Книга: Компас
Назад: 23:10
Дальше: 0:55

23:58

Если не считать нескольких слов в «бальзаковской» статье Сары, я не помню, чтобы она когда-нибудь говорила со мной о тех стамбульских снимках, сделанных вопреки дождю и забвению; я вернулся в Джихангир в самом что ни на есть угнетенном расположении духа; мне хотелось сказать Бильгеру (когда я пришел, он как раз пил у нас чай), что археология — самое грустное из всех занятий, что я не нахожу никакой поэзии в руинах и никакого удовольствия в перетряхивании ушедшего прошлого.
Мне до сих пор почти ничего не известно о семье Сары, разве лишь то, что ее мать провела детство в Алжире, покинула этот город в момент объявления независимости страны и перебралась в Париж — не знаю, одна или вместе со стамбульским дедом; Сара родилась несколькими годами позже, в Сен-Клу, а выросла в Пасси, в Шестнадцатом округе, — по ее словам, чудесном месте, с парками и живописными уголками, старинными кондитерскими и благородными бульварами; по странному совпадению каждый из нас провел часть детства рядом с каким-нибудь из домов Бальзака — Сара на улице Рейнуар, где великий писатель жил довольно долго, а я в нескольких лье от Саше, маленького туренского замка, куда он часто наезжал. Это была почти обязательная экскурсия: каждое лето, во время каникул, мы наносили визит бабушке и г-ну де Бальзаку; его замок имел то преимущество, что туристы посещали его гораздо реже, чем соседние Азе-лё-Ридо или Ланже; по выражению мамы, он был «очагом культуры». Представляю, как была бы довольна бабушка, узнай она, что этот Бальзак, коего она считала почти родственником (еще бы, ведь они оба учились в одной школе Тура!), так же как она, посетил Вену; пару раз она сама приезжала к нам в гости, хотя, подобно Бальзаку, не любила путешествовать и жаловалась, что не может надолго оставлять без присмотра свой сад, так же как Оноре — героев своих романов.
В мае 1835 года Бальзак приезжает в Вену, где встречается с предметом своей пылкой любви — госпожой Ганской. «24 марта 1835 года, — пишет Хаммер-Пургшталь, — вернувшись со званого вечера, проведенного в приятном обществе графини Ржевуской (девичья фамилия графини Эвелины Ганской), я нашел у себя на столе письмо от капитана Холла (отметим здесь, что капитан Холл — это не кто иной, как Бэйзил Холл (1788–1844), морской офицер, друг Вальтера Скотта и автор многочисленных сочинений о путешествиях, в частности романтического повествования „Замок Хайнфельд“ („A Winter in Lower Styria“), который вдохновил Шеридана Ле Фаню на роман „Кармилла“), в коем он сообщал о тяжелом состоянии моей подруги, баронессы Пургшталь, по его словам, находившейся при смерти».
Итак, нам известно, что великий востоковед познакомился с творчеством Бальзака через г-жу Ганскую и что он к тому времени уже часто посещал графиню и ее друзей. Но только в апреле, возвратившись в Штирию после кончины баронессы Пургшталь, Йозеф фон Хаммер узнаёт, что Бальзак собирается провести несколько недель в Вене. Там они регулярно встречаются, становятся друзьями. Благодаря свидетельству Хаммера мы можем судить о европейской известности романиста: он рассказывает, как однажды, явившись в венскую квартиру Бальзака, узнал от прислуги, что хозяина нет дома — он уехал к князю Меттерниху; Хаммер решил встретиться с ним во дворце князя, поскольку и сам хотел навестить его. Однако в передней он увидел толпу посетителей, и камергер объяснил ему, что эти господа ждут аудиенции, но князь заперся у себя с Бальзаком еще два часа назад и не велел их беспокоить.
Трудно поверить, что сам Меттерних восхищался этим погрязшим в долгах человеком, жившим в Париже под вымышленными именами и метавшимся, в промежутке между двумя своими книгами, по всей Европе вслед за той, которую так любил. О чем же эти люди могли беседовать целых два часа? О европейской политике? Об отношении Бальзака к правительству Луи-Филиппа? О «Шагреневой коже»? В своей статье Сара в первую очередь отмечает роль госпожи Ганской как посредницы между Бальзаком и Востоком; если Хаммер в конечном счете подарил Бальзаку перевод арабского текста, украсившего «Шагреневую кожу», то в этом, несомненно, есть заслуга графини Ржевуской. Наверняка и эта беседа с Меттернихом состоялась благодаря ей. Представляю Бальзака в замке Саше, уединившегося в своем кабинете со стопкой бумаги, пером и кофейником; он почти не выходит из дому, разве что на короткую прогулку в парке, чтобы размять ноги; живет отшельником, «как устрица в раковине» (по его выражению), иногда спускается к реке, подбирает упавшие каштаны и забавы ради швыряет их в воду, а затем возвращается к своему «Отцу Горио» и продолжает писать с того места, где прервался; неужели этот же человек был влюбленным безумцем и рвался в Вену, несмотря на то что его раз за разом отвергала рассудительная Эвелина Ганская, отвергала на протяжении пятнадцати лет, — не это ли убедительное свидетельство силы характера и постоянства Бальзака?! В 1848 году он наконец-то женился на ней, и это утешает, но в 1850-м умер, что утешает куда меньше. Может быть, только страстное желание добиться своей цели и поддерживало этого человека в его шатком бытии, — похоже, Бальзак и уходил-то с головой в работу, в написание романов, именно оттого, что сознавал всю шаткость своего положения, ибо его жизнь (помимо творчества, где он был истинным богом) ускользала от него, в ней он метался от кредитора к кредитору, от недоступной любви к неутоленному желанию, и только книги, одни лишь книги составляли мир, который был ему по плечу, — ведь прежде, чем стать писателем, он занимался их изданием. Три тысячи страниц писем — вот монумент, который он воздвиг своей любви; в них он часто говорит с Эвелиной о Вене, о своей будущей поездке в Вену, откуда хочет направиться в Ваграм и в Эсслинг, чтобы повидать поля сражений: он задумал написать роман о битве, потрясающий роман о битве, заключив его в один-единственный день ужаса и смерти; и я представляю себе, как Бальзак, подобно Саре на перевале Сен-Готард, бродит по Асперну, делая записи, восстанавливая передвижения войск на холмах, в том месте, где был смертельно ранен маршал Ланн, беря на заметку пейзаж, деревья вдалеке, очертания возвышенностей и прочие подробности, которые так и не станут романом; вероятно, этот замысел был всего лишь предлогом, чтобы задержаться в Вене; а позже он будет слишком поглощен завершением «Человеческой комедии», чтобы воплотить свой замысел на бумаге; кстати, Сара, насколько мне известно, тоже не стала описывать во всех подробностях свои впечатления от поля битвы при Моргерсдорфе — просто смешала воедино все турецкие и христианские свидетельства этого события, сопровождаемого музыкой Пала Эстерхази, да и было ли у нее такое намерение…

 

Интересная деталь: в своей статье Сара воспроизводит гравюру с изображением Хайнфельдского замка — такую же Хаммер прислал Бальзаку после его возвращения в Париж; мне пришлось обойти всех венских антикваров, чтобы оказать ей эту услугу; Хаммер посылал близким друзьям вид своего замка, как сегодня посылают фотографии; он был добряком, этот Хаммер, он делился с Бальзаком своими восточными познаниями, а тот, в благодарность за это, посвятил ему «Музей древностей». Думаю, что я бегал тогда по венским антикварным лавкам примерно с тем же жадным нетерпением, с каким Бальзак преследовал своей любовью Эвелину Ганскую, пока не отыскал эту гравюру, которую Сара и воспроизводит среди цитат из переписки Бальзака, имеющей отношение к его пребыванию в Вене.

 

 

28 апреля 1834: «Будь я богат, я с удовольствием послал бы вам картину кисти Делакруа „Алжирские женщины в своих комнатах“; я нахожу ее превосходной».
9 марта 1834: «В предвкушении Вены томлюсь работой и одиночеством».
11 августа 1834: «О, провести зиму в Вене… Ну разумеется, я приеду».
25 августа 1834: «Я непременно должен увидеть Вену. Мне нужно осмотреть поля сражений при Ваграме и Эсслинге еще до июня будущего года. А главное, раздобыть рисунки с изображениями мундиров австрийской армии; я приеду за ними. Окажите любезность, сообщите мне только, существуют ли таковые».
18 октября 1834: «Да, я провел часть осени в Турени: занимался посадками, жил отшельником и, любуясь лазурным небосводом, надеялся, что это доброе предзнаменование и что из Вены прилетит ко мне голубка с масличной веткой в клюве».

 

Бедный Бальзак, что досталось ему в Вене? — несколько поцелуев и клятв, если верить тем письмам, которые обильно цитирует Сара; а что досталось мне, ликующему всякий раз, как она приезжает в мою столицу, и я перед этим обновлял свой гардероб и бежал к парикмахеру? — всего лишь вот этот присланный ею оттиск статьи, значение которого я даже боюсь объяснять себе; жизнь завязывает узлы, такие хитрые узлы, каких не бывало и на веревочном поясе святого Франциска; мы встречаемся, мы догоняем друг друга — годами, во тьме, наугад, а когда наконец кажется, что мы взялись за руки, является смерть и отбирает у нас все.
Джейн Дигби не фигурирует в статье Сары о Бальзаке и Востоке, тем не менее это одна из нитей, связующих нашего туранжо и Сирию; прекрасная, блистательная Джейн Дигби, чье тело, лицо и волшебные глаза натворили столько бед в Европе и на Востоке XIX века; ее жизнь — один из самых фантастических, самых авантюрных сюжетов того времени, во всех смыслах этого слова. Скандально известная англичанка в возрасте двадцати лет развелась с мужем, была изгнана из викторианской Англии «за развратное поведение», затем стала, последовательно, любовницей одного знатного австрийца, женой некоего баварского барона, метрессой короля Людвига Первого Баварского, далее вышла замуж за аристократа с Корфу, откликавшегося на пышное имя графа Спиридона Теотоки, и, наконец, была похищена (не слишком сопротивляясь) каким-то албанским пиратом; впоследствии леди Джейн Элленборо, урожденная Дигби, обрела любовь и покой в пустыне между Дамаском и Пальмирой, в объятиях шейха Маджуэля эль-Мезраба, и стала его женой, хотя ей было уже за пятьдесят, а ему на двадцать лет меньше. Последние двадцать шесть лет своей жизни она провела в Сирии, вкушая самое безоблачное счастье… или почти безоблачное: ей пришлось стать свидетельницей ужасов резни 1860 года, и ее спасло от гибели только посредничество жившего в Дамаске, в изгнании, эмира Абделькадера, который защитил многих сирийских и европейских христиан. Но самый ужасный эпизод ее жизни произошел гораздо раньше, в Италии, в Баньи-ди-Лукка, у подножия Апеннин. Как-то вечером ее шестилетний сын Леонидас, единственный из детей, которого она безумно любила, увидел с балкона своей комнаты мать, стоявшую внизу, спеша ее обнять, он перегнулся через перила, рухнул вниз и разбился насмерть прямо у ее ног.
