Книга: Соловьев и Ларионов
Назад: 8
Дальше: 10

9

Десяти лет генерал был отдан родителями во Второй кадетский корпус. Осознав анахронизм предыдущей фразы, мы ее оставляем. В каком-то смысле и десятилетний он был генералом, потому что, строго (хотя и неисторично) говоря, генералом он был всегда. Кто отважится представить его не генералом? В свое время этот вопрос уже был поставлен А. Дюпон. В свойственной ей бескомпромиссной манере она же дала на него ответ: никто.
Диктуя Нине Федоровне воспоминания о годах жизни во Втором корпусе, генерал подчеркивал, что золотое шитье черных мундиров в этом учебном заведении было несколько у́же, чем в других корпусах (например, в Первом, Николаевском и даже Александровском), не говоря уже о том, что брюки у кадетов Второго корпуса, в отличие от ряда других корпусов, были не черными, а синими. Генерал указывал также, что впоследствии, когда в строевых ротах ввели ношение оружия, Второму корпусу было даровано право носить драгунские шашки на портупеях по гвардейскому образцу.
Вставали рано, в шесть утра. По трубе. Летом, в белые ночи, это было еще ничего, а зимой – невыносимо. Летом будущий генерал вставал за полчаса до подъема только для того, чтобы встретить трубу в полном сознании. Чтобы не дать ей трубить в самых сладких своих утренних снах. Зимой так не получалось. Не было сил покинуть нагретую за ночь постель и окунуться в пронзительный холод спальни. Выше десяти градусов температура там никогда не поднималась – это было правилом. В конце XIX века молодым людям не рекомендовалось спать в теплом помещении.
Мылись холодной водой до пояса, а это было похуже трубы. В одних бушлатах выходили на плац. В любую погоду. Возможно, что спартанское это воспитание и обратило внимание кадета Ларионова на подвиг царя Леонида. Не исключено, однако же, и противоположное: подвиг спартанского царя примирял его со столь суровым распорядком. Фактом остается лишь то, что и спартанское воспитание, и подробное знакомство кадета с ходом битвы весьма и весьма пригодились ему в зрелые годы.
Выходя на утренние построения, он старался не замечать таяния снежинок за воротником. Он думал о том, что у спартанцев, понимавших, вообще говоря, толк в трудностях, не было такой проблемы, как русский холод. Время от времени Ларионов поднимал голову и смотрел на своих однокашников, съежившихся во мраке декабрьского плаца. Маленьких, непроснувшихся, заметаемых ледяным крошевом. В отблесках газовых фонарей виднелись лишь их начищенные до блеска кокарды и покрасневшие носы. От колючего утреннего ветра, от еще не прошедшего сна глаза их слезились. Трудности не ломали их. Наоборот, они их питали, закаляя тело и дух. Они выросли крепкими ребятами и настоящими офицерами. «Все они умерли», – вписал над строкой генерал.
Особое место в тогдашней жизни генерала занимал кадет Ланской. Этого красивого и, судя по описанию, надменного мальчика в своих воспоминаниях он явно выделял. Несколько лет кадеты Ларионов и Ланской держались вместе. Их отношения не были в привычном понимании дружбой. Для возникновения, а впоследствии укрепления этих отношений Ланской не делал ровным счетом ничего. Его вкладом в дружбу было то, что он позволял собой восхищаться.
В определенном смысле Ланской стоил восхищения. Без всяких видимых усилий он учился едва ли не лучше всех. Свои ответы он произносил негромко и как-то даже снисходительно. Преподавателей это раздражало, но придраться было не к чему. Его смелость была отчаянной. Он проплывал на спор между двумя прорубями подо льдом Ждановки. Несмотря на строжайший запрет, перед отбоем он мог покинуть расположение корпуса и вернуться под утро через окно.
Однажды с ним сбежал кадет Ларионов. Переодевшись в штатское, полночи они шатались по заснеженному Петербургу. Ларионов чувствовал себя самым скверным образом. Нарушение дисциплины казалось ему настоящим предательством. Он и сам затруднился бы сказать, что именно он предавал, но в том, что имело место предательство, не сомневался. Около половины третьего кадеты зашли в кабак и заказали по полстакана водки. В ту ночь им удалось вернуться незамеченными, но, никогда прежде не болевший, наутро Ларионов заболел. У него поднялась температура. Его била дрожь. Из глаз струились слезы. Это были слезы раскаяния, но об этом никто не знал. Никто, кроме Ланского. На третий день он навестил Ларионова в лазарете и сказал:
– Ты правильный человек, Ларионов. От нарушения порядка ты болеешь. Не надо было тебе со мной сбегать.
