Книга: Все, способные дышать дыхание
Назад: 36. Мы не к тебе
Дальше: 39. Но он свободный, но он богатый

37. Просто уточнить

*«Еще вопросы есть?» (араб.), граффити, стена столовой, караванный лагерь «Далет».

38. Момо

К старости он стал неповоротливым, угрюмым, белым, только макушка по-прежнему серая, как будто посыпанная бетонной пылью, которая покрывала теперь разрушенные города. Труппу, бросившую его и Жерома едва ли не в чистом поле – то есть в пустом городе Рахате, среди гулких витков многоярусной парковки, полной оставленных как попало машин, – он не простил и ни одного из них, виновато и церемонно прощавшихся, не удостоил ни взглядом, ни словом. Эта его жестокая холодность подействовала на труппу тяжело. После несколько дней споров и скандалов, в которых он не участвовал (а Жером, напротив, участвовал со всей слезной яростью существа, понимающего, что дело его проиграно), прощание вышло неожиданно сухим, неловким и официальным. Жером бегал поодаль кругами и петлями – то плакал, выл и выкрикивал проклятия, то приближался и вдруг многословно всех прощал. Сам же он стоял на месте молча и смотрел поверх человеческих голов. Каждый ему поклонился и сказал какие-то слова, которые могли бы оказаться важными и даже бесценными, если бы он позволил себе на эти слова купиться. К рассвету труппа ушла, им надо было идти быстро, буша-вэ-хирпа проехалась по Рахату около двух часов ночи, измочаленная кора деревьев вперемешку с пальмовыми ошметками устилала мостовые, он слышал, как выл и плакал где-то рядом не успевший спрятаться верблюд. Труппе предстояло добраться до ближайшего лагеря прежде, чем снова поползет над землей двуслойный ужас. Момо же, как и хромой Жером, ходил медленно, и кроме того, люди могли во время бури завернуться в полипрен, накрыть полипреном (и собою) клетки и кое-как пережить все это, а вот Момо с Жеромом было некуда деть посреди пустыни и нечем накрыть, полипрена бы не хватило. Подразумевалось, что слон и медведь останутся жить в надежных бетонных стенах парковки и будут выбираться за какой-нибудь едой в промежутках между бурями, а за какой – об этом стыдливо умалчивалось, потому что никакой еды вокруг не было, особенно для Момо.
Как только труппа ушла, Жеромка перестал рыдать и прислушался. Плач верблюда превратился в слабые, частые, детские стоны, и Жером, потрухивая короткохвостым задом и волоча заднюю правую лапу, обглоданную черным воздухом во время последней буша-вэ-хирпа, потрусил на звук. Слон же некоторое время стоял неподвижно, давая осесть ледяной ярости, смертной обиде, детскому, страшному чувству одиночества, припомнить равное которому он если и мог, то никоим образом не желал (темный жаркий туннель вагона и очень вкусные сладкие шарики, которые он с наслаждением захватывает маленьким, слабеньким еще хоботом и ест, перебегая от одного к другому, – шарик, поодаль еще шарик, а вот и еще один шарик – и хррряп! – лязг вагонных створок за спиной и… словом, нет, не желал). Когда тяжелый Жеромов топот и клацанье когтей по бетону стихли, слон медленно, виток за витком преодолел четыре этажа подземной парковки и пошел через город, ни на кого из редких встречных не обращая внимания и ни с кем не разговаривая. Прошел площадь, показавшуюся ему недостаточно большой, прошел опустевший рынок, стараясь не поддаваться вкусному запаху овощной гнили, от которого есть захотелось до тошноты, дошел до второй площади – эта показалась ему достаточной, – встал и закрыл глаза.
Расчет его оправдался: через двадцать-тридцать минут из глухого рокота возник вертолет и вопросил небесным голосом, что он здесь делает и как здесь оказался. Он сказал, что устал и голоден и просит убежища. Сказал, что не ранен и не болен, а про Жерома не сказал ничего, Жером был живуч, бесчувствен и бессовестен, несмотря на все свои утренние истерические завывания. Через полтора часа вертолет вернулся и взял слона на ремни. От страха и высоты его вырвало, но этого никто не заметил. Из осторожности его спустили на землю сначала в километре от лагеря, с ним вышла говорить высокая худая женщина при двух пистолетах и автомате и две вооруженные девочки в полипрене с ног до головы. Терпеливо и вежливо он рассказал про гастроли, начавшиеся, увы, ровно в день асона, про русскую труппу, про свое решение искать помощи (а про Жерома не сказал ничего). Женщины смотрели на него без особого восторга, его надо было кормить, он представлял себе, как старшая женщина, вполуха слушая его медленный, густой голос (со свойственными всем бадшабам странно расставленными паузами, когда приходилось сглатывать слюну), прикидывает количество еды и порошков, которыми придется обеспечивать его огромное старческое тело. Он отлично понимал, что выбора у женщин нет, бадшаб есть бадшаб.
Его провели внутрь через забранные колючей проволокой лагерные ворота, пришли еще люди, при нем стеснялись, конечно, говорить о пайках. Как только возникала пауза, он начинал обстоятельно, приниженно благодарить этих людей за свое чудесное спасение, и главный вопрос – что делать с ним во время бурь – был решен: ему выделили место между двумя сваями водонапорной башни, сзади была свежая деревянная стена продовольственного склада, а еще одну сторону и верх закрыли растянутым на железных рельсах полипреном, он мог сам заходить внутрь и хоботом ставить стенку на место. Конструкция вышла щелястая, он понимал, что ходить ему каждый раз, как проползет по лагерю буша-вэ-хирпа, пошарпанным, но это можно было пережить. Что трудно было пережить – так это что кругом новые люди и все норовили подойти близко. Он вырос в труппе, люди там, конечно, иногда сменялись, но были рядом изо дня в день, и он кое-как учился терпеть их глупость, навязчивость, запах, а про незнакомых труппа знала, что он этого не любит, и держала всех от него подальше. Здесь же ясно было, что терпеть людей – это молчаливая плата, которой от него ждут. Он терпел; к нему приходили, особенно в первые дни, целые толпы – делать в лагере было нечего: как ни старались этим людям найти занятие и как ни старались они сами себя занять (завели себе и театр, и две газеты, и детям организовали школу), а все равно скука была одним из главных мучений для всех, скука – и еще непонимание, как теперь жить дальше и зачем (были те, кто говорил, что вот он – ад: никакого пламени, а только вечная и неизбывная маета, маянье, и от этих мыслей еще добавлялось маеты, так что в конце концов, может быть, их слова оказывались правдой). Никто не понимал вдобавок, насколько Момо старый; они просто думали, что такое он чудо – очень белый и очень большой слон; ветеринару он сказал, конечно, что ни на что не жалуется, да и много ли знал о слонах задерганный ветеринар, и без того огорошенный необходимостью возиться с ласками и верблюдами, зеброй и лемуром (какие-то хипповатые старички держали у себя нелегально, пока асон не вывел их на чистую воду), попугаями, догами и, наконец, енотами, которые рыли подкопы под ограждения, проникали на территорию лагеря неизвестно откуда и всегда вели себя умильно, льстиво и чрезвычайно нагло, почти безжалостно: уносили у зазевавшихся кошек и собак пайки, требовали медицинского обслуживания, не соглашались на регистрацию и буквально проваливались сквозь землю, едва лагерное начальство строго заговаривало с ними об учете.