Вероятно, эта трагедия и побудила Джейн искать счастья на другом конце света, в пустыне забвения и любви; ее жизнь, как и жизнь Сары, стала долгой дорогой к Востоку, чередой переездов, уводивших и ту и другую все дальше от Запада, в поисках чего-то доселе неведомого. Бальзак знакомится с этой необыкновенной женщиной в самом начале ее долгого жизненного пути, а именно в Париже около 1835 года, когда Леди Элл изменила своему баварскому барону фон Веннингену с Теотоки; он сообщает госпоже Ганской, что Леди Элл опять сбежала, на сей раз с греком; что муж догнал их, сразился на дуэли с этим греком, оставил его там же, на месте поединка, сочтя убитым, а жену увез, не позволив ей оказать помощь любовнику. «Какая необыкновенная женщина!» — восклицает Бальзак. Несколько лет спустя, возвращаясь из Вены, он останавливается в замке Вайнхайм, близ Гейдельберга, чтобы нанести визит Джейн; он описывает эти дни в послании к госпоже Ганской, и я спрашиваю себя, уж не кривит ли он душой, боясь вызвать у нее приступ яростной ревности (которую она часто выказывала), когда уверяет: «Вот еще одно из обвинений, которые вызывают у меня смех!» Я допускаю, что Бальзак все-таки прельстился скандально известной авантюристкой с небесно-голубыми очами, — это более чем возможно, ведь известно, что она отчасти послужила ему прототипом леди Арабеллы Дэдлей из «Лилии долины» — неотразимой, любвеобильной и обольстительной леди Дэдлей. Этот роман я читал в нескольких лье от Саше, среди тех самых пейзажей Турени, где гарцевали на лошадях леди Арабелла и этот дурачок Феликс де Ванденес, — читал и оплакивал судьбу несчастной Анриетты, умершей от горя; признаюсь, что и сам слегка ревновал Арабеллу к Феликсу, коему она дарила свои жгучие ласки. И вот уже Бальзак противопоставляет целомудренный, бесцветный Запад знойным утехам Востока: так и кажется, что через картины Делакруа, столь высоко им ценимые, и обманчивое представление о Востоке, которое уже формируется в Европе, он угадывает дальнейшую судьбу Джейн Дигби, словно пророк или ясновидящий. «Страсть этой женщины подобна вихрю, самуму в пустыне, чьи жаркие просторы отражаются в ее глазах, — пустыне с ее вечно лазурным небосводом и прохладными звездными ночами» — так он пишет о леди Дэдлей перед тем, как перейти к длинному сравнению Запада с Востоком и уподобить леди Дэдлей этому последнему, «ибо она так же щедро, как Восток, раскрывает сокровищницу своей красоты, одаряя ею преданных обожателей»; я сидел в доме бабушки, в глубоком низком кресле с кретоновой обивкой, возле окна (белые кружевные занавеси скупо пропускали внутрь дневной свет, и без того тусклый из-за тощих дубов на лесной опушке), и воображал себя в седле, рядом с этой британской Дианой-охотницей, истово надеясь при этом (я только-только вышел из детского возраста), что Феликс все-таки женится на страдалице Анриетте, и, подобно ему, колеблясь между душевным благородством и плотскими утехами.
Бальзак и Ганская, Меджнун и Лейла, Джейн Дигби и шейх Маджуэль — не правда ли, прекрасный каталог, достойный исследования, а ведь я мог бы (почему бы и нет?) написать такую книгу, даже название уже придумал:
РАЗНООБРАЗНЫЕ ФОРМЫ БЕЗУМИЯ НА ВОСТОКЕ
Том первый
ВЛЮБЛЕННЫЕ ОРИЕНТАЛИСТЫ
Безумно влюбленные всех мастей, счастливые и несчастные, мистики и развратники, мужчины и женщины, — сколько же здесь богатого материала… ах, если бы только я был годен на что-нибудь путное, а не сидел бы в кровати, перебирая в памяти старые истории; если бы Господь наделил меня энергией Бальзака или Листа, а главное, здоровьем, — я ведь даже не знаю, что меня ждет в ближайшие дни, я должен ввериться медицине, то есть самому худшему, но даже представить себя не могу на больничной койке, — как я это перенесу, с моими-то ночными бессонницами?! Виктор Гюго — ориенталист описывает в своей книге «Что я видел» агонию Бальзака: «Господин де Бальзак полулежал в постели, откинувшись на груду подушек, к которым добавили еще и диванные, обтянутые красным дамасским шелком. Его небритое лицо посинело, было почти черным, голова бессильно клонилась к правому плечу, короткие полуседые волосы слиплись от пота, широко раскрытые глаза неподвижно смотрели куда-то вдаль. От постели исходило невыносимое зловоние». Гюго откинул край одеяла и взял Бальзака за руку. Она была влажной от пота. Он пожал ее, но Бальзак ничем не ответил. «Старуха-сиделка и слуга стояли по обе стороны кровати. Одна свеча горела на консоли, позади изголовья, другая на комоде у двери. На ночном столике стояла серебряная ваза. Слуга и сиделка хранили испуганное молчание, слушая надрывное, хриплое дыхание умирающего; госпожа Ганская ушла к себе, вероятно не в силах вынести этот предсмертный хрип, эту агонию». Гюго рассказывает сущие ужасы о нарывах на ногах Бальзака, прорвавшихся за несколько дней до этого.
Что за проклятие — немощь человеческого тела; почему Бальзаку не давали опия или морфина, как Генриху Гейне с его физическими страданиями, Гейне, убежденному в том, что он медленно умирает от сифилиса, хотя современные врачи склоняются к гипотезе рассеянного склероза — разрушительной болезни, приковавшей его к постели (Господи, страшно подумать!) на долгие годы. В одной научной статье уточняются дозы морфина, принимаемого Гейне: некий доброжелательный аптекарь приобщил его к этой новинке — морфину, квинтэссенции божественного макового зелья; в XXI веке в этом средстве хотя бы не отказывают умирающим, пытаясь только оградить от него здоровых. Не помню, какой это французский писатель попрекал нас тем, что мы живы, тогда как Бетховен мертв; меня привело в крайнее раздражение само название этого опуса — «Подумать только: Бетховен умер, а столько кретинов живы…» или нечто в этом роде; автор разделял человечество на две категории — дураков и Бетховенов; нетрудно догадаться, что себя он уверенно отнес ко второй когорте, то есть к Бетховенам, чья бессмертная слава призвана вознаградить их за жизненные невзгоды, а всем остальным желал смерти, дабы искупить ею кончину гения из Бонна; Сара раскопала это, в общем-то, забавное сочинение в одном парижском книжном магазинчике и довольно бестактно, что с нею иногда бывало, в очередной раз упрекнула меня в излишней серьезности и бескомпромиссности, как будто она сама когда-нибудь шла на компромиссы. Магазинчик этот находился на площади Клиши, в самом конце нашего маршрута, целью которого было посещение дома Садега Хедаята на улице Шампьонне и Монмартрского кладбища, где покоятся Гейне и Берлиоз; затем мы поужинали в каком-то приятном ресторане — насколько я помню, с немецким названием. Я не сомневаюсь, что мой гнев, вызванный этой книжицей (по-моему, ее автор тоже носил немецкое имя — еще одно совпадение), объяснялся стремлением привлечь Сарино внимание к себе, отличиться за счет этого щелкопера и блеснуть своей эрудицией по части бетховенского творчества, — в то время Сара с головой ушла в написание своей диссертации и не могла говорить ни о ком, кроме Садега Хедаята или Аннемари Шварценбах. Она тогда работала по четырнадцать, а то и по шестнадцать часов в день, сильно похудела, почти не ела и не выходила из дому, словно пловец перед решающими соревнованиями, но, несмотря на это, выглядела счастливой. После алеппского инцидента в номере отеля я не виделся с ней много месяцев, сам не свой от стыда. До чего же эгоистично было с моей стороны досаждать ей этой глупой ревностью в самый разгар ее работы над диссертацией, — я вел себя как напыщенный идиот, важничал и хорохорился, вместо того чтобы заботиться о ней, брать на себя всякие мелкие проблемы, а не щеголять своей бетховенской эрудицией, которая — как я уразумел много позже — ничуть не способствовала моему успеху у женщин. Может быть, в глубине души я сознавал, что́ именно меня так раздражает в этом названии — «Подумать только: Бетховен умер, а столько кретинов живы…»: автор нашел способ, говоря о Бетховене, выказать себя остроумным и даже симпатичным, тогда как многие поколения музыковедов, включая и мое, оказались на это не способны.
Все тот же востоковед Йозеф фон Хаммер-Пургшталь рассказывает, что навещал Бетховена в Вене, где их познакомил доктор Глоссе. Нет, все-таки какое чудо эти наши столицы XIX века, когда востоковеды могли общаться с князьями и гениями вроде Бальзака или Бетховена! Его Мемуары содержат, в частности, одну ужасную историю, относящуюся к 1815 году: Хаммер присутствует на концерте Бетховена в одном из знаменитых венских салонов; нетрудно представить себе кабриолеты, лакеев, сотни свечей, люстры с хрустальными подвесками; на улице холод, зима (зима Венского конгресса), поэтому комнаты в особняке графини Терезы Аппоньи, устроившей этот концерт, жарко натоплены; хозяйка — тридцатилетняя дама — еще не знает, что через несколько лет покорит весь Париж, когда Антон и Тереза Аппоньи займут особняк австрийского посольства в Сен-Жерменском предместье и начнут принимать у себя самых прославленных писателей, художников и музыкантов, какими славится парижская столица. Эта знатная австрийская чета будет дружить с Шопеном, Листом, скандально известной Жорж Санд, приглашать к себе Бальзака, Гюго, Ламартина и всех смутьянов 1830 года. Но вернемся в Вену 1815 года, в тот вечер, когда в доме Аппоньи согласился играть Бетховен — Бетховен, который уже много месяцев не бывал в свете; так крупных хищников выманивает из мрачного логова голод: великий композитор нуждается в деньгах — в любви и в деньгах. Словом, он дает концерт для этой графини Аппоньи и широкого круга ее друзей (среди них и сам Хаммер). Востоковед-дипломат нынче в фаворе, он считается важной персоной в момент Венского конгресса, где ему довелось беседовать с Меттернихом, он посещает Талейрана, напоминающего то кровожадного хорька, то надменного ястреба — словом, хищное создание. Европа празднует мир, вновь обретенное равновесие в политических играх великих держав и, главное, падение Наполеона, который сейчас горит нетерпением на острове Эльба: «Сто дней» пройдут испуганной дрожью по хребту Англии. Наполеон Бонапарт — создатель ориенталистики, именно он привез в Египет, вслед за своей армией, науку и ученых, именно он впустил Европу на Восток через Балканы. И вот уже эта наука проникает, по следам военных и торговцев, в Египет, в Индию, в Китай; тексты, переведенные с арабского и персидского, начинают завоевывать Европу; Гёте, этот могучий дуб, стал первопроходцем: задолго до «Ориенталий» Гюго, в тот момент, когда Шатобриан еще только изобретает жанр путевых заметок, написав «Путешествие из Парижа в Иерусалим…», в тот вечер, когда Бетховен играет для молодой итальянской графини, супруги венгерского дипломата, в окружении самых блистательных щеголей Вены, великий Гёте заканчивает отделку своего «West-Ostlicher Divan» — «Западно-восточного дивана», на который его непосредственно вдохновил перевод из Хафиза, опубликованный Хаммер-Пургшталем (отдав лакею плащ, тот склоняется для символического поцелуя над прелестной ручкой хозяйки дома, улыбаясь при этом, ибо прекрасно знает Терезу Аппоньи, ведь ее супруг, как и он сам, — дипломат из окружения Меттерниха) в 1812 году, когда это чудовище, этот ужасный корсиканец Наполеон собирался сразиться с русскими и их суровой зимой в трех тысячах лье от Франции. Но сегодня вечером, когда Наполеон, в ожидании кораблей, не находит себе места на Эльбе, здесь, в зале, царит Бетховен, а вместе с ним и старик Хафиз, и Гёте, и, конечно, Шуберт, который напишет романсы на стихи из «Западно-восточного дивана», и Мендельсон, и Шуман, и Штраус, и Шёнберг (все они также положат на музыку стихи великого Гёте); таким образом, за графиней нам видится вдохновенный Шопен, который впоследствии посвятит ей два ноктюрна, а за Хаммером — Рюккерт и Мавлана Джалаледдин Мухаммад Руми. И вот Людвиг ван Бетховен, собравший здесь всех этих людей, садится за инструмент.