Кадет Ларионов ждал, что друг навестит его снова, но этого не произошло. Когда Ларионов вышел из лазарета, Ланской поприветствовал его издали. Ларионов кивнул и не стал подходить. По окончании корпуса они потеряли друг друга из виду.
Большинство предметов (за исключением языков) в корпусе преподавали военные. В день кадетам полагалось шесть уроков, за которыми следовали верховая езда и строевая подготовка. Первое время почти всё внимание Ларионова поглощала верховая езда. Вероятно, именно к этому возрасту следует относить начало длинных генеральских бесед с лошадьми, неоднократно упоминавшихся в литературе.
После ознакомления мальчика с событиями в Фермопилах одним из любимых его предметов стала также тактика. Читая эти строки, Соловьев припомнил карандашный набросок плана битвы, обнаруженный им в одном из петербургских архивов. Путем сопоставления документа с аналогичными набросками удалось бесспорно доказать его принадлежность будущему генералу. Особый интерес находки состоял не только в том, что из всех известных рисунков этот был самым ранним, но и в том, что в правом верхнем углу листа был изображен и сам Леонид – в генеральских погонах, с двуглавым орлом на груди.
Из невоенных предметов кадету Ларионову нравились танцы. При общем умонастроении ребенка такое пристрастие может показаться несколько неожиданным, но – только на первый взгляд. В отличие от более поздних времен, русское офицерство умело и любило танцевать. Русское офицерство было весьма рафинированным. Гармоническое развитие – а именно к нему стремились кадеты Второго корпуса – предполагало не только мужественность. Оно предполагало также элегантность.
Кроме всего прочего, на отношение кадета к танцам повлияла выписка из устава корпуса, взятая в рамку и помещенная в танцевальном зале. Запись гласила, что система преподавания танцев разрабатывалась французской танцевальной школой «на основании принципов красоты, грации и выразительности человеческой фигуры в покое и движении». Этот текст впервые обратил внимание Ларионова на богатые возможности человеческой фигуры.
Еще одной слабостью ребенка было внеклассное чтение. Проводил его воспитатель, читавший своим питомцам вслух произведения русской классики. Обратив внимание на интерес Ларионова к чтению, а также на образцовое произношение кадета, воспитатель нередко поручал читать классику вслух ему. Сам пожилой солдат садился в угол классной комнаты и, прикрыв рукой глаза, слушал чтение своего воспитанника. В такт чтению он одобрительно качал головой, что создавало бы впечатление углубленного внимания, если бы качание это не было неправдоподобно ритмично. Иногда из раздувавшихся его ноздрей, сквозь щеточки жестких волос, раздавался тихий свист. Читали Полтаву, Бородино, Тараса Бульбу, но особенно всем нравился Певец во стане русских воинов.
При первых строках Жуковского свист прекращался. «Наш Фигнер старцем в стан врагов / Идет во мраке ночи; / Как тень прокрался вкруг шатров, / Всё зрели быстры очи…» – на этой строфе возникала абсолютная тишина. «Наш Фигнер старцем…» – уже одного этого, по большому счету, было достаточно, чтобы привлечь внимание: это произносилось как одно слово. А он ведь еще и крался. Вкруг шатров…
В 1894-м, предположительно, году Ларионов прочитал вслух принесенный отцом рассказ Хирургия. Привыкший к русской классике воспитатель проснулся, но кадета не перебил. Ввиду наличия у воспитателя собственного стоматологического опыта рассказ ему понравился. Узнав, что автор сочинения – Чехов, он написал письмо Л. Н. Толстому с вопросом, является ли Чехов А. П. классиком. Толстой не ответил. Из этого следовало заключать, что в 1894 году Чехов классиком еще не был. Не начиналось даже строительство его ялтинского дома.