Слону еноты докучали по-своему: подкапывались на территорию его полипренового митхама и стояли молча, рассматривая его, вяло перещелкиваясь между собой неприятными голосами, и дважды он больно спотыкался, когда под ним осыпался какой-нибудь из их подземных ходов. Бойкие рукастые девочки из внутренней охраны построили лестницу с площадкой наверху, он терпеливо подходил к этой лестнице и давал очередному ребенку или вполне взрослой дуре забраться, охая от восторга и ужаса, к нему на спину, и стоял, пока она елозила, вцепившись не слишком чистыми пальцами в его редкую шерсть (с гигиеной в лагере было не ахти, и он поражался, что люди так и не додумались чиститься песком). Все быстро выучились, что на тисканье слона у них есть часа два в день, преимущественно с утра (он нарочно делал так, чтобы дети в это время были в школе и докучали ему поменьше), а в остальное время он не считал себя обязанным подставляться под площадку, тем более что причислили его к категории снабжения Е, то есть к «вольнопитающимся»: вместе с вечно ноющими заполошными лошадьми, ебнутым фалабеллой, тихой, спокойной зеброй и быстро увеличивавшимся стадом коз его каждое утро водили в ближайший луг у пардеса на выпас, а пайком давали только очищенную воду и рокасет в дозе, соответствующей его весу, и каждый раз волонтер из группы снабжения явно страдал, высыпая в яблочное пюре расфасованные по бумажкам порошки, – человеку этого количества хватило бы на месяц с лишним. От рокасета, который всем давали по утрам и вечерам для нейтрализации радужной пыли, а вернее, от кодеина и кофеина, которых в каждом порошке было по десять миллиграмм, его первые дни слегка колотило, он все время мотал ногой, не мог спать и почему-то яростно, жарко думал по ночам про Жерома и не сомневался, что этому бурому хаму никто на загривок не садится, что он дерет себе верблюдов и укрывается от бури в подъездах, а что радужка – так от радужки, говорят, умирают быстро, у этого любителя драмы только и будет время обстоятельно себя пожалеть. Впрочем, он не удивился бы, если бы выяснилось, что Жером и рокасет своими высокопарными стенаниями выпрашивает у каких-нибудь людей, а в рабство не сдается.
Иногда, правда, среди жаркой и душной бессонницы или в процессе невкусного, пыльного вольнопитания мучила его одна и та же ревнивая фантазия: что Жером разыскал и догнал труппу и теперь, может быть, даже выступает с ними где-то по лагерям. Мысль эта, эта маета, была совершенно ужасной, прямо разъедала: признаваться себе, что он испытывает к труппе что-нибудь, кроме мстительной ненависти, замешанной на обиде, он не соглашался, чувства эти считал постыдным слонячеством, сердился на себя, яростно выдирал ветви с мясом там, где можно было осторожно надломить и оставить себе свежей еды на завтра, и жил в постоянном презрении к себе, в той самой безысходной маете – и никогда бы себе в этом не признался, потому что эсхатологических глупостей не любил. Мертвенные настроения в лагере, по видимости, разделяли почти все – от лошадей, устраивавших какие-то позорные слезливые камлания посреди пардеса, до волонтеров, приходивших в его митхам отдышаться и покурить дикой травы, которой после асона развелось удивительное количество и которую он сам жевал в качестве подножного корма с утра до ночи. Волонтеры каждый раз вежливо просили у него разрешения посидеть в митхаме и передохнуть, и каждый раз он для виду притворялся, что разрешение дает с неохотой, но на самом деле эти визиты были для него бесценными: зная, что он не слишком подвижен и совсем не разговорчив, при нем обсуждали, хоть и слегка понизив голос, такие вещи, которые следовало бы держать в секрете. Люди всегда вели себя в его присутствии именно так, и он до сих пор отлично помнил, как еще в Индии, когда ему было месяцев пять или шесть, на протяжении нескольких недель в его загончике велись по ночам тихие разговоры, которые закончились громкой историей со стрельбой, кровью, двумя казнями «по чести и совести» и одним самоубийством. Сейчас люди, конечно, отдавали себе отчет в том, что он все понимает, но он вел себя так тихо, так отрешенно, что новая реальность словно бы выветривалась из их сознания. Волонтеры же, собственно, именно о новой реальности приходили сюда поговорить – точнее, о людях, из чьих голов эта реальность ни на секунду не выветривалась, а еще точнее – о каком-то человеке из Южного штаба, который давит на всех с разработкой мер безопасности, касающихся бадшабов, и с тем, что надо теперь думать, при ком что говоришь, и непонятно, как быть, например, с пропускными пунктами, потому что кто угодно может быть носителем информации, хоть мышь, хоть таракан. Волонтеры говорили о том, что нет же никакой информации, ну кому и что донесет мышь, какому врагу, где тот враг, но военные же больные на голову, а постовые должны что делать, ловить мышей? Или мы сетку будем теперь такую ставить, чтобы муравей не пролез, – так давайте все просто бетоном обнесем и будем выпускать муравьев по одному. Другие волонтеры говорили, что сейчас плохо отзываться об армии нельзя, грешно это, что на армии сейчас все держится, что армия спасла всех, кто спасся, нехорошо, грешно сейчас сердиться на армию. Первые оправдывались, вторые с высоты своего морального превосходства постепенно их прощали, а он стоял и больше прежнего ненавидел свои размеры и еще свою старость, от которой он прямо посреди важного разговора мог вдруг заснуть и проснуться, когда от волонтеров остался только сухой едкий запах.