Нетрудно представить, как Талейран, быстро разморенный теплом жарких фаянсовых печек, засыпает, едва пальцы композитора касаются клавиш; Талейран, этот хромой бес, тоже играл всю ночь — о, конечно, не на фортепиано, а в карты (маленький банчок в фараон, с вином, немалым количеством вина), и теперь у него слипаются глаза. Это самый элегантный из всех епископов-расстриг да притом и самый оригинальный: он служил Богу, служил Людовику XVI, служил Конвенту и Директории, служил Наполеону, служил Людовику XVIII, будет служить Луи-Филиппу и прославится не просто как государственный деятель, но как эталон государственного деятеля в глазах французов, которые искренне полагают, что все чиновники должны уподобляться Талейрану, вечному, как здания и церкви, стойко выдерживающие все жизненные бури, эдакому символу незыблемости государства, иными словами, низости тех, кто подчиняет свои убеждения силе, в чем бы она ни воплощалась; Талейран будет восхвалять Египетскую кампанию Бонапарта и все, что Денон и его коллеги узнали о Древнем Египте и преподнесли императору в виде книги, — недаром же он завещал мумифицировать свое тело по-египетски, отдав дань моде на фараонов, завоевавшей Париж, и добавив толику Востока в свой гроб; еще и при жизни этот властитель всегда стремился превратить свой будуар в гарем.
Йозеф Хаммер, напротив, и не думает спать: он меломан, он любит светское общество, светские знакомства и светские приемы; ему чуть больше сорока лет, за его спиной долгие годы изысканий в Леванте, он прекрасно говорит на шести языках, водит дружбу с турками, англичанами, французами и высоко — хотя и по-разному — ценит три эти нации, безмерно восхищаясь их достоинствами. Сам он австриец, сын провинциального чиновника, и ему не хватает только титула и замка, дабы исполнить предназначение, уготованное судьбой, — этого придется ждать еще целых двадцать лет, когда он унаследует от баронессы, своей подруги, замок в Хайнфельде и право зваться Хаммер-Пургшталем.
Бетховен приветствует собравшихся поклоном. Последние годы стали для него тяжким испытанием: он потерял брата Карла и теперь ведет изнурительную тяжбу, чтобы добиться опеки над племянником; кроме того, прогрессирующая глухота все больше и больше изолирует его от людей. Он вынужден пользоваться одним из тех огромных медных слуховых рожков странной формы, которые придавали ему вид кентавра (сегодня их можно увидеть в витрине Beethovenhaus — боннского музея-квартиры). Он влюблен в некую молодую женщину, но ясно сознает, что эта любовь, из-за его болезни или ее знатного происхождения, не принесет ему ничего, кроме музыки, как и Гарриет — Берлиозу. Его возлюбленная здесь, в зале; Бетховен начинает играть свою Двадцать седьмую сонату, написанную несколько месяцев назад; он исполняет ее вдохновенно, с большим чувством.
Слушатели недоуменно перешептываются: Бетховен явно себя не слышит; Хаммер расскажет впоследствии, что фортепиано — вероятно, от жары в помещении — рассохлось и звучало ужасно, хотя пальцы господина Бетховена виртуозно бегали по клавишам; сам он слышал свою музыку внутренним слухом такой, какою создал ее, зато для публики это исполнение стало полной какофонией, и если Бетховен время от времени бросал взгляд на свою возлюбленную, то должен был заметить, что на лицах гостей написано крайнее смущение, даже стыд за прилюдный позор великого композитора. К счастью, графиня Аппоньи проявила такт: она бурно зааплодировала и незаметным знаком сократила время выступления; можно представить отчаяние Бетховена, когда он понял, что стал жертвой ужасного фарса; как пишет Хаммер, это был его последний концерт. Мне хочется думать, что несколько недель спустя, создавая песенный цикл «An die ferne Geliebte», Бетховен уже принимал в расчет свою глухоту, отрезавшую его от общества, от мира куда безжалостнее, чем изгнание (кстати, несмотря на исследования музыковедов, до сих пор неизвестно, кто же была эта молодая женщина, предмет его воздыханий); в финальном «Nimm sie hin, denn, diese Lieder» можно уловить всю скорбь артиста, который больше не способен петь или играть мелодии, созданные для той, которую обожает.
В течение многих лет я собирал все исполнения фортепианных сонат Бетховена, хорошие и плохие, предсказуемые и неожиданные, десятки виниловых пластинок, магнитофонных записей и дисков, и всякий раз, слушая вторую часть Двадцать седьмой сонаты, пусть и такую светлую, напевную, невольно думаю о стыде и смущении — стыде и смущении всех на свете влюбленных, чьи признания остались безответными, и краснею от стыда, сидя в постели при зажженном свете, вспоминая об этом; все мы играем — каждый свою сонату — в печальном одиночестве, не замечая, что инструмент не держит строй, поглощенные своим чувством, а окружающие, слыша, как фальшиво мы звучим, питают к нам в лучшем случае искреннюю жалость, а в худшем — неловкость оттого, что стали свидетелями нашего унижения, которое унижает их самих, тогда как они чаще всего ни о чем таком не просили, — как не просила тем вечером Сара в отеле «Барон» — хотя, может, и просила, кто знает, я уже и сам ничего не понимаю сейчас, после стольких лет, после Тегерана; нынче вечером, когда капитулирую перед болезнью, подобно Бетховену, сейчас, когда, несмотря на таинственную статью, полученную нынче утром, Сара — ferne Geliebte — еще дальше от меня, чем прежде; слава богу, я не сочиняю стихов и давно уже не пишу музыку.
В последний раз я приезжал в боннский Beethovenhaus несколько лет назад, на конференцию «„Афинские развалины“ и Восток», которая также была отмечена стыдом и унижением из-за сумасшествия Бильгера; вспоминаю, как он, поднявшись из первого ряда, с пеной у рта набросился на Коцебу (автора либретто «Афинских развалин», который тоже ничего ни у кого не просил и прославился лишь тем, что погиб от кинжала неумолимого убийцы), потом, совсем уж бессвязно, смешал в одну кучу археологию и антимусульманский расизм, ибо в «Хоре дервишей», о котором я говорил в своем докладе, фигурировали пророк и Кааба; «…и вот именно по этой причине его никогда и не исполняют в наши дни! — вопил Бильгер. — Мы раболепствуем перед „Аль-Каидой“, наш мир в опасности, никто больше не интересуется греческой и римской археологией, одной только „Аль-Каидой“, а вот Бетховен очень хорошо понимал, что нужно сблизить две ипостаси музыки — восточную и западную, дабы отсрочить надвигающуюся гибель мира, и ты, Франц, — (тут дама из Beethovenhaus, сидевшая в президиуме, обратила на меня укоризненный взор, на который я ответил трусливой неопределенной гримасой, означавшей, что я понятия не имею, кто он, этот бесноватый), — ты-то все знаешь, только молчишь, тебе известно, что искусство под угрозой, что все эти людишки, сторонники ислама, индуизма и буддизма, приближают конец света; стоит лишь прочитать Германа Гессе, чтобы это понять; археология — наука земли, о чем уже все забыли, как забыли и то, что Бетховен — единственный немецкий пророк…» — и в этот момент мне безумно захотелось пи́сать, так приспичило, что я перестал слышать бредовую речь Бильгера, стоявшего посреди зала, и только вслушивался в свое тело, в свой мочевой пузырь, боясь, что он вот-вот лопнет, думая: «Я пил чай… я выпил слишком много чая… я не выдержу, мне нужно немедленно облегчиться, иначе я обмочу брюки и носки, это ужасно… перед такой аудиторией… я больше не вытерплю!» — вероятно, я побледнел и, пока Бильгер выкрикивал свои обвинения, уже беззвучные для меня, вскочил, промчался через весь зал, вцепившись в ширинку, и заперся в туалете; публика, расценившая мое бегство как отречение от свихнувшегося оратора, проводила меня громовыми аплодисментами. Вернувшись, я уже не увидел Бильгера; музейная дама доложила мне, что он удалился почти сразу после моего исчезновения, обозвав меня предварительно трусом и предателем, в чем, должен признаться, был не так уж не прав.
Этот инцидент глубоко огорчил меня; как правило, я долго и с великим удовольствием осматривал книжное собрание Бодмера, однако на сей раз провел в музее едва ли десять минут; сопровождавшая меня смотрительница заметила мое угнетенное состояние и попыталась утешить: «Знаете, сейчас вокруг полно сумасшедших», но даже если это было сказано из лучших побуждений, сама мысль о том, что «вокруг полно» таких ненормальных, как Бильгер, окончательно добила меня. Неужели частые пребывания на Востоке способствовали развитию психического недуга, до той поры находившегося в латентном состоянии? Или, может быть, он там-то и подхватил какую-то душевную болезнь? Впрочем, вероятнее всего, Турция и Сирия не имели к этому никакого отношения и Бильгер обезумел бы точно так же, просидев всю жизнь в Бонне. Кто знает… в любом случае сейчас он вполне годился в пациенты «к твоему соседу», как сказала бы Сара, имея в виду Фрейда, хотя сам я был далеко не уверен, что параноидальный бред Бильгера поддался бы психоанализу; по-моему, уж скорее здесь помогла бы трепанация черепа, несмотря на всю мою симпатию к достойному доктору Зигмунду и его приспешникам. «Ты сопротивляешься», — опять-таки сказала бы Сара; это она когда-то объяснила мне сей необыкновенный термин — «сопротивление», иными словами, тот случай, когда больной по какой-то неизвестной причине отказывается от помощи врачей; признаюсь, меня уязвила простота этого аргумента, гласящего, что все противоречащее теории психоанализа и есть «сопротивление» со стороны пациента, не желающего признавать логику аргументации доброго доктора. Сейчас, когда я размышляю над данной проблемой, мне становится ясно, что я, несомненно, «сопротивляюсь», уже много лет сопротивляюсь, потому-то, наверно, ни разу и не вошел в квартиру этого любителя кокаина, специалиста по половой жизни грудных младенцев, более того, отказался сопровождать туда Сару, сказав ей: «Ради тебя я пойду куда угодно, даже в анатомический музей, чтобы осматривать женщин, разрезанных вдоль и поперек, но только не в дом этого шарлатана; его „музей“ — сплошное жульничество: с тебя сдерут огромные деньги за осмотр абсолютно пустого помещения, ибо все экспонаты — знаменитая кушетка, ковер, хрустальный шар и картины с голыми женщинами — давным-давно находятся в Лондоне». Разумеется, это было чистой воды притворство: я, конечно же, ровно ничего не имел против Фрейда, просто решил лишний раз «пококетничать», и Сара, как всегда, прекрасно это поняла. Может, Фрейду удалось бы погрузить меня в сон с помощью своего гипнотического маятника: вот уже час, как я сижу в постели, с зажженным светом, с очками на носу, с Сариной статьей в руках, и бессмысленно озираю свои книжные полки. «Настали такие скверные времена, что я решил говорить сам с собой», — писал испанский эссеист Гомес де ла Серна; ах как я его понимаю!