Но перечисленными произведениями круг чтения воспитанников Второго кадетского корпуса не ограничивался. Под их матрасами от воспитательских глаз прятались романы мадам Жанлис, стихи г-на Баркова и произведение Н. Г. Чернышевского Что делать?, переписанные четкими кадетскими почерками. Вспоминая эти годы, престарелый генерал выражал восхищение фактом переписки романа Чернышевского. Не только переписка, но одно лишь чтение этой вещи представлялось ему родом подвига. Более беспомощного текста, с точки зрения мемуариста, русская словесность не производила.
Во время одной из проверок эти книги в кадетской спальне обнаружил старик-воспитатель. После долгих уговоров со стороны своих воспитанников он оставил им мадам Жанлис. В конце концов согласился закрыть глаза даже на Баркова. Но с трудом Чернышевского смириться так и не смог. Само упоминание этой фамилии вызывало у него приступ ярости. Переписавшего роман он грозился отчислить из корпуса и отдать под трибунал. Личность его тогда установить не смогли (возможно, не захотели), но генералу она была хорошо известна. Назвать ее он счел возможным только восемь десятков лет спустя, когда писавшему уже ничто не угрожало. Это был кадет Ланской.
Реакция воспитателя была объяснима. Во всем, что касалось Чернышевского, Второй кадетский корпус чувствовал долю своей ответственности. В 1853 году, готовя магистерскую диссертацию, Чернышевский поступил в корпус на должность репетитора. Вряд ли именно это обстоятельство послужило началом всех его неприятностей, но чисто хронологически – и от этого было никуда не деться – оно им предшествовало. Более того, впоследствии были установлены не только временны́е, но и пространственные закономерности.
Преподаватель баллистики полковник Пазухин обратил всеобщее внимание на то, что ключевые для писателя-демократа точки города были расположены на одной прямой. Второй кадетский корпус (место работы) ® Ждановская набережная, 7 (место проживания) ® Петропавловская крепость (место заключения) ® Мытнинская площадь (место гражданской казни). Знакомясь с этими закономерностями, кадет Ларионов не мог знать, что в силу связанности всего на свете на той же прямой (Ждановская набережная, 11) будет снимать комнату историк Соловьев, изучающий борьбу генерала Ларионова с последствиями деятельности Чернышевского. Такая непростая мыслительная конструкция заставила Соловьева оторваться от текста и посмотреть на парус далекой яхты. Через мгновение он снова читал.
Поступление в корпус вовсе не означало изоляции будущего генерала от внешнего мира. После того как он сдал экзамен на умение отдавать честь и становиться во фронт, ему было дано право выходить на улицу. Подобно кадетам других корпусов, у питомцев Второго корпуса было лишь одно ограничение: им запрещалось ходить по солнечной стороне Невского проспекта. Возможно, такой запрет рассматривался как часть спартанского воспитания, как необходимая мера по ознакомлению кадетов с теневыми сторонами жизни.
Иногда кадетов водили в театр. Эти походы были для них настоящим праздником. Их время еще не обладало современными развлекательными возможностями. Театр, отошедший ныне к области элитарного, в индустрии развлечений XIX века находился на передовой. Как средство воспитания театр считался явлением неоднозначным и – в зависимости от рода спектаклей – даже опасным. В Великий пост театр закрывали.
Из театров в кадетском корпусе предпочитали Александринский, из спектаклей – Грозу А. Н. Островского. По подсчетам будущего генерала, за время его учебы на Грозе кадеты побывали шестнадцать раз. Столь явное предпочтение одной пьесы всем прочим объяснялось личными пристрастиями воспитателя. Его сочувствие Катерине проявлялось на спектаклях так зримо, что окружающие начинали оборачиваться. С первой же фразы спектакля стареющий солдат сидел, вцепившись в подлокотники кресла. Возмущенный бесхарактерностью Бориса, он сминал армейскую фуражку и бил себя ею по колену. Во время монологов Кабанихи поднимал свой огромный кулак и медленно, с гримасой отчаяния вдавливал его в малиновый бархат ложи. На словах Катерины «Отчего люди не летают?» черты воспитателя разом оплывали, он закрывал лицо руками и начинал громко, лающе рыдать. Штатские зрители, давно уже смотревшие в зал, а не на сцену, уважительно молчали. Они были потрясены сентиментальностью русской армии.
