Книга: Соловьев и Ларионов
Назад: 7
Дальше: 9

8

В восемь утра следующего дня в дверь Соловьева позвонили. Это была Зоя.
– Сегодня суббота, – сказала Зоя. – Я иду на пляж. Хотите со мной?
Соловьев никак не мог проснуться. Ему казалось, что он продолжает видеть странный, не вполне, может быть, даже приличный сон, в котором то ли Зоя, то ли Лиза Ларионова будили его рано утром…
– Хочу.
Лиза Ларионова действительно будила его в детстве, и ему это нравилось. Она появлялась беззвучно, как первый снег, выдающий свой приход лишь особым свечением комнаты и неправдоподобной белизной потолка. Прикрывала за собой дверь и молча смотрела на него. От этого взгляда он просыпался.
– Конечно, хочу.
Он собирался пригласить Зою позавтракать и поставил было чайник, но Зоя сказала, что позавтракать можно и на пляже. Она даже отказалась присесть и с полуулыбкой наблюдала, как Соловьев наспех заправлял рубашку в шорты.
На пляже они купили несколько горячих чебуреков и две бутылки колы. Усевшись на полотенца, принялись за завтрак. Чебуреки оказались такими горячими и вдобавок жирными, что Соловьев застыл в позе растерянного – выпрямив спину и разведя руки – ожидания. Маслянистая жидкость сочилась сквозь пальцы и, дымясь, исчезала в гальке. Зоя достала из сумочки бумажные носовые платки, неторопливо, палец за пальцем, вытерла Соловьеву руки и показала ему, как правильно держать чебурек. Сотрудница Музея Чехова не терялась даже в самых сложных ситуациях.
Зато кола была холодной – очень. И нежирной. Приставив горлышко ко рту, Соловьев наблюдал ее вихреобразное движение в бутылке. То, что бурлило у самых глаз Соловьева, сливалось с прибоем, казалось ему больше и значительнее прибоя, входило в пересохшее горло самой праздничной черноморской волной. Он выпил всю бутылку не отрываясь.
После завтрака было купание. Подойдя к воде (Зоя взяла Соловьева за руку), они сделали несколько шагов по пене уходящей волны и вошли в волну набегавшую. Чувство первого раза Соловьева не покидало. Удивляясь собственному безрассудству, он последовал за Зоей на глубину. Его лягушачье барахтанье не шло ни в какое сравнение с пластикой Зоиных движений, но все-таки он – плыл, и плыл без посторонней помощи.
Очевидное превосходство Зои не подавляло Соловьева, скорее, наоборот, привлекало. Может быть, даже немного возбуждало. В конце концов, превосходство в водной стихии еще ни о чем не говорит (на суше всё ведь может развернуться совершенно иначе). Но. Всякая планка, поставленная выше его собственной, рождала в Соловьеве соревновательный интерес, тот интерес, которого – обдумывая дело задним числом – ему не хватало в отношениях с Лизой. Почему Лиза стеснялась своих достоинств?
Солнце перестало быть утренним и, застыв где-то над центральной частью пляжа, жгло вовсю. Зоя достала жидкий крем и с фыркающим звуком выдавила его на раскаленную спину Соловьева. Через мгновение он уже чувствовал его концентрическое расползание по шее, лопаткам и пояснице. Прохладная свежесть крема становилась качеством Зоиных пальцев.
– Знаешь, я всё думаю о том, что маме продиктовал генерал. Тебе ведь хочется это найти?
Она перешла на ты. Так естественно.
– Хочется.
Ее пальцы массировали бедра Соловьева. Он чувствовал, как в такт Зоиным движениям безвольно вздрагивают его ноги. Ему казалось, что весь пляж ревниво следит за его удовольствием, не давая ему получить это удовольствие в полной мере.
– Эти листки не могли исчезнуть бесследно. Так не больно? – Ритм Зоиных рук ощущался где-то пониже колена. – Мне кажется, я даже знаю, где они могут быть.
Зоя выдержала паузу. Соловьев, поняв, что на одном выдохе продолжения не последует, повернулся.
– Где?
– У Козаченко. Пока мама возилась со мной в роддоме, эти скарабеи подгребли всё, что могли.
В сознании Соловьева возник перекатываемый супругами навозный шар, по бокам которого то тут, то там мелькали склеившиеся листы генеральских воспоминаний. Зоя считала, что так просто этих листов Козаченко-младший не отдаст. Не потому даже, что они ему нужны (что, в конце концов, он смог бы с ними сделать?), а по незыблемому наследственному правилу не выпускать из рук то, что в них однажды попало.
У Зои (покинув пляж, они медленно шли по улице Боткинской) возник план. Соловьев время от времени смотрел на смоляные, спутавшиеся после купания волосы музейной сотрудницы и открывал ее для себя заново. В том, что она предлагала, от Чехова не оставалось ровным счетом ничего. Зое казалось, что единственным шансом получить манускрипт у Тараса Козаченко было произвести тайный обыск в его, Тараса, комнате. Вытряхивая из сандалии пляжные камешки, Зоя оперлась на плечо Соловьева.