Мне тоже случается говорить с самим собой, находясь в одиночестве.
А иногда даже и петь.
В квартире Грубера — тишина. Наверно, хозяин спит, но к четырем часам утра непременно встанет с постели — мочевой пузырь напомнит о себе, как и мой на той Боннской конференции; боже, какой позор, — как подумаю, что публика сочла мое бегство из зала актом неприятия обвинений Бильгера; почему я тогда не догадался ему крикнуть: «Вспомни Дамаск! Вспомни пустыню в Пальмире!» Может, от этих слов он и очнулся бы, как пациент Фрейда внезапно просыпается посреди сеанса, осознав, что путал «пипиську» своего отца с лошадиным членом, и чувствуя теперь несказанное облегчение. История с Маленьким Гансом все-таки звучит не слишком правдоподобно; я забыл его фамилию, знаю только, что впоследствии он стал оперным режиссером и всю жизнь боролся за то, чтобы сделать оперу подлинно народным видом искусства, вот только не помню, во что вылилась эта его лошадиная фобия и удалось ли доброму доктору Фрейду исцелить его; надеюсь все же, что, повзрослев, он уже не называет это «пиписькой». Интересно, почему он занялся именно оперой? Несомненно, потому, что на сцене встречается гораздо меньше «пиписек» и, уж конечно, гораздо меньше лошадей, чем, например, в кино. Итак, я отказался сопровождать Сару в музей-квартиру Фрейда, дуясь на нее или, вернее, «сопротивляясь» (если уж принять эту терминологию). Она же вернулась оттуда в полном восторге, брызжущая энергией, с пунцовыми от холода щеками (в тот день над Веной бушевал сильный ледяной ветер); я ждал ее в кафе «Максимилиан» на площади Вотивкирхе, забившись в уголок и читая газету «Standart», которой едва хватало, чтобы отгородиться от студентов и коллег, посещавших это заведение; в те времена в ней публиковался каталог DVD «Сто австрийских фильмов»: за одну только эту прекрасную инициативу — прославление австрийского кинематографа — газета заслуживала похвалы. Разумеется, одним из первых в этой серии стоял страшноватый фильм «Пианистка», снятый по такому же страшному роману Эльфриды Елинек, и я как раз раздумывал над этим печальным сюжетом, когда вошла Сара, бодрая, жизнерадостная и очень довольная посещением дома г-на Фрейда, — у меня тут же смешались в голове Маленький Ганс, агорафобия Елинек и ее стремление отрезать все «пиписьки» на свете, как мужские, так и конские.
Сара была взбудоражена: она совершила открытие! Отшвырнув в сторону мою газету, она схватила меня за руку ледяными пальцами.
Сара (взволнованно и по-детски радостно). Послушай, это просто невероятно, ты никогда в жизни не угадаешь, как зовут верхнюю соседку доктора Фрейда!
Франц (растерянно). Что? Какую соседку Фрейда?
Сара (слегка раздраженно). Ну, ее фамилия написана на почтовом ящике. Квартира Фрейда на втором этаже, но в доме живут еще и другие люди.
Франц (с чисто венским юмором). Значит, им приходится терпеть вопли истериков, — наверное, это еще хуже, чем лай собаки моего верхнего соседа.
Сара (с терпеливой улыбкой). Нет, кроме шуток, знаешь, как зовут даму, проживающую над квартирой Фрейда?
Франц (рассеянно и слегка высокомерно). Понятия не имею.
Сара (торжествующе). Ну так вот: ее зовут Ханна Кафка!
Франц (скептически). Кафка?!
Сара (восторженно). Ей-богу! Ты подумай, какое прекрасное совпадение, просто кармическое! Все в мире взаимосвязано.
Франц (с наигранным пафосом). Вот уж истинная реакция француженки! Да в Вене полно людей с фамилией Кафка, это очень распространенная фамилия. Например, моего водопроводчика тоже зовут Кафка.
Сара (оскорбленная его недоверием). Нет, ну ты все-таки должен признать, что это необыкновенное совпадение!
Франц (сдаваясь). Ладно, я шучу. Конечно, это потрясающе. И кто знает, может, она какая-нибудь дальняя родственница Франца…
Сара (с сияющей улыбкой). Вот-вот, именно! Это… просто фантастическое открытие!
Кафка был одним из ее страстных увлечений, одним из любимых «персонажей», и тот факт, что она обнаружила его фамилию у жилицы над квартирой Фрейда, в Вене, безмерно обрадовал ее. Она вообще обожает рассматривать наш мир как цепь совпадений, нечаянных встреч, которые придают смысл бытию, обозначают сансару, подобную клубку случайностей и явлений; разумеется, она не преминула напомнить, что я тоже Франц, как Кафка; пришлось объяснять, что меня назвали так в честь деда с отцовской стороны, который носил имя Франц-Иосиф, поскольку он родился 21 ноября 1916 года, в день смерти императора с этим именем; слава богу, у моих родителей хватило ума не обременять меня еще и Иосифом, что ужасно рассмешило Сару: «С ума сойти, тебя ведь могли звать Францем-Иосифом!» (И кстати, с тех пор она много раз называла меня именно так в своих письмах и записках. К счастью, моя мама не догадалась, что это была насмешка над ее выбором, — это ее ужасно огорчило бы.) Моему брату повезло больше: его окрестили не Максимилианом, а просто Петером, по причинам, мне неизвестным. Мама, с тех пор как приехала в Вену в 1963 году, воображала себя французской принцессой, которую молодой габсбургский аристократ вытащил из провинциальной глуши, дабы позволить насладиться блеском своей великолепной столицы; она до конца жизни сохранила вызывающе французский акцент Прекрасной эпохи, и, помню, я в детстве ужасно стыдился этой ее интонации и манеры делать ударение на последнем слоге каждого слова и в конце каждой фразы, украшая все это протяжными носовыми звуками; разумеется, австрийцы находили этот прононс очаровательным — sehr charmant. Зато сирийцы, живущие за пределами больших городов, безмерно удивляются тому, что иностранец способен произнести несколько слов по-арабски, пялятся на такого, как на ярмарочного урода, и буквально лезут к тебе в рот, стараясь проникнуть в тайну экзотической артикуляции этих франков; должен заметить, что Сара говорит на арабском и на фарси гораздо лучше, чем по-немецки; мне всегда трудно слушать ее, когда она изъясняется на моем родном языке, — может быть, оттого (какая кощунственная мысль!), что ее произношение напоминает мне мамино. Но не будем углубляться в эту сомнительную область языкознания, предоставим ее доброму доктору — нижнему соседу фрау Кафки. Сара сообщила мне, что в Праге Кафку чтут так же, как Моцарта, Бетховена или Шуберта — в Вене; там у него есть свой музей, свои памятники, своя площадь, турбюро организуют экскурсии по кафкианским местам, и на каждом шагу можно купить магнитик с портретом писателя, чтобы, вернувшись из путешествия, приляпать его на гигантский холодильник где-нибудь в Оклахома-Сити; непонятно, отчего молодые американцы так обожают Кафку и Прагу: они бродят по ней целыми стадами, в больших количествах, проводят в чешской столице по нескольку месяцев, а то и лет, особенно если это зеленые писатели, выпускники курсов creative writting, которые едут в Вену за вдохновением, как некогда их предшественники — в Париж, заводят блоги, исписывают тысячи виртуальных страниц, сидят в кафе, заглатывая тысячи литров чешского пива, и я уверен, что лет через десять их можно будет найти на том же месте, где они все еще «отделывают» свой первый роман или сборник новелл в надежде обрести такую же славу, как их кумир; к счастью, в Вену приезжают также и старые американцы — супружеские пары почтенного возраста; эти селятся в роскошных отелях, стоят в очереди, чтобы попасть в Хофбург, лакомятся чешским Sachertorte, ходят на концерты, где музыканты в париках и камзолах играют для них Моцарта, а по вечерам возвращаются под ручку в гостиницу с приятным сознанием приобщения к XVIII или XIX веку в целом и с легкой щекочущей боязнью попасться какому-нибудь злодею, который выскочит из-за угла на безлюдной старинной улочке, чтобы ограбить их дочиста; они проводят в Вене от двух до четырех дней, затем едут в Париж, Венецию, Рим или Лондон, а оттуда уже в свой домик в Далласе, где будут демонстрировать восхищенным соотечественникам фотографии и сувениры. Люди еще со времен Шатобриана путешествуют именно для того, чтобы рассказывать о путешествиях; они делают снимки — на память и для показа, они объясняют, что в Европе «гостиничные номера ужасно тесные», что в Париже их комната была «меньше, чем наша здешняя ванная», повергая слушателей в дрожь, но при этом вызывая искру зависти в их глазах; что «Венеция находится в царственном упадке, французы ужасно неучтивы, в Европе торгуют вином на каждом углу, во всех бакалеях и супермаркетах»; словом, рассказчики очень довольны: теперь, повидав мир, можно спокойно умереть. Бедный Стендаль — он не ведал, что творил, опубликовав свои «Записки туриста» — произведение более чем литературное («Слава богу, — говорил он, — данное путешествие никоим образом не претендует на статистическую или научную ценность»), — ему и в голову не приходило, что он толкает многие поколения своих читателей на это никчемное занятие, да еще во славу Божию, что совсем уж скверно. Забавно, что этот Стендаль ассоциируется не просто со словом «турист», но также и с синдромом путешественника, носящего это имя; кажется, во Флоренции есть особая психиатрическая служба помощи для иностранцев, которые лишаются чувств перед музеем Уффици или на Понте Веккьо, — таких набирается до сотни в год; а еще кто-то рассказал мне, что в Иерусалиме был специальный приют для людей, одержимых мистическим бредом, у которых один только вид Иерусалима мог вызвать судороги, обмороки, видения Девы Марии, Христа и всевозможных пророков, и все это среди интифады и евреев-ортодоксов, которые воюют с мини-юбками и декольте так же ожесточенно, как их арабские собратья с израильскими солдатами, забрасывая их камнями по старинке, на фоне окружающего мира, где ученые, приверженцы всевозможных научных школ, светского и религиозного толка, изучают священные тексты — Тору, Евангелие и даже Коран — на всех древних наречиях и всех современных европейских языках; среди них есть немецкие, голландские, британские и американские протестанты, французские, итальянские и испанские католики, австрийцы, хорваты, чехи, греки, армяне, русские, эфиопы, египтяне, сирийцы и прочие мусульмане; для последних Иерусалим, разумеется, менее важен, чем Мекка, но все же считается священным местом, хотя бы потому, что они не желают уступать его другим конфессиям: все эти бесчисленные ученые и сообщества группируются вокруг такого же бесчисленного множества школ, научных журналов и направлений, а Иерусалим по-прежнему высится над переводчиками, пилигримами, герменевтиками и визионерами, посреди рыночного бедлама с его торговцами шалями, иконами, маслами (священными и кулинарными), кипарисовыми крестиками и украшениями (освященными и нет), изображениями (благочестивыми и светскими); звуки, улетающие в извечно ясное небо, сливаются в кошмарную какофонию многоголосых и сольных песнопений, монотонных молитв и отрывистых солдатских команд. В Иерусалиме стоит посмотреть на ноги этой толпы, чтобы оценить все многообразие ее обуви: сандалии начала нашей эры, с носками или без оных, caligae, кожаные сапоги, шлепанцы, тонги и мокасины на плоской подошве; богомольцы, военные и бродячие торговцы легко определяют друг друга по обуви, не отрывая взгляда от грязной иерусалимской мостовой в Старом городе; здесь во множестве встречаются и босые ноги, черные от пыли, прошагавшие как минимум от аэропорта Бен-Гурион, а иногда и из более отдаленных мест, распухшие, перевязанные, кровоточащие, волосатые или гладкокожие, мужские и женские, — в Иерусалиме можно с утра до ночи разглядывать эти нижние конечности людского скопища, склонив голову и потупившись в знак благоговейного смирения.