На каникулах Ларионов возвращался домой. Как ни странно, попытки родителей побаловать ребенка не доставляли ему никакой радости. Кондитерские он посещал больше из сыновнего послушания и, запивая воздушные эклеры оранжадом, не выказывал, к удивлению окружающих, прежнего удовольствия. Ему казалось (и в этом было всё дело), что такими поступками он предает воспринятые им спартанские идеалы, что каждый поход в подобное заведение сводит на нет месяцы строевой подготовки, умываний ледяной водой и подъемов до утренней трубы. С посещениями кондитерских кадета примиряло лишь то, что питание и в корпусе было, вообще говоря, неплохим. По мысли начальства, ограничения в еде не входили в спартанский стиль воспитания. Будущие офицеры должны были есть хорошо.
Невоенные разговоры родителей представлялись мальчику странными. В интонациях их бесед ему слышались неопределенность и неубедительность, хотя обсуждавшиеся темы, несмотря на свою штатскую природу (а может быть – благодаря ей?), порой сильно его волновали. Так, кадету запомнилось обсуждение жизненной позиции баронессы фон Крюгер, их дальней родственницы, четырежды вступавшей в брак. Разговоры о баронессе в семье велись и раньше, учащаясь по мере ее вступления в новые браки. Вместе с тем Ларионовы-старшие, дорожа репутацией либералов, прямого осуждения баронессы не допускали и на людях высказывались даже в том духе, что происходящее с баронессой лишь подчеркивает ее требовательность и максимализм.
Критической точкой в отношении Ларионовых к своей родственнице стал тот факт, что баронесса фон Крюгер, собрав всех своих четырех мужей, отобедала с ними в ресторане Медведь. Узнав об этом, мать Ларионова разрыдалась и сказала, что отказывает баронессе от дома. На робкие возражения отца, считавшего, что к четырем бракам их родственницы такая встреча уже ничего не прибавляет, мать Ларионова крикнула: «Как ты не понимаешь, что это совершенно, просто шокирующе неприлично?!» Кадет, ставший свидетелем сцены, мысленно дал себе слово не совершать ничего подобного. Представление о шокирующих поступках на долгие годы связалось у него именно с этим случаем.
«Именно с этим слу-…» – так, если быть совсем точным, оканчивалась доставшаяся Соловьеву рукопись. Страницы, на которую было перенесено «…чаем», недоставало, а потому полное слово явилось уже в определенном смысле результатом реконструкции. Соловьев еще раз просмотрел все листы. Сомнений не было: рукопись оказалась неполной. Он думал о том, что даже в своей неполноте она представляла огромную ценность, что публикация новых сведений о детских годах генерала…
И все-таки главным его чувством было разочарование. За время чтения рукописи Соловьев уже успел привыкнуть к ее полноте, точнее, не допускал возможности того, что она – неполная. С ее внезапным обрывом он словно соскользнул с той вершины счастья, на которой первоначально оказался. «Вот она, неблагодарность», – подумал, вставая, историк. От неподвижного сидения ноги его затекли и с трудом преодолели несколько ступенек, ведущих на верхнюю набережную.
Соловьев купил в киоске пластиковую папку, положил в нее рукопись и двинулся по набережной наугад. Пройдя мимо Ореанды, оказался у памятника Горькому. Никак не мог вспомнить, что о Горьком говорил генерал, а ведь что-то о нем он определенно говорил… Писатель стоял в косоворотке и смазных сапогах. За ним дорога разделялась на две – нижнюю и верхнюю. О том, что ожидало путника, на мраморном постаменте не было сказано ни слова. По какой дороге пошел бы, спрашивается, сам Горький? Выбрав нижнюю, Соловьев дословно вспомнил высказывание генерала о писателе: «Он катится по наклонной плоскости» (1930 год). Это был по-настоящему ялтинский образ. Кроме набережной, все плоскости в этом городе наклонны.
В конце нижней аллеи (сплетенные ветви акаций, густая тень) находилось кафе. Там на первое подавали холодную окрошку, а на второе – плов. Плов был так себе, но окрошка – замечательная. Соловьев заказал ее еще раз вместо третьего и ел медленно. Так медленно, как едят то, что не может остыть. Сидел на крытой веранде, глядя, как на свежем ветру трепетали скатерть и неведомое растение в кадке. Соловьев ел окрошку, положив свободную руку на прохладный металлический поручень. За поручнем – без всякого перехода – начиналось огромное голубое море.