Те же самые темы обсуждали при нем вездесущие еноты, чьи пощелкивания он понимал гораздо хуже, чем человеческую речь: приходилось вслушиваться. Почти все они смеялись, что для них сетку придется вкопать на десять енотов в глубину, – почти все, но не все. Слон давно приметил двоих, самца и самку: она – небольшая, жилистая и, кажется, молоденькая, он старый, и если бы годы слоновьи были равны их годам, слон сказал бы, что самец немногим младше его самого. Эти двое были всегда деловиты, сухи, сдержанны и, пока другие ерничали, сосредоточенно работали в паре, таща все по мелочи, и даже из его кала своими ловкими лапками выковыривали что-то полезное, видимо, для себя. Однажды он с интересом смотрел, как они быстро и мерзко выкапывали из очередной кучки какие-то круглые непереваренные зерна, указывая друг другу самые перспективные места, как вдруг еноты исчезли – будто размазались на миг в длинные черно-серые капли – и все, нет их. Он почувствовал у себя за спиной человека, нового, раньше не приходившего, но оборачиваться, конечно, не стал, сделал вид, что роется в сухой подножной листве, и по мере того, как человек обходил его большое белое тело, у слона нарастало чувство приближающейся маеты, на этот раз – внешней, самой дурной и нестерпимой. Человека этого звали Андрей Петровский, был он улыбчивым до тошноты, подвижным до гуттаперчевого поскрипывания и, казалось бы, полным благих идей. Однажды Андрей Петровский уже видел Момо (и Момо его тоже, между прочим, видел) – было это всего месяц назад, до асона оставалось несколько дней, Андрей Петровский с друзяшечками стояли в пикете возле студии «Аруц штаим», куда Лика с Маратом привели слона напоказ; у Андрея был транспарант «Только твари мучат тварей», и еще они напечатали футболки, тоже на русском, чтобы эти твари поняли: «Любое рабство – рабство». Андрей тогда сам придумал почти все слоганы для пикета (на русском, кроме него, в их агуде говорила только Михаль Сувлат, но очень так себе, второе поколение, лучше всего ей удавалась фраза: «Хочешь еще курочки?»), только про рабство перевел с иврита. Стояли не зря: к ним вышла пара камер, сделали подсъемку, и тут как раз мимо них повели слона, и по команде Михаль Сувлат они начали скандировать: «Ха-йот! Ха-йот! Ха-йот!» – и вдруг слон остановился и медленно повернулся к ним всем телом и посмотрел на Андрея Петровского, а Андрей Петровский заглянул в глаз слону – и привиделось ему там такое ледяное, такое бесчувственное любопытство, что Андрей Петровский аж попятился, налетел на кого-то из своих же, камеры засмеялись, Андрея Петровского обдало стыдным жаром и внезапной ненавистью к этой твари, десятисекундный ролик с активистом, шарахающимся от слона, потом посмотрели на ютьюбе одиннадцать с половиной тысяч человек, и вот Андрей Петровский стоит за спиной у слона Момо, обходит его неторопливым шагом, ах, пельмешечка, ты у меня попляшешь, и только при мысли, что сейчас слон заговорит с ним человеческим языком, Андрей Петровский вдруг испытывает смесь паники и брезгливости, с которыми ему вот уже месяц не удается совладать, стоит какой-нибудь твари крупнее кошки открыть свой обновленный рот (и не то чтобы кошки давались ему легко); поэтому с животными Андрей Петровский говорит много и быстро, и все время улыбается, и гуттаперчево делает руками во все стороны – вот и сейчас: «…спектакль, в некотором смысле – терапевтический театр, если бы, конечно, было такое понятие, главная целевая аудитория – это, конечно, дети, но уже по тому, с каким интересом взрослые посещают репетиции, с какой готовностью предлагают помощь, легко понять, насколько такое действо сейчас важно всему лагерю – ну, не пяти тысячам человек, но значительному, очень значительному числу людей, уже понятно, что спектакль будет идти не один раз»; и дальше – про то, что катарсическое воздействие театра в текущей ситуации оказывается двойным: к немедленному воздействию самого спектакля, о силе которого Андрей Петровский, будучи автором и режиссером, судить не вправе, тут прибавляется катарсическое же воздействие театра как такового, зарождения его в лагере как культурной институции, как символа некой объединяющей и возвышающей силы. Ровно поэтому Андрей Петровский видит перед собой задачу вовлечения в спектакль всех, кто может сделать его ярче – и, конечно, профессиональнее; и в этом смысле помощь Момо станет бесценной, катарсическое воздействие его игры может оказаться двойным – и по мере того, как Момо слушал этот трусоватый и наглый треск, наползала на него маета, ждали его бесконечные часы томления, вдруг померещилось в углу полипренового вольера старое синее эмалированное ведро с надписью красной масляной краской: «СВЕЖЕЕ», и потянуло от Андрея Петровского, ничем особенно не пахнущего, свежим и острым потом вбегающего с арены в слоновник злого красивого акробата Чертольского, который сейчас поведет его делать «корейский номер» (при котором суешь хобот в рот и двигаешь так, чтобы получались как бы слова, как бы «Хэлло» и «Ес, сэр», полный рот слюны, мерзость); в этот момент Момо дал себе клятву, что любой ценой отделается от чертова спектакля, и правда казалось ему тогда, что любой ценой.
Начались невыносимые театральные дни, ничем не похожие на привычную ему слаженную цирковую работу. Приятным отличием была только сухая песчаная жара, от которой он млел и без которой, конечно, не хватило бы у него терпения выдерживать эту каторгу. Монолог его начинался фразой: «Колобок-колобок, извини, но мне необходимо выговориться». В мытарствах новоявленного Колобка шел он по счету третьим: в ответ на его признание из лесу (какого лесу?) выскакивали разбойники (какие разбойники?) и силой уводили его, слона, обратно в цирк (вот дела!), после чего Колобок сколачивал из подручных остолопов небольшую кучку и шел освобождать слона от каторги, чтобы потом с его помощью строить полипреновый замок и в нем спасать всех от бури, и вся эта неловкая, стыдная маета ежедневно репетировалась не в склад и не в лад, и он должен был стоять и ждать своей ублюдочной фразы, а потом отходить с «разбойниками» на несколько метров в сторону, за ящики с какой-то хозяйственной дребеденью, и снова ждать, и молча ненавидеть всю эту плату за рокасет с полипреном, и некуда ему было деться. Вскоре, однако, он научился находить некоторое удовольствие в происходящем, любуясь муками режиссера, пытающегося, например, оттащить неумную овчарку Падавана от визжащего пятилетнего Орена Вачовски: выяснилось, что не очень-то легко объяснить собаке Падавану, что слова «Я тебя съем!» – совсем не то же самое, что предупредительное рычание, что не надо после этого есть пятилетнего Орена Вачовски, нет, не так устроен театральный мир (овчарка Падаван судорожно хряп-хряп пастью, зебра Лира, пожилая истеричка, вдруг в ужасе бросается прочь, круша декорации; хорошо тереть спину мелким, протоптанным, горячим и сухим песком, хорошо смотреть, как орет вслед Лире натужные нежности измученный режиссер; а вот и еноты, залипавшие на весь этот балаган и прыснувшие прочь от Лириного взбрыка, возвращаются, подбираются поближе к его ногам, за ногами-то оно безопаснее – ну, пусть). На большинстве репетиций до его фразы дело вообще не доходило – такими темпами шло дело, одним словом. Наступил день, когда было объявлено, что репетиции завтра не будет, и на секунду он понадеялся, что режиссер отчаялся наконец произвести посредством зебры Лиры какое бы то ни было катарсическое воздействие, но оказалось – нет, «в лагере будет проводиться важное мероприятие», и всех просят оставаться там, где им предписано пребывать более-менее постоянно. Он поразился собственной реакции на эти слова: неведомо почему ему представилось, что как-то это «мероприятие» должно быть связано с Жеромом – как? Что за чушь? Ему казалось, что ни о Жероме, ни о труппе он давно уже не думает, вычеркнул их из сердца и хвалит себя за это, – и тут раскрылся перед ним абсурд такого утверждения, и снова обдало его ненавидящим и ненавистным жаром, так, что он несколько раз ударил себя хоботом по