Стендаль, с его флорентийскими обмороками, выглядел бы бледно на фоне мистических экстазов нынешних иерусалимских туристов. Интересно, что подумал бы об этих психических расстройствах доктор Фрейд; надо будет спросить у Сары, специалистки по бурным эмоциям и потере себя во всевозможных формах: как, например, объяснить мои собственные чувства, ту таинственную силу, которая вызывает у меня слезы, когда я сижу на концерте, тот короткий, но бурный экстаз, когда я чувствую, что моя душа коснулась вечности через искусство и скорбит, утратив это предчувствие рая, который открылся ей — пусть и на миг. И как расценить минуты забытья в некоторых местах, отмеченных духом святости, — например, в стамбульской мечети Сулеймана или в маленьком монастыре дервишей в Дамаске? Столько же тайн, сколько в будущей жизни, сказала бы Сара… нужно все-таки найти и перечитать ту страшную статью о Сараваке и проверить, содержит ли она, помимо описанного ужаса, хоть какие-то намеки на нашу историю, на Бога, на трансцендентность мира. Или на Любовь. Или на связь Любящего и Любимого. Я считаю самым загадочным текстом, написанным Сарой, «Ориентализм — это гуманизм» — простую, но крайне содержательную статью об Ицхаке Гольдциере и Гершоме Шолеме, напечатанную в иерусалимском университетском журнале; он должен быть где-то тут, среди книг, но, чтобы его найти, придется встать с постели, а это чревато бессонницей до самого утра, уж я-то себя знаю.
Может, все-таки попытаться заснуть? Я кладу на столик очки и бальзаковскую статью… смотри-ка, мои пальцы оставили следы на пожелтевшей обложке; совсем забыл, что пот, эта едкая субстанция, разъедает бумагу; наверно, у меня температура, оттого и руки взмокли; да, они действительно влажные, хотя отопление выключено и мне совсем не жарко, вот только на лбу выступило несколько капелек пота, словно кровь; кстати, охотники называют кровь подстреленной дичи по́том, — в Австрии на охоте крови не бывает, только пот; в тот единственный раз, когда я сопровождал дядю на охоту, мне довелось увидеть лань, раненную в грудь; собаки лаяли, прыгая вокруг нее, но не приближаясь, а та, дрожа, рыла землю копытами; один из охотников — грузный, мрачный верзила в охотничьей фуражке — вонзил ей нож в горло, как в сказке братьев Гримм, но это была не сказка братьев Гримм, и я шепнул дяде: «Наверно, ее можно было вылечить, бедную», и этот наивный порыв стоил мне крепкого подзатыльника. Псы лизали сухие листья. «Им нравится кровь», — сказал я с отвращением; дядя хмуро глянул на меня и буркнул: «Это не кровь. Здесь нет крови. Это пот». Собаки помнили выучку и не приближались к раненой лани, тайком довольствуясь упавшими наземь каплями и по ним преследуя добычу, каплями пота, которые загнанный зверь ронял на своем пути к смерти. Я побоялся, что меня вырвет, но нет, обошлось; голова убитой лани моталась из стороны в сторону, пока ее несли к машине, а я внимательно смотрел под ноги, на жухлую траву, упавшие каштаны и желуди, чтобы случайно не наступить на этот пот, сочившийся из пронзенной груди бедного животного. Однажды я сдавал кровь на анализ и, когда медсестра наложила эластичный жгут на мою руку, отвернулся и громко сказал: «Это не кровь. Здесь нет крови. Это пот!» — молодая женщина наверняка сочла меня ненормальным; но в тот самый момент, когда она уже собралась вонзить иглу мне в вену, проснулся мой мобильник в кармане пиджака, висевшего рядом на стуле; легко себе представить, какой эффект произвел в медицинском кабинете этот громогласный хор: «После смены караула бодро мы идем сюда; у солдат порядок строгий, знают все свои места!»; подлый телефон, который практически никогда не звонит, выбрал именно этот миг — когда сестра приготовилась выпустить из меня пот, чтобы грянуть «хор мальчиков» из «Кармен». Мобильник находился в пяти метрах от нас, я был стянут жгутом и прикован к месту уже нацеленной на меня иглой; никогда еще я не попадал в такое дурацкое положение: сестра колебалась, не зная, что ей делать, «смена караула» и не думала утихать, Бизе содействовал моему унижению, сестра — добытчица моей крови — спросила, не хочу ли я ответить на вызов, я покачал головой, она вонзила иглу мне в вену до того, как я успел отвернуться, и увидел, как металлическое острие погрузилось в голубой вспухший сосуд, затем почувствовал, как ослаб жгут, и мне почудилось, что я слышу бульканье своей крови в пробирке. «Вместе с новым караулом бодро мы идем сюда…» — господи, сколько же времени может звонить этот проклятый телефон; моя кровь выглядела черной, как паста в стержнях тех прозрачных ручек, которыми я исправлял работы студентов; «У солдат порядок строгий, знают все свои места!» — неужели это никогда не кончится; как говорил Т. С. Элиот, «жизнь тянется долго», и был прав: жизнь иногда тянется невыносимо долго; «Вместе с новым караулом» медсестра убрала свою пластиковую пробирку, и как раз в этот момент мобильник замолчал, а она безжалостно подставила вторую пробирку на место первой, что заняло у нее несколько секунд, в течение которых красная струйка крови сбегала по моей руке.
Это не кровь, здесь нет крови, это пот.
К счастью, сейчас здесь тоже нет крови, но мне все-таки тревожно: что означает эта ночная испарина, этот жар?
Кафка — тот кашлял кровью, это было неприятно, но по другой причине: видеть на своем платке красные пятна — какой ужас; в начале XX века каждый четвертый житель Вены умирал от туберкулеза; неужели именно эта проклятая болезнь принесла Кафке такую славу и легла в основу «превращения», связанного с его личностью? Возможно. В одном из своих последних писем, поистине душераздирающем, Кафка пишет Максу Броду из санатория Кёрлинг, близ Клостернойбурга: «Этой ночью я несколько раз беспричинно плакал, нынче умер мой сосед по палате»; два дня спустя настала очередь Франца Кафки.
Шопен, Кафка… проклятая болезнь, которой мы тем не менее обязаны (не будем забывать об этом) «Волшебной горой», — в жизни нет ничего случайного, великий Томас Манн, живя в Мюнхене, был соседом Бруно Вальтера, их дети играли вместе, как рассказывает в своих «Мемуарах» его сын Клаус Манн, — поистине, великие люди образуют великую семью. Сара наверняка зафиксировала в своей диссертации все эти почти неизвестные связи, объединяющие ее «персонажей»: Кафка фигурирует там с двумя новеллами — «В исправительной колонии» и «Шакалы и арабы»; по мнению Сары, кафкианское «смещение» тесно связано с его пограничной идентичностью, с критикой Австрийской империи на грани заката и, кроме всего прочего, с необходимостью принятия инакости как неотъемлемой части себя, как плодотворного противоречия. С другой стороны, несправедливость колониализма (и в этом главная оригинальность ее диссертации) связана с ориенталистской наукой точно теми же отношениями, что и шакалы с арабами в новелле Кафки: они, быть может, и неразделимы, но жестокость первых никоим образом нельзя приписывать вторым. По мнению Сары, отношение к Кафке как к страдающему, хилому романтику, жертве администрации сталинского толка есть грубая ошибка: считать его таковым — значит пренебречь его смехом, сатирой, оптимизмом, рождающимися в недрах его прозорливости. Бедняга Франц, превращенный в туристический объект, стал обыкновенным паяцем, кривляющимся во славу капитализма, и эта истина огорчила Сару до такой степени, что она отказалась — когда Кафка, благодаря соседке доктора Фрейда, возник в кафе «Максимилиан» на площади Вотивкирхе — поехать в Клостернойбург и посмотреть, что осталось от санатория, в котором великий пражанин скончался в 1924 году. Поскольку меня не очень-то соблазняла перспектива трястись в поезде, я не настаивал, хотя ради ее удовольствия был готов отморозить себе все, что можно, на ледяном ветру этого благородного предместья, в котором, как я подозревал, стояла совсем уж северная стужа.
Это не кровь, здесь нет крови, это пот.
Может, напрасно я не настоял на своем, ибо альтернатива оказалась совсем уж непривлекательной; я знал страсть Сары ко всяким ужасам, даром что в те времена интерес к смерти и человеческому телу еще не проявлялся так открыто, как нынче. Мне уже довелось перетерпеть ту жуткую выставку анатомических моделей, куда я ее сопровождал, и вот теперь она потащила меня в музей на другом берегу канала, в Леопольдштадте, о котором Магрис упоминал в своем «Дунае», — Музей криминалистики, ни больше ни меньше, он всегда интересовал ее, а я о нем знал, но ни разу там не был, — официальный музей венской полиции, естественно полный всяких ужасов и чудовищ, пробитых черепов и фотографий обезображенных трупов, — в общем, всего, что душе угодно; не могу понять, почему Сару так тянуло к этой клоаке моего города, тогда как я мог бы показать ей столько прекрасных мест: музей-квартиру Моцарта, Бельведер, картины Леопольда Карла Мюллера, прозванного Египтянином или Мюллером Восточным, которого, наряду с Рудольфом Эрнстом и Иоганном Виктором Крамером, считают одним из лучших австрийских художников-ориенталистов; я уж не говорю о том, что связано со мной лично, — о квартале моего детства, о моем лицее, о часовой мастерской деда и так далее. Интересно, что́ Бальзак мог посетить в Вене, если не считать полей битв и книжных магазинов, которые он обходил в поисках изображений австрийских мундиров; известно, что он одалживал у Хаммера лакея, чтобы тот сопровождал его на прогулках по городу; однако он ничего или почти ничего об этом не пишет; нужно бы как-нибудь прочитать целиком его «Письма к незнакомке», эту любовную историю с благополучным концом, историю более чем пятнадцатилетнего терпения, пятнадцати лет терпения!
