Книга: Все, способные дышать дыхание
Назад: 40. Синдром Туретта – это…[79]
Дальше: 42. Умерла овечка, оторвался хвостик

41. И злой путь, и коварные уста

Цит. по «Пыльная дорога: непрозвучавшие беседы», фонд «Духовное наследие митрополита Иерусалимского и Ашкелонского Сергия (Омри) Коэна», 2028, Новый Ашкелон.
«…я шел по коридору, держась за болящий бок; боль изнуряла меня, но больше всего я, только несколько лет назад обретший веру и все время опасавшийся за ее крепость, страдал не от боли, а от того, что делали со мной и боль, и вечно освещенные невыносимым белым светом подземные палаты „Сороки“. В моем послеоперационном зале, рассчитанном на двести человек, стояли триста пятьдесят коек, на которых плакали, стонали, молчали или молились; между нами метались не спавшие по трое суток медбратья и пожилые врачи – многие были уже давно на пенсии, и только страшные события тех дней вернули этих мужественных людей в строй. Я понимал, что все ресурсы подлежат жесточайшей экономии, и сказал себе, что не буду просить об обезболивании до тех пор, пока не почувствую, что боль в ране непоправимо нарушает ход моей мысли и что внутренних моих сил не хватает на поддержание ума в порядке. Быстро выяснилось, что постоянная боль является для меня испытанием не физического, но духовного свойства: мои ресурсы, ресурсы моей души, тоже стремительно истончались, поднималось со дна дурное, в том числе чувства и мысли, которые я давно считал преодоленными, побежденными в себе. Я сказал себе, что это посланный мне урок усмирения гордыни: вот, значит, сколько во мне дурного, а сам я был самонадеян и наивен и втайне кичился тем, как много зла сумел преодолеть в своей душе. Я завидовал медперсоналу, которого не мучила постоянная жгучая боль в левом подреберье; завидовал страдающим рядом людям, чьи мучения казались мне легче моих; я не находил в себе сил взять на себя хоть какую-нибудь заботу о ближнем, предложить хоть малую помощь тем, кому было еще хуже, чем мне; даже творимые мной молитвы стали делом механическим и пустым, и мне стоило неимоверного душевного усилия наполнять обращенные к Господу слова верой. Как за соломинку, я хватался за двадцать второй псалом и повторял его про себя, наверное, по двадцать раз в день, заставляя душу наполнять каждую строчку ви́дением моей реальной ситуации. „Я ни в чем не буду нуждаться“ – вот, Господь позаботился и о спасении моей жизни, и о том, чтобы сейчас, в эти страшные дни, когда люди пропадают и погибают, теряют семьи и силы, вокруг меня были забота и путь к физическому спасению. „Водит меня к водам тихим“ – вот, мне послано достаточно сил и разумения, чтобы даже сквозь телесное испытание понимать, что есть свет небесный, и ощущать его вечное и присное сияние во мне. „Не убоюсь зла, ибо ты со мной“, – тут мне было тяжелее всего, с того самого момента, когда я услышал, как осколок снаряда с хрустом входит в мое тело, меня мучил недостойный страх смерти, но эту строчку я повторял с особым усердием, стараясь услышать ее всею своею душой и найти в ней опору. „Чаша моя преисполнена“, – повторял я, и больше всего на свете мне хотелось вернуть себе в моей, как мне казалось, обездоленности это благостное и глубокое чувство, и я молился о ниспослании мне его. Однажды за этой наивной и отчаянной молитвою меня застал человек, которого я видел раньше всего пару раз: после операции он лежал на соседней койке, тесно притертой к моей, но позже его отыскала жена, офицер по имени Адас, женщина сильная и настойчивая, она объяснила всем, кому могла, что ее муж – знаменитый журналист и писатель, и ее стараниями соседа моего переместили в привилегированную палату, где людей было поменьше. Он перенес операцию на позвоночнике, я знал, что его возможность ходить под вопросом, и быстро почувствовал, что его душа погружается от боли и страха в ту же горькую тьму, что и моя. Тогда я не знал, кто он, но был рад, неделю спустя увидев его на „прогулке“: нас настойчиво отправляли на ежедневный моцион, для которого был отведен специальный служебный коридор, и по этому коридору с утра до вечера медленно брели выздоравливающие, поддерживаемые друг другом; кто-то остроумный назвал этот коридор „сдерот Ротшильд“, и название