– А может быть… – Соловьев неловко поддержал Зою за талию, – …может быть, для начала спросить самого Тараса?
– Ни в коем случае. Тогда он окончательно закопает эту рукопись, и больше мы ее никогда не увидим. Наша сила в том, что он не знает, что именно мы будем искать.
Соловьев с сомнением посмотрел на Зою, и этот взгляд от нее не укрылся.
– В конце концов, всё задумано ради тебя…
Соловьев чувствовал это в полной мере. Отставая от Зои на полшага, он задевал плечами ветви ив, спускавшиеся чуть не до тротуара, и думал о том, сколь непредсказуема работа историка.
Когда они подошли к Зоиному дому, она попросила его зайти. В субботний день все жильцы были в сборе. Помимо Тараса на кухне стояла и Екатерина Ивановна Колпакова, о которой Соловьев до сих пор только слышал. Несмотря на то что муж Екатерины Ивановны был отравлен матерью Тараса, Козаченко Г. А.; несмотря на его измену Екатерине Ивановне с той же Козаченко и убийство им отца Тараса, Козаченко П. Т.; несмотря, наконец, на то, что в результате всех этих событий Галина Артемовна Козаченко покончила с собой, – отношения оставшихся в живых были вполне спокойными. До некоторой, возможной в условиях коммунальной квартиры, степени эти отношения можно было даже назвать доброжелательными.
Вендетта у русских людей прекращается так же внезапно и немотивированно, как начинается. Вражда глохнет в цепи малоинтересных событий, как глохнет эхо в знойном крымском сосняке, как глохнут в бурьянах могилы на отечественных кладбищах. На кладбище города Ялты – что даже по русским меркам примечательно – Екатерина Ивановна и Тарас нередко ходили вместе. Это было не столько торжеством примирения, сколько делом для обоих удобным, может быть, даже взаимовыгодным. Екатерина Ивановна покупала на три могилы дешевые бегонии, Тарас же вез на тележке двадцатилитровую канистру с водой, которой на кладбище катастрофически не хватало. При посещении родственников (земляков, как иногда в шутку называла их Екатерина Ивановна) и бегонии, и вода делились между могилами поровну.
Поздоровавшись с соседями, Зоя и Соловьев остались на кухне. К удивлению Соловьева, спутница его не только вступила в беседу с присутствовавшими, но и попросила его рассказать им об Эрмитаже – ну, то, что ты мне сегодня рассказывал, – после чего отправилась-таки в свою комнату, оставив Соловьева с его странным рассказом посреди кухни. Тарас и Екатерина Ивановна, прислонясь к генеральскому шкафчику, стояли в углу и, как это ни смешно, были действительно готовы внимать повествованию Соловьева. Сообщив о том, что, наряду с Лувром, Эрмитаж является крупнейшим музеем мира, Соловьев заметил, как, невидимая для его слушателей, с пальцем на губах, Зоя покинула свою комнату. Под рассказ о количестве экспонатов Эрмитажа (сдержанный стон Екатерины Ивановны) Зоя распласталась вдоль стены и приставными шагами добралась до двери Тараса. От неожиданности Соловьев запнулся. Зоя сделала страшное лицо и, сложив пальцы на манер клюва, показала рассказчику, что речь его не должна прекращаться.
Если возле каждого экспоната стоять тридцать секунд (Зоя исчезла в Тарасовой комнате) и бывать в Эрмитаже ежедневно с утра до вечера, то для того, чтобы посмотреть все экспонаты, потребуется восемь лет.
– Восемь? – переспросила Екатерина Ивановна.
Зоя появилась в дверях Тараса и, беззвучно всплеснув руками, снова исчезла в глубине комнаты.
– Не меньше восьми, – подтвердил Соловьев.
Тарас достал из холодильника бутылку ряженки, взболтал ее и налил в пиалу со сколотыми краями. Выбрав благополучный участок, он припал к нему пухлыми губами. Об Эрмитаже Тарас ничего не спрашивал. Он молча слушал Соловьева и время от времени слизывал широкие белые усы. Соловьев же, который по своей воле никогда бы не пошел на проникновение в комнату Тараса, чувствовал себя настоящим заговорщиком. В том хотя бы отношении, что стоявших перед ним лиц требовалось заговорить. Описания его становились всё более эмоциональными, вызывая у слушателей интерес, смешанный с легким удивлением. Удивление это увеличилось, когда внезапно (Зоя неслышно закрыла за собой дверь и проскользнула в свою комнату) рассказ оборвался, а Соловьев, на ходу попрощавшись, скрылся в комнате Зои. У оставшихся стоять возникло ощущение недосказанности.
– Рукописи я не нашла, – сказала Зоя, когда Соловьев закрыл за собой дверь. – Но в одном из ящиков оказалось вот это.
Она покрутила на пальце связку ключей.
– Я уверена, что рукопись у него. В понедельник, когда он уйдет на работу, у нас будет время всё посмотреть внимательно.