И мне, лежащему на спине, в темноте, тоже понадобится терпение; давай-ка будем дышать спокойно, лежа на спине, в глубокой полуночной тиши. Не думать о пороге гостиничного номера в алеппском «Бароне», не думать о Сирии, о неизбежном сближении людей в путешествиях, о теле Сары, лежащей за стеной, в соседнем номере отеля «Барон» — просторной комнате на втором этаже, с балконом, выходящим на улицу Барон, бывшую улицу Генерала Гуро, шумный проспект в двух шагах от Баб-аль-Фарадж и Старого города с его улочками, насквозь пропахшими прогорклым маслом и кровью ягнят, населенными механиками, рестораторами, бродячими торговцами и продавцами фруктовых соков; гомон Алеппо с самого рассвета проникал сквозь закрытые ставни, принося с собой запахи древесного угля, дизельного топлива и животных. Приезжим из Дамаска Алеппо, вероятно, казался экзотическим городом, более космополитическим, более похожим на Стамбул; он был и арабским, и турецким, и армянским, и курдским, этот город в нескольких километрах от Антиохии, родины святых и крестоносцев, в междуречье Оронта и Евфрата. Его старая часть, с замысловатыми лабиринтами крытых базаров, подобно леднику, сползала вниз, из непобедимой цитадели, зато современные кварталы славились своими парками, садами и вокзалом в центре — южной веткой Багдадской железной дороги, по которой еще с января 1913 года можно было за неделю доехать до Вены через Стамбул и Конью; все пассажиры, прибывавшие в Алеппо на поезде, размещались в отеле «Барон» — алеппском близнеце стамбульского «Пера-паласа»; в 1996 году, когда мы впервые там остановились, армянин, хозяин отеля и внук основателя, к сожалению, не знал знаменитых постояльцев, прославивших его гостиницу, — Лоуренса Аравийского, Агату Кристи или короля Фейсала, — всем им довелось ночевать в этом здании со стрельчатыми «турецкими» окнами и монументальной лестницей, покрытой старыми истертыми коврами, в обветшалых номерах, где все еще стояли бездействующие бакелитовые телефонные аппараты и металлические ванны на львиных ножках; где водопроводные трубы грохотали, как тяжелый пулемет, стоило повернуть кран; обои выцвели, а ржавые железные кровати оставляли рыжие пятна на покрывалах. «Очаровательный декаданс», — говорила Сара; она была счастлива, что обнаружила здесь след Аннемари Шварценбах, этой «бродячей швейцарки», которая проветривала на Востоке свой сплин зимой 1933/34 года; в то время рухнули последние бастионы Веймарской республики, над всей Германией зазвучали лозунги «Один народ, одна империя, один фюрер!», и юная Аннемари ударилась в паническое бегство, дабы спастись от европейского уныния, достигшего даже Цюриха. Шестого декабря 1933 года Аннемари приехала в Алеппо, в отель «Барон»; Сара пришла в дикий восторг, когда обнаружила на пожелтевшей пыльной странице регистрационной книги тонкий изящный почерк путешественницы, заполнившей «гостевую анкету», — она торжествующе размахивала книгой в холле отеля, под смеющимися взглядами хозяина и персонала, давно привыкших к тому, что архивы их заведения выдыхают знаменитые имена, как паровоз — дым; однако владелец (еще ни один человек не смог устоять перед обаянием Сары) искренне радовался тому, что его постоялица способна на такой энтузиазм, и даже присоединился к нам, чтобы отпраздновать это открытие в баре отеля — тесной комнатушке, заставленной старыми клубными креслами и темными деревянными столиками, с медной стойкой и высокими табуретами в необританском стиле, сравнимом своим уродством только с псевдовосточными салонами Второй империи; за стойкой, в большой стрельчатой нише, на темных полках теснились бутылки с напитками знаменитых марок 1950–1960-х годов — «Джонни Уокер» в керамической бутыли, сосуды-кошки из того же материала и старинные фляги с охотничьей настойкой «Егермейстер»; по обе стороны этого поблекшего, пыльного музея свисали с гвоздей вялые, пустые патронташи, словно их пули послужили для охоты на воображаемых фазанов или фарфоровых карликов. По вечерам, с наступлением темноты, этот бар заполнялся не только постояльцами отеля, но и туристами, живущими по соседству; они приходили сюда утолить свою ностальгию, потягивая пиво или арак, чей анисовый запах, смешанный с запахами фисташек и табачного дыма, был единственной восточной ноткой в этом помещении. На круглых столах валялись путеводители и фотоаппараты; в воздухе, в разговорах клиентов, звучали имена Т. Э. Лоуренса, Агаты Кристи и Шарля де Голля; я вспоминаю, как Сара сидела у стойки, нога на ногу, в черных полупрозрачных чулках, глядя куда-то в пространство; в такие минуты она, наверно, думала об Аннемари, швейцарской журналистке и археологе, представляя, как та сидит на этом же самом месте, шестьдесят лет назад, потягивая арак после того, как приняла горячую ванну, чтобы смыть с себя пыль раскопок, которые тогда велись между Антиохией и Александреттой. Поздно ночью Аннемари пишет Клаусу Манну письмо (я помог Саре его перевести) — письмо на листке с виньеткой «Отель „Барон“», где тогда еще царили ностальгия и обветшание, как сегодня — снаряды и смерть; я представляю себе закрытые, иссеченные осколками ставни, солдат, торопливо перебегающих улицу, гражданских, которые пытаются спрятаться, насколько это возможно, от снайперов и палачей, Баб-аль-Фарадж в развалинах, площадь, усеянную обломками и мусором, спаленные базары с черными, местами обвалившимися караван-сараями, мечеть Омейядов без минарета, чьи камни валяются на разбитых мраморных плитах двора, и всюду едкий запах — запах человеческого безумия и горя. Можно ли было вообразить тогда, в баре отеля «Барон», что Сирию охватит гражданская война, хотя в стране безраздельно царила жестокая диктатура со всеми ее проявлениями — настолько безраздельно, что о ней предпочитали не думать, ибо полицейский режим пока еще предоставлял иностранцам некоторый комфорт, подобие мирного, тихого бытия, даже здесь, от Дераа до Камышлы, от Касабы до Эль-Кунейтры, но это был мир затаенной ненависти, судеб, покорившихся игу, к которому иностранные ученые — археологи, лингвисты, историки, географы, политологи — охотно приспосабливались: все они пользовались свинцовым покоем Дамаска или Алеппо, да и мы с Сарой — тоже, читая письма Аннемари Шварценбах, этого безутешного ангела, в баре отеля «Барон», щелкая белые тыквенные семечки и длинные узкие фисташки с бледно-бежевой скорлупой; мы наслаждались спокойствием Сирии Хафиза аль-Асада, Отца Нации… Не помню, сколько же мы пробыли тогда в Дамаске? Я, кажется, приехал в начале осени, а Сара к тому времени уже несколько недель жила там; она очень приветливо встретила меня и даже приютила на первые двое суток в своей маленькой квартирке в районе Аль-Шаалан. Аэропорт Дамаска был крайне негостеприимным местом, забитым усатыми молодцами бандитского вида, в штанах с подтяжками, поддернутых под грудь; нам сразу сообщили, что это сбиры, полицейские агенты, знаменитая мухабарат; эти зловещие субъекты разъезжали в открытых «Пежо-504» или «рейнджроверах», украшенных портретами президента Асада и всей его родни; сия традиция соблюдалась так неуклонно, что из нее даже родился следующий анекдот: самый опытный на то время сирийский шпион, много лет проработавший в Тель-Авиве, попался израильской контрразведке на том, что прилепил к заднему стеклу своей машины фото Нетаньяху и его детей; эта история ужасно развеселила всех ученых, живших в Дамаске, — историков, лингвистов, этнологов, политологов и даже музыковедов. В Сирии можно было найти научного работника любого направления и любой национальности, от шведских исследовательниц женской арабской литературы до каталонских толкователей Авиценны, почти все они были так или иначе связаны с одним из западных научных центров, расположенных в Дамаске. Сара, например, получила грант на несколько месяцев исследований во французском Институте арабского мира, огромном учреждении, объединившем десятки европейцев, в первую очередь, конечно, французов, но также испанцев, итальянцев, англичан и немцев; члены этого сообщества, когда они не занимались своими диссертациями или постдокторантскими исследованиями, посвящали себя изучению языка. Все они, согласно классической восточной традиции, учились вместе: дипломаты, шпионы и будущие ученые сидели рядышком, усердно осваивая арабскую риторику и грамматику. Здесь был даже молодой католический священник из Рима (современный вариант миссионера былых времен), оставивший свою паству ради этих занятий; в общем, всего набралось около пятидесяти студентов и пара десятков ученых, которые пользовались оборудованием этого института, а главное, его гигантской библиотекой, созданной в период французского мандата в Сирии, где еще витали колониальные тени Робера Монтаня или Анри Лау. Сара себя не помнила от счастья, оказавшись среди всех этих ориенталистов и получив возможность наблюдать за ними; иногда складывалось впечатление, что она описывает зоопарк, зверей в клетках, где многие буквально становились параноиками, теряя способность здраво мыслить, питая к своим собратьям жгучую ненависть и страдая от всевозможных патологий, нервной экземы, мистического бреда, наваждения и научного бесплодия; они исступленно трудились круглые сутки, протирая локти за письменными столами, но ничего не достигая, ровно ничего, кроме разве воспаления мозгов, пар от которого выходил наружу через окна почтенного института и растворялся в дамасском воздухе. Некоторые из них проводили в библиотеке целые ночи, бродя между полками в надежде, что эта печатная продукция в конце концов внушит им какие-нибудь научные идеи, но к утру в полном отчаянии сваливались на стулья где-нибудь в углу и сидели там, пока библиотекари не выталкивали их за дверь. Другие оказались более находчивыми: Сара рассказала мне про одного молодого румынского исследователя, который додумался прятать за особо недоступными или забытыми книгами какие-нибудь скоропортящиеся продукты (чаще всего лимон, а иногда даже целый арбуз), чтобы проверить, сможет ли персонал обнаружить их по запаху гнили; кончилось это энергичным вмешательством начальства, которое вывесило в библиотеке плакат: «Запрещается приносить в библиотеку любое органическое вещество под угрозой исключения».
Библиотекарь, приятный, приветливый человек со смуглым лицом флибустьера, был специалистом по стихам, которые некогда служили арабским мореходам навигационным справочником; он часто мечтал о плавании между Йеменом и Занзибаром, на борту бутра — небольшого парусника, с грузом ката и ладана, под звездами Индийского океана; этими мечтами он делился со всеми посетителями библиотеки, даже с теми, кто ничего не смыслил в мореплавании: рассказывал о штормах, в которые попадал, о кораблекрушениях, при которых спасся, и все эти сюжеты для Дамаска (где по традиции больше интересуются караванными верблюдами и в высшей степени земным пиратством бедуинов-пустынников) являлись совершенной экзотикой.
Руководители институтов были университетскими профессорами, как правило малоопытными в деле управления такой значительной структурой; чаще всего они закрывались в своих кабинетах и в ожидании конца рабочего дня погружались в чтение полных собраний сочинений Аль-Джахиза или Ибн Таймии, предоставляя младшим сотрудникам следить за ходом работы вверенного им заведения.