щекам – и понял, что жест этот (ладонями), перенял у чертова Андрея Петровского. Выяснилось, что важное завтрашнее мероприятие – это «адбара», в полипреновой его тюрьме об этом говорили, дыша сладковатым дымом, два молодых свежеиспеченных офицера (асон кой в чем пошел на пользу кой-кому); главная цель адбары была – отвадить енотов, потерявших всякий страх, шарившихся по складам и выносивших зачем-то рокасет, но при этом исправно являвшихся в ветпункт с любой занозой в наглой лапе и норовивших пролезть без очереди; да и вообще они, между прочим, переносчики и распространители гельминтоза, вот только гельминтоза нам тут и не хватает. Населению сообщалось, что речь идет о переработке отходов и еще чем-то таком, а то мало ли у кого что было в головах насчет зверюшечек, давно мы не видели зеленых пикетов, как в истории с уменьшением зверопайков. Вечером, когда юркие серые тени пришли рыться под продовольственным складом, он сказал им, что надо несколько дней не приходить, и попытался объяснить про адбару. Они, кажется, поняли, и в следующий раз он увидел их только в ночь со среды на четверг, когда он не спал, дергая ногою от пустой беспредметной тоски. Их было сразу пять или шесть, они тащили кое-что, пахло гадостью и еще как-то непонятно: гниловатые фрукты, из трещины в почерневшей кожуре текли густые фруктовые внутренности, из целой сетки с размякшими грушами, волочившейся за дружными самцом и самочкой по радужной пыли, тянуло сладко и нехорошо. Они сложили эту дрянь перед слоном и расселись на жопки наглым амфитеатром – мол, давай-давай. Он брезгливо приоткрыл сетку хоботом, поискал грушу поцелее и взял одну – в ней под кожурою, как в кожаном мешке, ходила размякшая плоть. Что-то было в ее запахе такое мерзкое и соблазнительное, что он сунул грушу в рот и раздавил языком о зубную терку. Еноты радостно засуетились, дружные самец с самочкой даже подошли ближе, приподнялись на задних лапках, жадно пытаясь заглянуть ему в рот. Под язык потекло приторное, гнилое и какое-то еще, немножко щиплющее, веселое. Он поворошил груши в сетке и взял еще одну, большую и почти черную, потом принялся за лопнувшую, так же непонятно пахнущую дыню, потом вернулся к грушам, потом закинул в рот уже явно надъеденный кем-то небольшой арбуз. Один енот в восторге захлопал лапами, он посмотрел на него так, что глупое животное нишкнуло, и дальше они сидели тихо, только приподнимаясь и опускаясь, как клоуны Зарецкие в пантомиме про курс рубля. Фруктов было много, запах стал ему нравиться, он ел и ел и вдруг понял, что ему стало все равно, как там Жером, и изумился, что тоска его, оказывается, была не очень-то беспредметной, что все это время он думал о Жероме, что его почему-то жгли мысли о Жероме, как он ни гнал их от себя, как ни притворялся, что нет у него никаких таких мыслей, и что нет, не все равно ему стало (подтащили откуда-то еще сетку, в этой были совсем нехорошие груши, ровно то, что надо), а наоборот – ему совершенно ясно стало, что Жером там, небось, жив и свободен, бодр и вольнопасущ и не думает ни секунды ни о Момо, ни о предателях, и вдруг, давя о передний зуб три, нет, четыре веселых и щипучих груши одновременно, он представил, что Жером маленький-маленький такой, и он его об зуб – ррраз, но не до конца, а чтобы в ужасе вопил, в ужасе вопил. В голове у Момо было жарко и хорошо, а ноги были мягкие и смешные, он радостно замахал хоботом милым енотам, и они не менее радостно заверещали, и он быстро доел подношение, сглатывая комья земли, которыми все эти фрукты были почему-то облеплены, и даже поворошил хоботом в пустой сетке, глядя на енотов, и они отлично поняли этот жест. Еноты не уходили, он понял, что есть у них к нему какое-то свое дело, и не обиделся: он потом успеет подумать про Жерома, с наслаждением попредставлять себе Жерома и труппу, потравить себе душу всласть. Один енот, большой и слегка подранный, подошел ближе, им с Момо пришлось объясниться словами: там, сзади, у Момо за хвостом, был большой склад, плохой склад – все закрыто-закрыто, а надо. Но: вон там высоко – там не закрыто, там открыто мааааленькое, потому что незачем. А вот туда надо, в то мааалень… Не дослушивая, Момо подхватил енота, развернулся, поставил себе на голову, подошел поближе, дал верещащему от ужаса дурню заглянуть в небольшую вентиляционную форточку, ничем не заделанную: ну, давай. Верещали и остальные еноты, он сказал: «Прибегут же», – и верещание сменилось сдавленными попискиваниями. Щекотный енот у него на голове обнюхивал форточку и заглядывал, хватался и отпускал, и вдруг исчез там, внутри, мелко зацокал коготками – видимо, какие-то трубы, – и остальные в возбуждении заметались, это было ужасно смешно. Потом он перестал замечать енотов и растворился в такой сцене: вот выходит на арену подлец и предатель Марат – и с ним почему-то Жером (а где Жеромова Лика? Нет, тут нужен только Марат, его, Момо, личный Марат, предатель и подлец), и на Жероме ненавистный воротник, красный с синим и весь в чесучем серебре, и цилиндр, и тросточка, которой он сейчас будет жонглировать, и тут передний ряд – нет, весь партер – начинает говорить тихо и угрожающе: «Мо-мо! Мо-мо! Мо-мо! Мо-мо!» – и кто-то трогает Момо за мягкую ногу, и еще кто-то, да что же это все подряд лапают его ногу! – а, он, оказывается, совсем задумался, выпал, а там, в форточке, чего-то от него надо, и вдруг посыпалось что-то непонятное ему на голову, от чего он взвыл и затрубил, но вовремя спохватился, подставил хобот, дал маленькому ловкачу пробежать по хоботу до макушки, спустил вниз. Вся земля под форточкой была засыпана рокасетовыми порошками, маленькими конвертиками, еноты уже собирали их своими коротенькими лапоньками, исчезали и возвращались, он перестал их замечать, вдруг стало ему так жалко, так жалко себя, так ужасно жалко себя, у которого не было никого, никого. Голова отяжелела, он заснул.
Утром было нехорошо, от смеси консервированного яблочного пюре с рокасетом, которую ему большим шприцом в рот дали девочки из лагерной добровольной службы, его чуть не стошнило, но как-то он это зажевал, выпил всю свою воду и словами попросил принести еще. Питался на выпасе вяло, в голове как будто ходила черная жижа, натекшая из вчерашних мыслей, и он только слушал краем уха, как полубезумный фалабелла Артур хвастается, что как-то там приложил каких-то енотов, и визгливая Артурова болтовня вызывала у Момо почти физическую боль везде, и больше всего ему хотелось, чтобы была ночь и все исчезли. Но до ночи было далеко, а впереди ждала чертова репетиция, и на этой репетиции Андрей Петровский вдруг посмотрел на него как-то вкось и сладким голосом сказал, что придумал «обалденную сцену, обалденную» и что нужна нам сцена как бы битвы слона с как бы разбойниками, слон же хороший? (Сценические идиоты, хором: «Хорооооший!») Не может же он отдать Колобка разбойникам без боя? (Сценические идиоты, хором: «Не мооооожет!») Что слон должен сделать? (Собака Падаван: «Растоптать!» – ах ты ж моя кисонька.) Попытаться их прогнать, конечно. Вот пусть наш прекрасный слон, наш сценический профессионал, ушами хлоооооопает, ногами тооооооопает, хоботом кааааак затрубит! – правда, друзья? Аплодисменты. О, глупый Андрей Петровский, плохой день ты выбрал, сам того не понимая, для объявления войны: мы-то знаем, что слону Момо очень сегодня нехорошо и что в другой день он бы, может, лениво саботировал мерзкую твою идею, сделал бы вид, что не понимает ничего, ногами бы не тогда топал, ушами бы не про то хлопал, хоботом бы пару раз так наподдал, что малолетний Орен Вачовски разревелся бы, а наш фалабелла-дуралей опять бы бросился бежать, как когда лопнула веревка и рухнул фанерный кедр ливанский в твоих дурацких декорациях. Но сегодня слон Момо слаб и уязвим, мать же твою за ногу, Андрей Петровский, и отца твоего Сергея, давно коллекционирующего фольклор в удаленном уголочке ада. И бедный Момо действительно топал ватными ногами и махал несчастными ушами на болящей голове, и только трубить отказался намертво, и все запоминал, ох, запоминаааал.