прижилось. Он шел медленно, с огромным трудом переставляя ноги, держась за ходунки. Мы пересеклись взглядами, и вдруг он остановился и спросил: вы религиозный? Я понял, что он видел меня за молитвой, и еще понял, что его любопытство вызвано отсутствием кипы у меня на голове; я объяснил, что я христианин, ноцри́. Он изменил направление „прогулки“, представился и побрел рядом со мной. Его звали Ронен Бар-Лев, это имя сразу показалось мне знакомым, через несколько минут я вспомнил: он действительно был известный журналист, я с интересом читал его статьи и колонки в „ha-Арец“, всегда, как мне представлялось, наполненные живым и сильным состраданием к людям и желанием понять самые разные точки зрения; я ценил эти тексты и следил в твиттере за его постами, иногда куда менее взвешенными, но все равно яркими и неравнодушными. Я чувствовал, что чем-то сильно заинтересовал Бар-Лева, и еще – что его мучает какой-то вопрос и он готовится его задать, но вместо вопроса он вдруг сделал нечто совершенно необъяснимое: снял с моей капельницы резервуар с раствором и протянул мне, сказав: „Подержите“. Растерянный, я принял у него резервуар – и в следующую секунду Бар-Лев с грохотом повалил на пол капельницу, за которую я держался, чтобы не упасть, отошел на несколько шагов и стал смотреть на меня. Изумленный и растерянный, я попытался схватить рукой воздух и пошатнулся; страх падения заставил меня вскрикнуть; к счастью, сквозь поток гуляющих по „Ротшильду“ в это время пробирался медбрат, подхвативший меня как раз под раненый бок. Я взвыл от боли, но удержался на ногах. „Что здесь случилось?“ – спросил медбрат нетерпеливо. Я посмотрел на Бар-Лева и увидел, что лицо его застыло от стыда. „Простите, – сказал я медбрату. – Я зацепился капельницей за его ходунки. Все в порядке“. Капельница и резервуар встали на свои места, мне велели быть осторожнее. Медбрат убежал, а я подошел к Бар-Леву. „Простите меня, – сказал он, отводя глаза, – мне было очень надо. Мне очень стыдно“. „Объясните“, – попросил я. „Нет, не могу“, – сказал Бар-Лев и пошел от меня прочь. Сердце все еще колотилось у меня в груди, но я к тому времени уже знал, что с солдатами, которые участвовали в той короткой и ужасной войне, с которой начался асон – или бывшей первым ее признаком, по мнению многих, – происходили странные и страшные вещи; я, как мог, подавил в себе раздражение и, стараясь заглушить боль, вернулся к двадцать второму псалму. Ронена Бар-Лева я в тот день больше не видел, но назавтра в столовой мне предстала еще более странная сцена. За одним из длинных столов, на самом краю (кормили нас в три смены, и я велел себе приходить с последними) сидел Ронен Бар-Лев и беседовал с немолодой женщиной по имени Яна, ослепшим военным механиком: я знал ее по нашему небольшому молитвенному кругу, она была из католической польской семьи и смогла пронести сквозь жизнь наивную детскую веру, которой одарила ее бабушка (мы были большие экуменисты, ужас нового мира объединил нас всех, и в наш маленький больничный кружок ходили даже люди, весьма далекие от христианства, – например, совсем молодой грек, считавший себя язычником, но на самом деле просто тянувшийся к небесному свету в опустившейся на нас черной тьме). Ронен Бар-Лев выглядел участливым собеседником, когда я проходил мимо них, он помогал Яне мазать хлеб творогом, но что-то привлекло мое внимание, я замедлился – и с неприязнью увидел, что Бар-Лев медленно-медленно отодвигает ее тарелку все дальше и дальше от нее. Руки Яны изумленно шарили по столу, она притягивала тарелку к себе, явно стыдясь спросить, что происходит, – и вновь тарелка беззвучно от нее уползала. Я был потрясен: что-то подсказывало мне, что Бар-Лев делает это не ради злой шутки и не из наслаждения чужим страданием, им двигало нечто крайне важное, какая-то неотложная надобность, но я не мог представить себе, какая именно. Мы встретились глазами, Бар-Лев вспыхнул и быстро встал, однако мне показалось, что он очень чем-то доволен. Я поковылял прочь как только мог споро; увиденное мучило меня, но мне совершенно не хотелось говорить об этом с Бар-Левом, я боялся, что он придет ко мне объясниться, а мои душевные силы и так были на пределе. Тогда я еще