Сирийцы с легкой насмешкой относились к этим «бездельникам», что-то изучающим в их столице: в отличие от Ирана, где Исламская республика относилась с придирчивым вниманием к любым иностранным изысканиям, режим Хафеза Асада с поистине царственной благосклонностью позволял работать всем ученым, включая археологов. У немцев был в Дамаске свой археологический институт, где священнодействовал Бильгер, мой квартирный хозяин (Сарино жилье, к великому моему огорчению, оказалось слишком тесным, чтобы я мог там поселиться), а в Бейруте располагался их знаменитый Восточный институт под эгидой достопочтенного Deutsche Morgenländische Gesellschaft, которое возглавляла не менее достопочтенная фрау Ангелика Нойвирт, специалистка по Корану. Бильгер повстречал в Дамаске Стефана Вебера, своего боннского приятеля, специалиста по османскому искусству и урбанизму; я давно его не видел и не знаю, по-прежнему ли он заведует отделом исламского искусства в Пергамском музее Берлина. Вебер снимал красивый арабский дом в центре Старого города, на одной из улочек христианского квартала Баб-Тума, — традиционное дамасское строение с просторным двором, фонтаном из черно-белого мрамора, айваном и галереей на втором этаже; этот дом вызывал зависть у всего востоковедческого сообщества. Сара, как, впрочем, и все остальные, обожала Стефана Вебера: он бегло говорил по-арабски и блестяще знал все, что относилось к османской архитектуре; и то и другое вызывало недобрые чувства у Бильгера, который не выносил тех, кто затмевал его по части эрудиции и обаяния, — он признавал лишь свои собственные. Его квартира была под стать хозяину — несоразмерно большая и забитая всякой мишурой. Она находилась в богатом квартале Джиср-аль-Абьяд (Белый мост), совсем рядом с президентским дворцом и домами высокопоставленных чиновников режима; квартал был обязан своим названием мосту, переброшенному через один из рукавов реки Барада, которая чаще служила свалкой для бытового мусора, нежели местом лодочных прогулок; правда, вдоль ее узких берегов росли деревья, под которыми было бы приятно отдыхать, если бы там имелись аллеи, достойные этого имени. «Резиденция Бильгера» щеголяла обстановкой в саудовском или кувейтском вкусе: все, вплоть до дверных ручек и кранов, было позолочено, потолки едва держались под грузом лепнины в стиле неорококо, черные с золотом ткани устилали диваны. Во всех спальнях имелись «благочестивые» будильники — уменьшенная модель мечети Пророка в Медине; если вы забывали их выключить, на рассвете они завывали гнусавыми голосами, созывая на утреннюю молитву. В квартире имелись две гостиные, столовая со столом на двадцать персон (опять-таки черным с золотом, на блестящих ножках в виде пальмовых листьев) и пять спален. Ночью, если вы по ошибке нажимали не на тот выключатель, в квартире вспыхивали десятки настенных неоновых ламп, озарявших комнаты бледно-зеленым светом, и на стенах появлялись девяносто девять имен Аллаха — чудо, которое всегда пугало меня, но восхищало Бильгера: «Нет ничего прекраснее, чем новейшие технологии на службе у китча!» С обоих балконов открывался изумительный вид на город и Дамасский оазис; там очень приятно было завтракать или обедать. Кроме квартиры и машины, Бильгер имел в своем распоряжении повара и слугу «на все руки»; повар являлся как минимум трижды в неделю и готовил роскошные трапезы, которыми его величество Бильгер потчевал своих гостей; слуга «на все руки» (двадцатилетний парень, лукавый, сметливый и симпатичный курд родом из Камышлы, где Бильгер и нанял его, увидев на раскопках) звался Хасаном, спал в каморке за кухней и вел хозяйство — убирал, стирал, покупал продукты; все эти обязанности, с учетом частых отлучек его хозяина (не хочется думать о нем как об эксплуататоре), оставлявших много свободного времени, позволяли ему изучать немецкий язык в Институте Гёте и археологию в Дамасском университете; мне он объяснял, что Бильгер, которого он буквально боготворил, предложил ему работу именно для того, чтобы он мог продолжать учебу в столице. Летом, с началом работ на больших археологических раскопках, этот симпатичный студент-фактотум возвращался к прежнему занятию, сопровождая своего ментора на площадки Джезире, где ему, конечно, давали в руки лопату, но также поручали сортировать и зарисовывать керамику; эту работу он обожал и выполнял ее мастерски, с первого взгляда находя следы клейм и точно определяя по самым крошечным черепкам, чем они были в древности — грубыми горшками или изысканной исламской обливной керамикой. Бильгер всегда брал его с собой для подготовительных работ на еще не тронутых теллях, и, конечно, их близкие отношения вызывали много сплетен; я помню многозначительные непристойные ухмылки окружающих при виде этой пары и замечания типа «Бильгер и его студент» или еще хуже: «Великий Фриц и его любимчик», и все это, несомненно, потому, что Хасан был молод и очень красив, а восточный образ жизни подразумевает не только конкретную гомосексуальность, но и, в более широком смысле, сексуальное превосходство сильных над слабыми, богатых над бедными. Теперь мне кажется, что Бильгер, в отличие от остальных, стремился наслаждаться не столько телом Хасана, сколько репутацией набоба, всемогущего покровителя, которую подтверждала и его щедрость; во всяком случае, за те три месяца, которые я провел в Дамаске, мне ни разу не пришлось быть свидетелем хотя бы намека на физическую близость между ними, ничего похожего, — поэтому я при любой возможности опровергал сплетни на эту тему. Бильгеру ужасно хотелось походить на знаменитых археологов прошлого — на Шлимана, на Оппенгейма, на Дьёлафуа, и никто не замечал, не мог заметить, до какой степени эти мечты походили на форму безумия, пока еще легкую, разумеется, если сравнить ее с теперешним его состоянием: в то время Бильгер, король археологов, выглядел безобидным чудаком, а сегодня он буйный сумасшедший, хотя, если вдуматься, началось это уже в Дамаске, где безрассудный, легкомысленный образ жизни привел его к полному разорению; насколько мне известно, он вернулся в Бонн весь в долгах, чем ужасно гордился, рассказывая всем и каждому, что растратил деньги на роскошные приемы, на вознаграждения своим подчиненным, на восточные туфли и ковры и даже на контрабандный вывоз предметов старины, особенно греческих и византийских монет, которые он перекупал главным образом у алеппских антикваров. Более того — Бильгер, как и Шлиман, демонстрировал гостям свои сокровища, которые, по его словам, не похищал в местах раскопок, а вызволял у продавцов на базарах, чтобы спасти от исчезновения. Он на все лады расхваливал свои numismata, рассказывал о жизни императоров, при которых их чеканили, — какого-нибудь Фоки или Комнинов, — называл предполагаемое происхождение этих монет — чаще всего мертвые города Севера; юному Хасану поручалось хранение этих блестящих сокровищ — он полировал их и искусно раскладывал на черном сукне, не подозревая, какую страшную опасность они в себе таят: Бильгеру это грозило всего лишь скандалом или высылкой из страны, не говоря уж о конфискации его драгоценных игрушек, а вот Хасан, попадись он властям, рисковал навсегда распрощаться со своей учебой, да еще, может быть, с одним глазом, несколькими пальцами и невинностью.
В напыщенных рассуждениях Бильгера было что-то непристойное: он походил на воинствующего эколога в мантии из лисы или горностая, который объясняет, почему и как нужно охранять редких животных, сопровождая это величественной жестикуляцией римских авгуров. Особенно тягостным был один такой вечер с обильными возлияниями, где все присутствующие (молодые изыскатели, дипломаты низшего ранга) прямо-таки сгорали от стыда, сидя на черных с золотом диванах под мертвенно-зелеными неоновыми лампами и слушая, как полупьяный Бильгер, стоя в центре кружка гостей, заплетающимся языком провозглашает десять заповедей археологии и приводит «абсолютно объективные» доказательства того, что он, Бильгер, самый компетентный из всех иностранных ученых, работающих в Сирии, и что именно благодаря ему наука «сделает рывок в будущее»; юный Хасан, сидевший рядом, на полу, взирал на него с восхищением; последние капли воды от растаявших льдинок в пустом бокале из-под виски в трясущейся руке Бильгера временами капали на черные волосы сирийца, создавая подобие некоего ужасного крещения, которое молодой человек, поглощенный созерцанием лица своего учителя и усилиями понять его изысканный, на грани педантичности, английский, как будто не замечал. Я описал эту сцену Саре, которой там не было, но она мне не поверила, решив, как всегда, что я преувеличиваю; мне пришлось долго убеждать ее, что все было именно так, а не иначе.
Несмотря на вышесказанное, мы обязаны Бильгеру интереснейшими экспедициями в пустыню, особенно одной из них, когда мы провели ночь в шатре бедуинов между Пальмирой и Рузафе; в ту ночь небосклон был так чист, так густо усеян звездами, что они спускались до земли, ниже, чем их ловил взгляд; в такую летнюю ночь, мне кажется, одни только моряки могут видеть это обилие звезд, когда морская гладь темна и спокойна, подобно Сирийской пустыне. Сара была счастлива: наконец-то ей довелось повторить, почти доподлинно, приключения Аннемари Шварценбах или Марги д’Андюрен, шестидесятилетней давности, во времена французского мандата на Востоке; для этого она и оказалась здесь, поэтому и ощущала — как призналась мне в алеппском баре отеля «Барон» — то, что писала в этом же самом месте 6 декабря 1933 года Аннемари:
Во время этого странного путешествия со мной часто случается, если я устала или слишком много выпила, вот что: все вокруг становится зыбким, призрачным, никаких следов вчерашнего, ни единого знакомого лица. И меня охватывает жуткий страх, а еще — невыносимая скорбь.
Далее Аннемари вспоминает Эрику Манн, которая была причиной этих скорбных мыслей: она боится, что Клаусу Манну известно, какую роль его сестра играет в ее печальной жизни; у нее нет иного выбора, как продолжать свои странствия, ибо куда ей деваться в Европе?! Семье Манн также предстоит изгнание, которое в 1941 году приведет их в Соединенные Штаты; что касается Аннемари Шварценбах, то она решилась окончательно расстаться со швейцарскими иллюзиями и властью своей матери, — не будь этого, не произошло бы и нелепого несчастного случая — падения с велосипеда, которое стоило ей жизни в 1942 году; она навсегда осталась молодой (ей было всего тридцать четыре года), а свою первую поездку на Ближний Восток она совершила в двадцать пять лет — примерно в том же возрасте, что и Сара. В тот первый вечер в Алеппо, после того как мы устроились в отеле «Барон» и отпраздновали открытие Сары — запись Аннемари в регистрационной книге, — мы с ней отправились ужинать в Ждайде — христианское предместье Старого города, где традиционные турецкие дома мало-помалу подвергались реставрации, превращаясь в роскошные отели и рестораны; самый старинный и самый знаменитый из них, стоявший в начале улочки, рядом с маленькой площадью, назывался «Сисси-хаус», что ужасно развеселило Сару; она все твердила мне: «Бедняжка Франц, тебя и здесь настигли Вена и Франц-Иосиф, делать нечего!» — и уговорила меня поужинать именно там; я не считаю себя сибаритом или гурманом, но должен признаться, что тамошний декорум, кухня и великолепное ливанское вино (особенно в обществе Сары, чья красота подчеркивала очарование турецкого cortile, древних камней, тканей и деревянных ставней) оставили в моей памяти незабываемый след; в тот вечер мы были королями — королями Запада, коих Восток принимал у себя и обслуживал по-царски, со сладкоречивой, томной, изысканной угодливостью; все это вместе соответствовало образам Востока, которые наша молодость почерпнула из мифов, и создавало ощущение, что мы наконец-то очутились в заповедной стране «Тысячи и одной ночи», воссозданной специально для нас двоих: весна еще только началась, и ни один иностранец не нарушил своим присутствием наше уединение: за соседним столом сидели члены богатого алеппского семейства, отмечавшего день рождения главы рода; женщины, увешанные драгоценностями, облаченные в белые кружевные хламиды и тесные черные шерстяные жилеты, без конца улыбались Саре.