Наступила наконец блаженная темнота, он стоял в своем ненавистном жалком загоне, полуспал, полумаялся и предавался внезапно открытому наслаждению: перебирал всю труппу по одному человечечку, не спеша (и до зверечков дело тоже дойдет), и представлял себе, что каким-то черным образом все это время труппа блуждала и блуждала по пустыне – и вышла сюда, к чертовой караванке «Гимель» – ободранная бурями, со сбитыми ногами, голодная, полуживая. В его фантазиях их помещали в какое-то отдельное пространство – не то карантин, не то лазарет, – и они там все лежали, постанывая, зализывая и разлизывая глубокие свои раны, и тут был его большой выход: вот он отодвигает полипреновый занавес и… И тут отвлекли его, опять потрогали за ногу маленькими ручками, лапками, он посмотрел вниз – а там еноты, и еноты были нехороши: что-то здорово их подрало, а бури не было сегодня, и у самого главного, большого, так была расцарапана морда, что закрылся один глаз. Но все равно пришли они к Момо не пустые: катили три целых арбуза, тоже все в земле и песке, он попытался вяло отмахаться, но еноты сели, стали умильно на него смотреть, он потрогал арбузы хоботом из вежливости и почуял вчерашний запах, пощипывающий и веселый, и быстро раздавил один арбуз ногой, выел, потом выел еще один, и стало ему не то чтобы легче, а как-то ровнее. Еноты опять хотели в форточку; тут уж он заставил их объяснить, в чем дело, и выяснилось, что по енотьей цепочке уходит этот самый рокасет в заброшенный город Рахат, и в остатки города Беэр-Шевы, и еще кое-куда, где есть трусливые или строптивые, одинокие или, наоборот, обремененные какими-то общими соображениями звери и люди; там царствует радужка с ее непрестанной, изматывающей головной болью, и слабостью, и тошнотой, и расфокусировкой зрения, и темной тоской с землистым привкусом, и рокасет там меняется на прекрасные, прекрасные вещи, вроде открытых банок с персиковыми консервами и испеченных на камне плоских лепешек, и сохраненных с мирного времени конфет, и фруктов, собранных в заброшенных пардесах; а есть еще те, кто просто полюбил рокасет, начал принимать многовато рокасета, потом еще больше рокасета, гораздо больше, чем в пайке рокасета, – о, с ними иметь дело лучше всего. Но бывает, конечно, как сегодня: придет один с палкой, а то и не с палкой, а то и не один, заберет рокасет, думает: мало ли енотов, есть еще еноты, у них тоже рокасет, – дурак, все еноты – еноты, мы тебя запомнили, дурак, но только сегодня опять очень надо в форточку, вот же арбузы, в форточку очень надо. Его рассмешили эти маленькие воротилы, он подсадил одного, щуплого, в форточку не без удовольствия и занялся арбузами, и как-то мягко отупел от этих арбузов, и енотью деловитую суету наблюдал не без умиления, но где-то рядом, где-то внизу головы, плескалась черная и жадная мысль о Жероме, о том, что этот жалкий ипохондрик теперь, небось, травится чем попало, мается, небось, вечным поносом, придумывает себе смертельные болезни, страдает; и еще почему-то думалось про то, что нога у мерзавца, небось, давно зажила, и представлялось нелепое: как на месте содранной шкуры вырос совсем уж прекрасный клок шерсти, длинной и блестящей, да, вот там, где вы трогаете, ну перестаньте, щекотно, – он хлопнул хоботом по ноге, кто-то взвизгнул, – ах да, пришло время вынимать из форточки дуралея, да что же это хобот такой тяжелый. Еноты были невеселы и суетливы, видно, что не первым был сегодняшний печальный инцидент, и он лениво сказал им: «Верблюд справа. Справа». Они не поняли, заозирались, он плохо ворочающимся языком разъяснил им по-человечески, чтобы не переспрашивали: не надо ходить по домам, это не их дело, кому надо – прибегут сами, надо стоять на месте. А там, на месте, нужен верблюд или даже два, ему рокасет давать просто так, ни за что, а он чтобы копытом бабах, если кто не того, ну и. В каждой точке – один верблюд, это не очень много верблюдов. Еноты возбудились до визга, он топнул на них, они присели, смешные, все разом, он засмеялся и не мог остановиться. Еноты терпеливо ждали; когда он отдышался, один спросил: «А можно корова, не верблюд?» Он щедро разрешил. Тогда они защелкали и запищали между собой и опять спросили: «А можно овца?» «Овца нельзя, – сказал он, припоминая одну репетицию в Барнауле. – Овца дура дурацкая». Они закивали, от этого кивания у него вдруг закружилась голова, он быстро закрыл глаза, послушал енотье шебуршание и шуршание рокасетиков и вдруг сказал, не открывая глаз: «Стоять». Шебуршуршание прекратилось. «Носить свежее, – сказал он. – Это раз. Два: медведь», – и объяснил.