Домой он вернулся уже в темноте. Минут через пятнадцать после его прихода раздался звонок в дверь. Соловьев никого не ждал. Зная, что в южных городах по вечерам следует проявлять осмотрительность, он спросил:
– Кто там?
– Зоя.
Этот голос Соловьев не мог спутать ни с каким другим. За дверью действительно стояла Зоя. Легкие просвечивающие платья, которые он видел на Зое все эти дни, она сменила на голубые джинсы и светлую футболку. На плече у нее висела спортивная сумка. Соловьев посторонился, и Зоя не торопясь вошла. В ее новом облике было что-то походное, но он ей, несомненно, шел. Даже села она так, как сидят на вокзале – положив сумку на колени, втянув скрещенные ноги под стул.
– Как рукопись? – спросила Зоя. – Твои надежды оправдались?
– Она оказалась неполной… Прерывается на полуслове, представляешь?
– Вот как?
Замедленным, каким-то даже сонным движением Зоя расстегнула молнию сумки.
– И все-таки эта рукопись очень важна, – спохватился Соловьев. – Я даже мечтать не мог о такой удаче.
– Значит, будем искать дальше, – сказала Зоя, извлекая огромную кисть винограда. – Мы должны найти ее целиком.
– Должны? Но где?
– Надо подумать.
Вслед за виноградом на столе появилась двухлитровая пластиковая бутылка. Вопреки надписи на наклейке, плескалась в ней вовсе не пепси-кола. Густое и волнообразное стекание по стенкам бутылки выдавало в напитке благородство. Так по первому же движению человека можно почувствовать его породу.
– Это массандровское вино, Нестеренко принес, – кивнула Зоя на бутылку. – Его сестра работает на винзаводе.
Бокалов в квартире не обнаружилось, и Соловьев принес из кухни два граненых стакана. Наливая вино, он держал массивную бутылку двумя руками. Вино выливалось неравномерными толчками, время от времени уступая дорогу входящему воздуху. Бутылка казалась Соловьеву живым существом. Оно обиженно хрюкало на вдохе. Пластиковые его бока судорожно ходили под пальцами юноши. Налив себе и Зое по полстакана, он поставил бутылку на пол. Для стола, за которым они сидели, сосуд оказался непропорционально большим, и даже граненые стаканы были не в силах сгладить этот контраст.
– За успех наших поисков, – сказала Зоя.
Вино потрясло Соловьева своими необычными свойствами. И густотой, и букетом оно напоминало ликер, но в то же время оставалось вином. Выпив его, Соловьев представил себе, каким было содержимое амфор. Он ощутил вкус нектара, о котором читал в изучавшихся им античных источниках. У молодого историка не оставалось сомнений: именно эта влага воспевалась древними. Именно она дегустировалась греческими богами в их редкие наезды в Северное Причерноморье.
Зоя видела, что ему нравится вино. Сама она пила его маленькими глоточками, как дама – во-первых, и как человек, избалованный божественным напитком, – во-вторых. Отщипывая виноградины, Зоя не торопясь подносила их ко рту и помещала между передними зубами. В таком положении ягоды удерживались несколько мгновений, обеспечивая демонстрацию как изящной формы зубов, так и их белизны. Потом они исчезали во рту и какое-то время перекатывались за Зоиными щеками. Такое перемещение ягод петербургский исследователь находил эротичным, но вслух об этом сказать не решился. Вне всяких сомнений, помощница Соловьева знала толк в обращении с виноградом.
– Тарас знает, что мы у него сегодня были, – Зоя сообщила это, не меняя позы и не прекращая есть виноград. – Екатерина Ивановна ему всё рассказала.
Соловьев откинулся на спинку стула. Старомодный абажур лампы расслоился в гранях стаканов и смешал свой темно-розовый цвет с бордовым цветом вина.
– Как же ты… – Соловьев взялся за свой стакан (краски вновь разъединились). – Как же ты теперь вернешься домой?
Зоя пожала плечами.
