел подальше от палатки, чтобы справить нужду; ко мне подбежал пес, но тут же умчался дальше, что-то вынюхивая в темноте. А над моей головой, высоко в небе, не замеченная нами вчера, летела, как нежданное озарение, указывающее на запад, на Палестину и Средиземное море, комета с пышным хвостом мерцающей пыли.
Назад: 23:58
Дальше: 2:20