Момо почему-то думал, что еноты придут с ответом завтра же, но они не пришли. Это было невыносимо, он прождал до глубокой ночи, трезвый, собранный и злой, но ни одна серая тень не мелькнула у него под ногами, и даже на чертовой репетиции, которые еноты обожали (сидели рядком поодаль и хлопали когда попало, что у них в головах, господи помилуй), не было ни одного, и вечерние его раскаленные фантазии про труппу включили в себя на этот раз парочку енотов, которых очень удобно брать хоботом за хвост и хорошенько прикладывать, – ладно, оставим фантазии до вечера, до той одинокой и жалкой поры, когда нет у тебя никого и ничего на белом свете, кроме черных твоих мыслей. Репетиция, впрочем, в этот день принесла Момо некоторое удовольствие: он вдруг понял, что если вообразить кое-кого кое-где (роскошный огромный цирк, залитая солнцем арена, как в Буэнос-Айресе было, и полный парад – все вышли, все стоят и кланяются, все красавцы, и как ты заходишь слева и начинаешь их по одному, по одному, но при этом всех по-разному), то топанье ногами и хлопанье ушами получаются такими натуралистичными, что половина труппы обращается в бегство, и режиссеру пришлось воплями и уговорами возвращать актеров на места, и он обменялся с Момо таким взглядом, что обоим стало ясно: это война, и от этой войны сделалось Момо весело и хорошо. Вспомнив это вечером, он по-человечески засмеялся, а потом понюхал землю там, где прикопал утром свою фруктовую пайку: пока что пахло просто землей, и фруктами, и червяками, но даже в этом запахе, еще свежем, он уже уловил (или ему показалось) едва ощутимую нотку того, что нужно, и нотка эта на следующий день усилилась, и он понял, что дело это небыстрое, ждать надо дня три-четыре, зато репетиции становились все веселее, он ронял декорации и обращал разбойников в бегство так успешно, что один отказался участвовать в спектакле вообще, и случайно наступал на реквизит, и вообще хорошо проводил время, и стоял однажды вечером, с удовольствием вспоминая, как Андрей Петровский после особо ловкой его «неловкости», из-за которой спектакль потерял два ливанских кедра и одну березоньку, закрыл руками лицо, как вдруг потрогали его за ногу маленькие ладошки. Они принесли вести, и все оказалось так, как он думал, так, да не так: этот трус, боявшийся слоистых бурь пуще смерти, мечтавший про лагерь, но ссавший переходить пустыню и вечно всем говоривший, что пойдет в лагерь «завтра», все еще жил в Рахате, и жил хорошо, хромал на одну ногу, драл верблюдов, а главное – мучился радужкой, сильно болел, держался за голову, много блевал, а потом один человек, тоже живший там, на стоянке, и иногда говоривший с енотами о странных вещах, рассказал Жерому про рокасет, и с тех пор беда: нападает на енотов, отбирает, одного убил, нехорошо. И все равно радужный, неправильно принимает, надо понемножку, а он наестся и потом смешной, танцует, кланяется, а позже блюет, глаза радужные, нос радужный, но все равно дерет и плохой, плохой медведь, верблюд от всего помогает, а от медведя не помогает, бежит прочь и орет. Момо стоял и молчал, сердце у него колотилось так, что стучало в голове, он быстро разгреб заначку, еще не успевшую толком перебродить, швырнул в рот яблоко, закопал все обратно, снова раскопал, докинул енотье подношение, уже гниловатое (дыни, груша – где берут?), постоял, подергал ногой, понял вдруг, что ему надо это увидеть, и тут же понял, что нет, не так: что ему надо не увидеть, а видеть, что пока этот живчик, эта неубиваемая саламандра бегает там, на воле, не будет ему покоя, а будет маета, страшная, страшнее, чем буша-вэ-хирпа, и подумал про уход, побег и сразу же думать об этом перестал, это было опасно и немыслимо. Еноты запросились в форточку, он затопал на них, прогнал и только на следующий вечер, когда они робко и подхалимски попросились снова, подсадил их. Он уже поел фруктов, и голова у него на этот раз получилась странная: тяжелая, как камень, и ясная, как солнечный день, и был у него план. Он рассказал его енотам словами, медленно, по пунктам, повторил несколько раз, главным было слово «адбара», надо было, чтоб они поняли, при чем тут адбара. Дело шло туго, когда он объяснил про гельминтоз, про червяков в енотьей слюне, эти идиоты принялись лизать и рассматривать собственные лапы, пришлось раздать парочку подзатыльников, чтоб они сосредоточились. Наконец они, кажется, все поняли и запомнили – да и что там было запоминать?
Началось ожидание, томительное и пустое, день шел за днем, еноты приходили и говорили: «Скоро», – он топал на них и трубил один раз так, что пришел ветеринар; на четвертый день он заподозрил, что еноты водят его за нос, и отказался подсаживать их к форточке, как они ни ныли и ни умоляли. Скрашивались эти дни только вечерними прикопанными фруктами, от которых поднималась в душе тупая и сладкая тоска (он научился держать две ямы, в одной уже бродило, а во второй готовилось еще свежее, ямы занимали много места, он страшно боялся, что их заметят, но никому не было дело до копающегося в грязи слона, хлопот хватало), да еще война с Андреем Петровским разжигала в нем ежедневный маленький огонек: нравилось ему, что ни с кем он не обменялся ни одним человеческим словом, но и без того труппа явно разделилась пополам: одни были за Андрея, а другие за него, Момо; малолетний Орен Вачовски слона боялся как огня, лип к Андрею и на свою сцену со слоном еле выходил (хотя Момо специально вел себя в этой сцене сладко-сладко, не придерешься); зато полоумный фалабелла Артур с нарушениями памяти восторженно поклонялся слону, научился у людей аплодисментам и бил копытами в землю после каждого слоновьего слова, не давал играть, дуралей. Остальная труппа тоже раскололась, и Артур успел рассказать слону, что Дед, Бабка и Синдерелла уговаривали Андрея Петровского от участия Момо в спектакле вообще отказаться; на это Момо только покачал головой: дураки; горел в Андрее Петровском злой огонек, такой же, как в нашем слоне; ах, дураки. Потом наступила бессонница, маета, маета, он бегал ночами по своей полипреновой тюрьме, тяжело дрожала земля, и в этой огненной маете он нашел себе новую пьяную страсть: он, знавший все тайны труппы – той, кровной своей русской труппы, – слышавший все тайные, стыдные разговоры, теперь давил их человеческими словами, давил и давил, говорил: «Должен шестьдесят», говорил: «Ребеночек-то был, а?», говорил: «Стропа отошла, а?» – и они белели и замирали, и стояли с такими лицами, какое было у Жерома, когда сказали им с Момо, что бросают их тут, в Рахате. Говорил: «Хорошенькая была», говорил: «Третьего туза снял», – и чуть не взвизгнул, когда маленькая серая тень перед ним вдруг распалась на несколько маленьких серых теней: пришли. Все получилось: нашли; нашли Жерома, поднесли рокасет, сказали – мир, сказали – будем приносить, каждый день, только не дери, не надо драть, хорошо? – сказали: адбара, в слюнях червяки, проникают в мозг, адбара, в лагерь нельзя теперь, будут тут жить, рокасет есть, будут приносить каждый день, не дери – а потом вот этот, большой, подошел с рокасетом близко-близко-близко-близко-близко и плюнул Жерому в глаз. Тут они залились повизгиванием, приседали и хлопали, он испытал к ним некоторую пьяную нежность и даже предложил им немножко поесть из ямы (только эти хитрецы никогда к забродившему не прикасались, он давно заметил), но едва еноты убрались, его вдруг охватил ужас, он уже был совершенно уверен, что план его провалился, что из двух страхов в душе этого лентяя и истерика победит тот, который помножен на лень, и ни в какой лагерь Жером не пойдет, и хочется надеяться только, что действительно помрет он от гельминтоза, – ну, хотя бы так, – и он маялся, маялся, стонал, выел всю яму, заснул и проснулся вдруг в совершенной панике, был уже день, его тащили на репетицию, он не пошел, голова раскалывалась, и тут под сладкий запах травы пришли в его позорное стойбище трое и рассказали, что митнадвим, развозившие пайки, сегодня перепугались до усрачки: в Рахате выбежал на них медведь, кричал, что у него червяки в голове, потому что ему енот плюнул в глаз; метался, его привезли, укололи чем-то, он сидит в карантине, митнадвим до сих пор в себя не пришли, Мири Казовски говорит, думала – галлюцинация, ну, у Мири Казовски все галлюцинация, и смех, и еще что-то, чего Момо уже не слышал: он сдвинулся и пошел. Он не заметил, как оборвал полипреновую завесу своего загона, он шел и шел, переступил через каких-то повизгивающих детей, сидевших кружочком, чуть не снес ехавший к продзоне верблюжий тарантас, он шел и шел и вышел на тот задворок, где настороженно встретили его самого два, что ли, месяца назад, и сразу увидел среди белых халатов и зеленых рубашек тяжело вздымавшийся, клочковатый и пыльный бурый бок, и остановился. Белые халаты и зеленые рубашки были так озабочены новой прожорливой напастью, что даже шаги Момо не отвлекли их от тихого тревожного разговора, тем более что напасть вела себя поразительным образом, ныла, и завывала, и говорила, что в носу у нее червяки, лезут в голову, вставала на задние лапы и передние прижимала к груди, говорила: «Спасите, спасиииииите!» – и тут же просила есть, и еще через секунду ложилась на живот, задрав жопу, изображала свинскую покорность, клала лапы на круглую башку: «Головонька болииит», – и нытью этому не было конца, и вдруг напасть замолчала и медленно, медленно села на жопу, и вдруг так взвыла, что белые с зелеными отскочили на три метра, а напасть медленно пошла, пошла вперед, а они все пятились и пятились, и расходились в стороны, а напасть встала на задние лапы и попыталась обнять Момо за ногу, он сказал словами: «Ну-ну, полно», – но Жером уже был в новой роли, он уже нарезал круги вокруг Момо, и лапами прихлопывал, и подвывал счастливо, и смотреть на это было стыдно, и Момо прикрыл глаза, не смотрел.