Все блюда — хумус, мутабаль и мясо, жаренное на гриле, — были куда вкуснее и изысканнее, чем в Дамаске, суджук — более острый, бастурма — более пряная, а нектар из долины Бекаа опьянял сильнее, чем обычно.
Мы вернулись в отель кружным путем, в полутьме улочек и закрытых базаров; сегодня все эти места охвачены войной, горят или уже сгорели; металлические шторы на окнах магазинов покоробились от огня пожаров, маленькая площадь епископства маронитов завалена обломками рухнувших домов, а ее удивительная церковь в римском стиле, с двойной колокольней под черепичной кровлей, изуродована взрывами; вернет ли когда-нибудь Алеппо свою прежнюю красоту? — может быть, не знаю, — но сегодня наше пребывание там кажется призрачным вдвойне — затерянным во времени и загубленным разрушительной рукой войны. Призрачный город — с Аннемари Шварценбах, с Т. Э. Лоуренсом, со всеми клиентами гостиницы «Барон», с мертвецами, знаменитыми и безвестными, — мерещился нам в баре, где мы сидели на круглых табуретах, обитых кожей, перед пепельницами с логотипом отеля, под двумя странными охотничьими патронташами и где звучал призрак алеппской музыки, песен, лютни, ситара… нет, нужно подумать о чем-нибудь другом, сменить позу, отвернуться и забыть — забыть «Барон», Алеппо, снаряды, войну и Сару; давай-ка попробуем передвинуть подушку и снова представить ее в этом таинственном Сараваке, между джунглями Борнео и пиратами Китайского моря.
Одному Богу известно, по какой странной ассоциации эта мелодия вертится у меня в голове; даже если я лежу с закрытыми глазами, стараясь глубоко, размеренно дышать, мой мозг требует работы, и моя внутренняя музыкальная шкатулка начинает играть в самые неподходящие моменты, — может, это признак подступающего безумия? — не знаю, я не различаю голосов, только оркестры, лютни, песнопения; они властно захлестывают мой слух и мою память, начинают звучать самостийно в тот миг, когда мое возбуждение спадает, и из-под его спуда рождается другое, переполняющее мое сознание, — я знаю, что это музыкальная фраза из «Пустыни» Фелисьена Давида, — может, я и ошибаюсь, но мне кажется, я узнал старика Фелисьена, первого великого «восточного» музыканта, ныне забытого, — как и все те, кто посвятил себя, душой и телом, единению Востока и Запада, пренебрегая баталиями министров войны и колоний, — мало исполняемого в наше время, не говоря уж об очень редких записях его сочинений, и тем не менее превозносимого композиторами, его современниками, как «разрушитель застывшей традиции, создатель нового голоса, родоначальник новой гармонии». Давид Фелисьен родился на юге Франции, в Воклюзе или Руссильоне, и умер (это я знаю точно: слишком уж дурацкое место для смерти) в Сен-Жермен-ан-Ле, безобразнейшей деревне близ Парижа, окружающей замок, сложенный из тесаного камня в чисто галльском стиле; он умер в 1876 году, тоже от туберкулеза, этот святой человек, — ибо все сенсимонисты были святыми, безумцами и святыми, как, например, Исмаэль Урбен, первый алжирский француз (или первый французский алжирец), о котором французам пора бы и вспомнить, первый человек и ориенталист, еще с 1860 года боровшийся за Алжир для алжирцев против мальтийцев, сицилийцев, испанцев и марсельцев, которые проникали в эту страну за спиной военных и образовывали первые иностранные колонии; Наполеон III прислушивался к Исмаэлю Урбену, и судьба арабского мира, вполне вероятно, могла бы сложиться совсем иначе, но французские и английские политики, которые так любят разглядывать в зеркале свои «пиписьки», — это изворотливые трусы, и когда Исмаэль Урбен, друг Абделькадера, умер, его дело погибло вместе с ним, после чего в политике Франции и Великобритании по отношению к Востоку возобладали глупость, несправедливость, коварство и жестокость.
А ведь были Фелисьен Давид, Делакруа, Нерваль, все те, кто увидел либо фасад Востока, от Альхезираса до Стамбула, либо его «задник», от Индии до Кохинхина; и вот именно этот Восток осуществил революцию в изобразительном искусстве, литературе и особенно в музыке: после Фелисьена Давида все уже будет не так, как прежде. Сара назвала бы эту мысль всего лишь «благим пожеланием» и сказала бы, что я, как всегда, преувеличиваю, но, черт подери, я же это доказал, я написал это, продемонстрировал, что революция в музыке XIX и XX веков всем обязана Востоку, что дело не в «экзотических приемах», как считалось ранее, что этот экзотизм имел смысл, что он привнес в нашу музыку новые внешние элементы, оригинальность, что речь идет о широком движении, объединившем Моцарта, Бетховена, Шуберта, Листа, Берлиоза, Бизе, Римского-Корсакова, Дебюсси, Бартока, Хиндемита, Шёнберга, Шимановского и многих других, сотни композиторов по всей Европе, и вот уже над всей Европой дует ветер перемен: все эти великие люди используют то, что исходит от Другого, чтобы изменить свое «я», свою природу, влить свежую кровь, ибо их гений стремится к слиянию с неведомым, сторонним, к использованию чуждых внешних приемов, дабы разрушить диктат грегорианского хорала, диктат западной гармонии; а почему, собственно, я так нервничаю тут, в одиночестве, уткнувшись в подушку? — несомненно, потому, что я ничтожный университетский преподаватель, неудачник, накропавший «революционную» диссертацию, из которой никто не извлек ни малейшей пользы. Сегодня люди уже не интересуются Фелисьеном Давидом, который прославился 8 декабря 1844 года, после премьеры в Парижской консерватории его «Пустыни» — оды-симфонии в трех частях, написанной по воспоминаниям о путешествии композитора по Востоку, от Каира до Бейрута; в зале сидели Берлиоз, Теофиль Готье и все сенсимонисты, в том числе Анфантен, великий магистр новой религии, который специально ездил в Египет, чтобы найти там жену, которая стала бы матерью его детей, женщину-мессию, способную примирить Восток и Запад, объединить их таким плотским способом; именно Бартелеми Анфантен спроектирует впоследствии Суэцкий канал и Лионскую железную дорогу и попытается заинтересовать своими проектами Австрию в лице стареющего Меттерниха, но потерпит фиаско — этот государственный деятель даже не примет его, по наущению католических священников и несмотря на советы Хаммер-Пургшталя, увидевшего в этой инициативе гениальный способ продвинуть империю на Восток.
Бартелеми Анфантен, великий мистический блудодей, первый современный гуру и гениальный предприниматель, сидит в концертном зале рядом с Берлиозом, который не скрывает своих симпатий к социальному аспекту сенсимонистской доктрины.
«Пустыня» завоевывает Париж; «По всеобщему мнению, это самая прекрасная гроза, воплощенная в музыке, ни один мастер еще не заходил так далеко, — пишет Теофиль Готье в „Прессе“, рассказывая о буре, застигшей караван в пустыне. — А как прекрасен впервые прозвучавший „Танец а́льмей“ — эротический мотив, чью последующую участь мы знаем, и, наконец, главный сюрприз — „Первый азан муэдзина“ — мусульманский призыв к утренней молитве, прозвучавший в Париже!» «В этот ранний час мы слышим голос муэдзина, — пишет Берлиоз в „Журналь де Деба“ от 15 декабря. — Давид выступил здесь не как имитатор, но как простой аранжировщик; он полностью стушевался, чтобы позволить нам услышать, во всей своей странной обнаженности и даже на арабском языке, причудливую песнь муэдзина. Последний стих этого подобия мелодического вопля завершается гаммой, состоящей из интервалов более тесных, нежели полутона, которую господин Бефор исполнил весьма искусно, хотя она сильно удивила публику. Это контральто, настоящее женское контральто, хотя г-н Бефор мужчина и отец троих детей, и странное звучание его голоса слегка дезориентировало слушателей или, вернее, настроило их на мысль о восточном гареме и т. д. После молитвы муэдзина караван снова пускается в путь, уходит вдаль, исчезает. Остается безлюдная пустыня». Да, пустыня всегда безлюдна, а симфоническая ода снискала такой громкий успех, что Давид исполнял ее по всей Европе, особенно в Германии и Австрии — странах, на которые сенсимонисты пытались, по-прежнему безуспешно, распространить свое влияние; в следующем году Фелисьен Давид встретился с Мендельсоном, дирижировал во Франкфурте, в Потсдаме, перед прусским двором, в Мюнхене и Вене, где дал в декабре четыре концерта, все с тем же огромным успехом; на них, естественно, присутствовал и Хаммер-Пургшталь, который, по его словам, ощутил легкую ностальгию по Востоку, ныне такому далекому от него.
Разумеется, можно упрекнуть Давида в недостаточно адекватном отображении арабских ритмов в его партитуре, но не следует забывать, что сами османские композиторы с таким же трудом переносили собственные ритмы в западную музыкальную нотацию; они старались упростить их, по примеру Давида, и нужно было дожить до Белы Бартока и его путешествия в Турцию, чтобы эта форма окончательно определилась, даром что в это время великий Франсиско Сальвадор Даниэль, ученик Фелисьена Давида, преподаватель скрипки в Алжире и первый в мире этномузыковед, оставил нам превосходный «Альбом арабских, мавританских и кабильских песен», хотя еще работал вслепую; Римский-Корсаков включит мелодии из сборника, подаренного Бородиным, во многие свои симфонические произведения. Франсиско Сальвадор Даниэль, друг Гюстава Курбе и Жюля Валлеса, социалист и участник Парижской коммуны, получивший пост директора Консерватории; во времена Коммуны он сменит скрипку на ружье, будет арестован с оружием в руках и расстрелян версальцами; в этом мире для Франсиско Сальвадора Даниэля не нашлось памятника, он погиб в сорок лет и всеми забыт как во Франции, так в Испании и в Алжире; единственный памятник — это прорастание его мелодий в сочинениях Массне, Делиба и Римского-Корсакова, несомненно более завершенных, но никогда не зазвучавших бы так прекрасно, не будь у них основы, созданной Франсиско Сальвадором. И я спрашиваю себя: когда же эти люди, которые трудились во славу музыки, во славу восточных инструментов, мелодики и ритмов, арабских, турецких или персидских репертуаров, выйдут на свет из бездны забвения, когда мы воздадим должное этим гениям? Моя диссертация и статьи — вот место упокоения Фелисьена Давида, место упокоения Франсиско Сальвадора Даниэля, незримая, скрытая во мраке могила, где их вечный сон никто и никогда не потревожит.
Назад: 23:10
Дальше: 0:55