– Черт его знает, этого Тараса. Никогда не угадаешь, чего ждать от такого тихони, – она отщипнула очередную виноградину. – Мне сказали, что он был вне себя.
– Тебе сегодня нельзя домой. Оставайся у меня.
Ягода в ее зубах задержалась дольше обычного, и Соловьев понял, что Зоя улыбается.
– Это будет как-то странно выглядеть… Нет. Сегодня я перекантуюсь на автовокзале, а завтра дело забудется. Всё в конце концов забывается.
– Сегодня ты ночуешь у меня.
Зоя промолчала. Она пригубила вина и легким футбольным движением прокатила по столу оторвавшуюся от грозди ягоду. Было слышно, как за окном по бывшей Аутской улице проезжали ночные машины. На огромной скорости в слепящем свете фар проносилась на иномарках бритоголовая крымская элита. Изредка в наступившей тишине были слышны печальные вздохи троллейбуса. Он замедлял ход, где-то в сочленении проводов щелкали штанги, и машина вновь набирала скорость. В слабо освещенном салоне ехали работницы столовых – усталые, неразговорчивые, с пухлыми хозяйственными сумками у ног. Ехали накрашенные ялтинские барышни. В состоянии алкогольного опьянения ехали ветераны разных войн, загодя надевшие медали, чтобы не быть избитыми милицией. Ветераны качались в такт поворотам троллейбуса, и их награды издавали тихий мелодичный звон.
Зоя легла на диване, а Соловьев – на раскладушке. Девушке был предоставлен единственный постельный комплект – тот, на котором спал он сам. Готовность его принять выразила сама Зоя. Распределение спальных мест также принадлежало гостье. Соловьев был, в общем, рад, что всё решается без его участия. И всё же, когда Зоя щелкнула выключателем, он не без грусти осознал, что допускал и другое развитие событий. Допускал ведь. А для девочки из чеховского музея это оказалось неприемлемым.
– Спокойной ночи, – звук стаскиваемой футболки.
– Спокойной ночи.
Лежа в темноте, Соловьев тщетно прислушивался к Зоиному дыханию. Тишина в комнате казалась ему неестественной. Он подумал, что Зоя, возможно, нарочно не шевелится, потому что прислушивается к нему. Сам он боялся даже глубоко вдохнуть: при малейшем движении раскладушка издавала дикий визг. Он не знал, который час, хотя, чтобы узнать это, ему достаточно было повернуться к светящимся электронным часам. Но Соловьев не поворачивался. Он боялся даже открыть глаза.
Когда он их открыл, комната оказалась не такой уж темной. То есть не абсолютно темной. Была это луна или наступающий рассвет, но контуры предметов просматривались довольно четко. Силуэт бутылки на столе. Похожая на гору Аю-даг недоеденная виноградная гроздь. Блеск пряжки Зоиных джинсов на стуле. У Соловьева перехватило дыхание: этот блеск обострял чувства до предела, как когда-то – движение поезда. Может быть, даже сильнее. Он пытался понять, спит ли Зоя. На белом пятне подушки темнела ее голова с заложенными под затылок руками. Так не спят… Спала Зоя или нет, она – у Соловьева это почему-то не вызывало сомнений – лежала совершенно голой.
Из открытого окна начинало тянуть прохладой. Значит, все-таки это был рассвет.
– Мне холодно, – спокойно, словно в продолжение разговора, сказала Зоя.
– Я могу закрыть окно, – ответил Соловьев, не двигаясь с места.
– Мне холодно.
В этом повторе не было видимого смысла, не было интонации, в нем не было уже ничего, кроме ритма. Соловьев узнал этот ритм безошибочно. Кошачьим движением он спрыгнул с раскладушки без единого скрипа. Подошел к Зоиной постели и уперся в нее ногами. На своей влажной коже почувствовал Зоины волосы. Через мгновение он лежал рядом с ней.
Это было несравнимо с застенчивой любовью Лизы. Такой энергии, гибкости и страсти в его жизни не было еще никогда. Никогда еще Соловьев не чувствовал такого безвластия над своим телом. Никогда еще образ лодки среди волн не был ему так близок. Этот образ был последним, что мелькнуло в соловьевской голове перед окончательным погружением в бездну. За внешней флегматичностью музейной сотрудницы скрывался ураган.
Назад: 8
Дальше: 10