Собственно, это было все, и когда наступил вечер, он впервые за много дней не стал рыться в своей яме, заснул мертвым сном, и никакие мысли его не мучили, голова была пустой и чистой, а вот то маленькое облачко за правым ухом, почти у затылка – это маленькое черное облачко он удерживал как бы далеко-далеко, клялся себе, что никакого облачка там и нет, пока оно не разбудило его рывком, как будит болезнь или голод, – и было уже поздно, облачко превратилось в огромную черную тучу: господи боже, что же я наделал; он понял, что теперь страшный враг его (а он впервые вдруг увидел, кто ему Жером, – да, да, враг, кем же еще считать того, кто мучает тебя невыносимо?) будет каждую секунду перед глазами, всеми, как всегда, обожаемый, оплакиваемый, небось, труппой, всему радующийся и во все лезущий, боже ты мой, что я наделал. Тут же он поклялся себе, что будет держаться от медведя как можно дальше, и тут же пришел к нему Андрей Петровский, вышел из-за полипреновой отремонтированной кулисы, и за ним шел понятно кто, тут же бросившийся к Момо с радостным подвыванием, – решено было отметить встречу друзей праздником, маленькой совместной репризой, да же? Явно же да. Жером, как выяснилось, на человеческой речи омерзительно сюсюкал, Момо был уверен, что намеренно: «Отметим!!! Ах, отметим! Номер про парад, парад самое красивое, парад!!! Парадичек!» Ах ты пустоголовый мешок с радужными белками юрких глазок, номер про парад Момо ненавидел еще при мирной жизни, номер был бессмысленный и беспощадный, делали его вчетвером: Жером, Момо, один из тигров и старая зебра Султанна, и весь-то номер был – ходить по кругу, останавливаясь каждые тридцать секунд и показывая мелкие трюки, скучные, детские, ниже художественного достоинства взрослого артиста. «Отметим! Отметим!» – и некуда было деться, что же я наделал, господи ты боже мой. Он холодно отказался репетировать, сказав, что готовиться тут не к чему, он выйдет и сделает, и Андрею Петровскому пришлось это проглотить. День Дружбы назначили на пятницу, отменили ради этого даже репетиции чертова спектакля, хотя до премьеры оставалось всего ничего, что-то еще затевалось по этому поводу в лагере, всюду протянули цветные блестящие флажки, которые буша-вэ-хирпа через несколько часов превратила в бахрому. Два дня он не подпускал к себе енотов – вернее, не реагировал на их присутствие, стоял, закрыв глаза, как они ни верещали, а тех, кто пытался трогать его за ноги, откидывал так, что они шмякались серыми каплями оземь и больше не фамильярничали. Умные маленькие твари, однако, исправно таскали ему подношения, и сам он научился ту часть фруктового пайка, которая выдавалась дополнительно к вольнопитанию, запихивать за щеки, а потом вываливать в свою утешительную яму, и трезвым уже почти не бывал за эти дни, и мысли его были густыми, яростными и тягучими, в них теперь много было Андрея Петровского, и много с Андреем Петровским приключалось бед, и он радовался этому внутреннему огню – ему казалось, что этот огонь и есть теперь в нем жизнь. Добровольцы вдруг стали его жалеть и немножко накуривать – ему оказалось нужно удивительно мало, при его-то габаритах, он подходил к ним поближе и требовательно открывал рот, они несколько раз делали ему «паровоз», и он стоял потом, ослабший и поглупевший, и это были лучшие часы дня. Праздника ждали все, даже еноты вдруг заговорили с ним про праздник и рассказали, что готовится фейерверк; маленькие менялы все знали – они крали в лагере то и это, шмыгая тут и там, и все это выносили наружу, и когда он спросил их, на что они все это меняют и зачем им столько добра, они немедленно исчезли, и больше он к ним не приставал. Накануне праздника еноты были взбудоражены неимоверно, явно к чему-то готовились, прятали что-то за копной жухлого сена в углу его загона – он даже решил было, что они участвуют в позорном «параде» (уже известно было, что участвует полоумный фалабелла Артур и сервильная собака Падаван, и он с презрением думал об этом жалком сборище), но нет, тут было что-то другое. Обещали фейерверк; после Лас-Вегаса фейерверками его было не удивить, но, к стыду своему, он вдруг заразился этим общим ожиданием, этой возможностью под сколь угодно идиотским предлогом вдруг выбраться из повседневной рутины, и в день праздника был бодр и жаден, хоть и не без отвращения к себе, и даже на Жерома смотрел благосклонно, хотя тот ходил за Андреем Петровским, как блядская собачка, и на каждую фразу режиссера говорил: «О да! О да!» – и видно было, как приятно это «О да!» размещается у него во рту. Момо показали его место в «параде» – он первым выходил на разукрашенный измочаленными флажками и цветущими ветками сигалона утоптанный круг. Утруждать себя особо он не намеревался – достаточно и того, что на него попялятся всласть; он планировал покрутить палку, пару раз встать на задние ноги, сделать «мягкий вольт» и «твердый вольт» – да так и повторять этот набор до конца парада, хватит с них. Парад начался. Он прошел первый круг, не глядя на публику, под цирковую музычку, которую наяривал схлопотанный усилиями того же Андрея Петровского лагерный оркестр, и вдруг, к совершенному своему изумлению, почувствовал, что в нем поднимается молодой, давно забытый азарт. Он подъел половину ямы перед выходом на круг, голова у него гудела, но была ясной, и вдруг он почувствовал, как сердце пошло быстрее, и неожиданно для себя щедро показал «двойной вольт с ручками», и бешеные аплодисменты возбудили и порадовали его. Теперь ему уже хотелось другого – затмить их всех, затмить Жерома, показать, кто тут артист, а кто кривляка, и он сделал по очереди левый и правый арабеск на задних ногах, и ему было весело и хорошо. Он легко пошел, пытаясь прикинуть, не рискованно ли на этом покрытии сделать «Плисецкую», старый детский номер, выученный им еще до Питера, но очень эффектный, музычка пошла престиссимо, вокруг топали и хлопали, еноты взбудораженно визжали совсем близко, он решился и начал правильно выносить ногу полукругом – и тут вдруг взорвался воздух над ним и вокруг него, и пошел снег, и он почувствовал, как сердце колотящимся страшным шаром вдруг начинает подниматься в горло. Снег был горький и пах знакомо, и, задыхаясь от боли в груди и в дрожащей, подгибающейся левой передней ноге, медленно опускаясь на колени, он понял, что воздух наполнен рокасетом, нежным рокасетовым порошком из почерневшей огромной хлопушки, вот она, хлопушка, лежит на земле, нарядная и пустая, совсем рядом с его лицом, и в пасти одного из енотов еще висит конец бечевки, как мертвый хвост, а потом мир заваливается вбок и остается только страшная боль в груди.