не знал, что беседа со страдающим, помощь страдающему способна дать тебе больше сил, чем любой замкнутый на себя праздный отдых; я чувствовал, что едва справляюсь с собственными демонами и у меня нет ни капли сил на чужих. Каждая прогулка в столовую была для меня большим физическим испытанием, больше всего на свете я хотел лечь и замереть, чтобы хоть немного утихло разыгравшееся пламя в ненавистном мне боку, но на моей койке, как в дурном кино, сидел Ронен Бар-Лев и ждал меня. „Дайте мне лечь, – сказал я, – если, конечно, вы не собираетесь отодвигать от меня кровать“. Смуглый и светлоглазый, он стал какого-то кирпичного цвета, и я сразу устыдился своего раздражения, но мне по-прежнему не хотелось говорить с ним. Я лег, а он остался стоять, неловко замерев у моей койки, и сказал, что ему надо со мной объясниться. „Вы ничего не должны говорить мне, – сказал я, – я не ваш исповедник“. Сейчас я понимаю всю жестокость этих слов и до сих пор стыжусь их: я понимал, что передо мной человек страдающий, человек, которому нужно говорить, и все-таки сделал все возможное, чтобы отпугнуть его. „Я коротко, – сказал Бар-Лев жалобно, как ребенок. – Я больше не буду“. „Вы не должны извиняться передо мной, – сказал я. – Я вижу, что вы зачем-то совершаете дурные поступки, заранее зная, что они дурны, а затем раскаиваетесь в них; видимо, вам так надо, и вы совсем не обязаны ничего мне объяснять“. „Я был под Ашкелоном“, – вдруг сказал он. Я содрогнулся и посмотрел на этого человека совсем другими глазами: все знали про Ашкелон и про страшные события „Ашкелонского котла“; я впервые говорил с человеком, который там был, и на секунду мне привиделось, что передо мной спасшийся из ада; теперь мне было только жаль его, и на лице моем, видимо, это отразилось. „Да нет же! – вдруг сказал Бар-Лев сердито. – Вот вы уже готовы что угодно мне простить!“ „Я просто сочувствую вам“, – сказал я, но он, конечно, был прав. „Вы прощаете меня и не знаете ничего, – сказал он. – Вы не знаете, что я делал и что я чувствую. Ну так я скажу вам. Их было, наверное, сорок человек, там, в подвале, в убежище, сорок человек, если не больше, но нам нужно было использовать этот подвал, и чтобы была тишина, и мы сделали так, чтобы была тишина, понимаете?“ Я понял, что у меня немеет лицо от ужаса, но молча слушал его. „Я не чувствую ничего, – сказал он. – Вы что, не в курсе? У нас нет ПТСР, у тех, кто был на этой войне. Про все свои поступки от начала войны и до самого асона мы не чувствуем ничего. Я хочу знать, понимаете? Я хочу знать, вернулась ли ко мне совесть“. Я молчал. „Эх вы, верующий человек“, – сказал он и медленно пошел прочь, наваливаясь на ходунки. Я лежал, и между мной и ним была словно натянута липкая черная нить, дрожащая и провисающая, но не рвущаяся. Все следующие дни эта нить не исчезала: мне казалось, что я всегда знаю, где он находится, даже если не видел его по многу часов, и казалось еще, что он так же чувствует меня. Я поймал себя на том, что теперь отвожу глаза от любого, кто мог быть солдатом: как будто я попал в заколдованный мир, где за каждым лицом могло скрываться чудовище. Один из врачей, пожилой психиатр по имени Арик Довгань, стал проводить сеансы групповой терапии с солдатами в не до конца забитой мебелью подсобке прямо за стеной моей палаты; я слышал их голоса, когда они собирались, и мне мерещилось, что это злые души переговариваются в преисподней, но чаще всего оттуда слышался смех и иногда аплодисменты, и от этого мне было жутче всего. Я не понимал, что ужасное, подлинно ужасное происходит не с ними, а со мной, что я переполнен превосходством перед ними, что я сужу их с равнодушием и жестокостью ребенка, убеждаю себя, будто испытываю к ним сострадание, но не испытываю ничего, кроме гордыни. Мне казалось, моя вера подвергается жестокому испытанию из-за постоянной боли, тесноты, тоски по нашему разрушенному миру и по близким, о которых я тогда ничего не знал, из-за страха перед будущим; я считал, что вижу собственную душу насквозь, – и не видел главного и подлинного испытания, испытания гордыней, которое едва не стоило мне и моей веры, и моей души».
Назад: 40. Синдром Туретта – это…[79]
Дальше: 42. Умерла овечка, оторвался хвостик