Ветеринарная команда, с ее хлопающими на ветру легонькими носилками и крошечным дефибриллятором, чувствовала себя глупо, да и сам ветеринар, как ни ползал по пациенту, отлично понимал, что делать тут особенно нечего. Чувствительная публика шепталась и ахала, плакала подручная ветеринарная девочка, заплакали и в толпе, и ветеринар, пытаясь добраться своим большим шприцем до слоновьего большого сердца, отлично понимал, что работает сейчас скорее на толпу, чем на Момо, и толпа тоже отлично это понимала. Красивее всех выступал Жером: метался, и выл, и заламывал лапы, его держали, сцена была впечатляющая. Даже сквозь боль и ужас Момо ее оценил, трудно было не оценить, и вдруг почувствовал слабую злость – слабую, мерцающую и неверную, как пламя свечки на ветру, актерскую злость на инженюшку, пытающуюся переиграть хорошего старого артиста, – и открыл рот, и заставил себя дышать медленно и размеренно, и заставил темноту в глазах держаться от себя подальше, буквально удерживал ее перед собой, как полипреновую шаткую завесу, не давал ей упасть – и выжил. Маленькая злость, которой хватило всего на несколько секунд, истощилась и исчезла, а вместо нее пришло огромное, теплое ничто. Много дней Момо лежал, потом встал, поддерживаемый добровольцами за обвислые бока, и стоял в своем полипреновом загоне, переведенный с вольнопитания на мерные корма, почти к этим мерным кормам не прикасаясь, хотя старались порадовать его, кто чем мог, давали и консервированные персики, и скомканную в шарики сладкую кашу, но ел он плохо, ему было неинтересно. Еноты постоянно крутились где-то рядом, но ни у одного не хватало наглости к нему приблизиться; обходя Момо широким полукружием, они сваливали свои подношения в яму и сами прикапывали, засыпали листьями, чтобы не заметил это все человеческий глаз, – но и яма долгое время совершенно не интересовала Момо. Один раз енотам, видно, совсем уж нестерпимо понадобилось залезть на склад, и они рискнули – трогали его лапками, заискивающе глядели в глаза, словами просили подсадить; он не сразу понял, а когда понял – подсадил крупного, как всегда делал раньше, но через полминуты совершенно о нем забыл и отошел в сторону: что-то отвлекло его внимание, что-то неожиданно живое и приятное, а что – было непонятно, сквозь теплое ничто вообще трудно было думать, да он и не хотел думать. Забытый енот верещал в форточке, его братаны далеко не сразу смогли вернуть себе внимание Момо, он отпихивал их легонько ногой, тихонько стоял, закрыв глаза, хотел вспомнить: что же это было только что такое приятное? Наконец еноты так надоели ему, что он спохватился, подставил к форточке хобот и вдруг понял, что вкусно и сильно пахло из его секретной ямы, и, спустив енота, пошел туда, и поел немножко, и теплое ничто через несколько минут вдруг стало таким хорошим, таким нежным, что от любви к себе и миру он чуть не заплакал. Еноты, кажется, обрадовались, и хотя они больше не просили его, рассеянного и ненадежного, помогать им в делах (найдя себе, видимо, другие ходы или подкупив более стабильного партнера), раз в несколько дней его яма, куда он сбрасывал сейчас почти половину своего пайка, исправно пополнялась их милостью. К нему вообще много кто ходил с подарками, ничего не желая взамен: давно отваженные дети, сентиментальные добровольцы, немолодые люди, которым было необходимо выговориться в стороне от прочих, в скученной жизни лагеря, где почти невозможно было остаться одному; Момо все понимал, на все кивал равнодушно и все немедленно забывал навсегда. Раз в несколько дней являлся Жером в сопровождении театральной труппы, верхом на нем ехал малолетний Орен Вачовски, Жером обязательно подносил старому товарищу нечто роскошное – один раз даже клубнику, очень грязную и невообразимо вкусную, мяса Жером больше не ел и всегда старался напомнить присутствующим, что эту клубнику или эту мороженую хурму он «от себя отдает», – и после бурных проявлений заботы принимался разглагольствовать со слезою нежности в голосе о России, о сладостной ее клубнике и роскошной ее публике с большим сердцем, и о прекрасных ее снегах, и еще черт-те о чем, и трудно было узнать в этих монологах прежнего вечно ноющего Жерома, ненавидевшего похолодания и обожавшего итальянскую, английскую и немецкую публику, у которой, по выражению его старого дрессировщика, были «и сердце, и деньги». Момо быстро съедал принесенное, постепенно он вообще стал от скуки есть очень много, и на все кивал, и все забывал почти сразу. Андрей Петровский во время этих медвежьих излияний стоял в стороне, разглядывая полипрен; один раз он пришел к Момо в сумерках сам, без никого, обошел слона несколько раз, это было ужас невовремя, Момо как раз собирался хорошенько поесть из ямы, но Андрей Петровский все не уходил, а потом как будто что-то проверил – несколько раз потыкал в Момо палочкой, сказал: «Ну, ты». Момо было все равно, пусть бы Андрей Петровский делал, что хотел, лишь бы поскорее ушел – и Момо посмотрел на него из своего ничего, совершенно не понимая, кто этот человек и зачем он тут, и на всякий случай даже покивал и помахал хвостом, лишь бы от него отстали поскорее, и от него отстали. Андрей Петровский, правда, захотел вернуть слона в спектакль, взяв тем самым последний реванш, но Момо забывал слова, и пользы от него не было никакой; роль его отдали Жерому, и юный Колобок – Орен Вачовски – с удовольствием выслушивал медведя, которому необходимо было выговориться, и спектакль как-то сразу заладился. Когда же дело доходило до встречи Колобка со слоном, слон стоял смирно и выдавал свою единственную реплику, смешную: «Слиха, ани оле хадаш вэ ле медабер иврит», – и Колобок катился себе дальше.
Назад: 36. Мы не к тебе
Дальше: 39. Но он свободный, но он богатый