– Зоя…
Это оказалось единственным возражением, которое Соловьеву было позволено произнести. Палец с ключами Зоя положила ему на губы и выглянула в коридор. Убедившись, что на кухне уже никого нет, она на цыпочках прокралась к входной двери, открыла ее и поманила Соловьева. Невольно повторяя Зоины движения, он сделал несколько шагов в направлении выхода. Остановился между Зоей и дверью. Ее рука коснулась массивного крюка на петле, приделанного к неподвижной створке двери. Скользя по углублению, образовавшемуся за годы, крюк с готовностью закачался.
– Маятник Фуко, – прошептала она ему в самое ухо. – В понедельник я возьму отгул.
Воскресное утро Соловьев провел в церкви. Это был храм Св. Александра Невского – пятикупольный и изящный, возвышавшийся над улицей Кирова (бывшей Аутской). Поднимаясь по каменной лестнице, Соловьев представил себе входящего в храм генерала.
Во время приездов в Ялту генерал бывал здесь часто. Зимой 1920 года он взлетал по лестнице, как большая хищная птица – с распростертыми над ступеньками полами шинели, с рассыпавшейся по бокам свитой. Летом шел помедленнее, оглядывая, как на плацу, нестройные шеренги нищих, стекавшихся в те дни со всей необъятной России. Шедший за ним в полушаге ординарец бросал им мелочь.
Летом в храме было душно. Ни открытая боковая дверь, ни распахнутые окна не давали прохлады. Оттуда вливался влажный ялтинский зной, пахнувший морем и акациями, мутно дрожавший над неподвижным пламенем свечей. В солнечных лучах, пронзавших полумрак храма, было заметно, как при каждом движении священника с его носа и подбородка слетали крупные капли пота. Даже генерал, обычно почти не потевший, то и дело вытирал лоб и шею шелковым платком. Но и в непростых этих службах ему виделась особая южная прелесть, заключавшаяся в том уже хотя бы, чтобы по окончании литургии пройти сотню метров по Морской, оказаться на искрящейся в прибое набережной и, расстегнув верхние пуговицы кителя, задышать полной грудью.
Он приходил сюда и глубоким стариком. С тростью, в холщовом пиджаке с оттягивавшим карман массивным футляром для очков. Как и в прежние дни, его узнавали. Как и в прежние дни, сторонились, уступая ему дорогу, и низко кланялись за подаваемые им монеты. Он шел с особой твердостью того, кто стремится удержать равновесие (порой его все-таки качало). Временами останавливался и, сложив ладони на кипарисовой трости, рассматривал носки своих туфель. Иногда сидел во дворе на лавке и наблюдал из тени, как деловито вносят в храм младенцев, поправляя на ходу их кружевные чепцы. Как в дальнем конце церковного двора вода из шланга прибивает пыль, а первые упавшие на асфальт капли превращаются в пар. В такие минуты лицо его лишалось всякого выражения и словно бы опадало. Оно напоминало снятую маску и оживлялось лишь едва заметным стариковским пожевыванием.
По виду генерала трудно было понять, замечает ли он всё происходящее, или же, по словам не знакомого ему поэта, его глаза в иные дни обращены. Те, кто в такие минуты за генералом наблюдал (в том числе – и по долгу службы), утверждали впоследствии, что, несмотря на неподвижность лица, взгляд его нельзя было признать остановившимся. Этот взгляд предлагалось квалифицировать как потухший, потускневший, потусторонний, но – никак не остановившийся.
Да, глаза генерала Ларионова были в иные дни обращены. И, несмотря на это, от них не ускользало ничего. Сквозь полувоенный облик нищих образца 1920 года, их гимнастерки с дырами на месте погон, сквозь телеги, доставлявшие к храму бочки с водой (их скатывали с телег на землю по приставленным двадцатидюймовым доскам), эти глаза, несомненно, видели, как за церковной оградой по бывшей улице Аутской бесшумно ехали троллейбусы с прихожанками 1970-х, как на паперти женщинами доставались из сумок сложенные вчетверо платки и торопливо повязывались. Выбившиеся пряди заправлялись большим пальцем. Почему там почти не было мужчин?
Когда в понедельник утром Соловьев появился у Зои, в квартире уже никого не было. Закрыв за ним входную дверь, Зоя со звяканьем опустила огромный крюк.
– Это на всякий случай.
Соловьеву вспомнилось их с Лизой сигнальное ведро, но он не подал виду. Сейчас он испытывал возбуждение совсем другого рода.
Спокойным, даже каким-то заправским движением Зоя повернула ключ в двери Козаченко, открыла ее и жестом пригласила Соловьева войти. Соловьев хотел было продемонстрировать ответный жест, но, подумав, что галантность в этом случае неуместна, переступил порог.
Первым, что он увидел в комнате, был дубовый шкаф с двуглавыми орлами. Об одну из этих голов разбил свою голову старик Козаченко. Двуспальная кровать – центр разыгравшейся драмы. Козаченко-младший ничего, стало быть, из мебели не выбросил. В углу под рушником – вышитый крестиком портрет Т. Г. Шевченко. Справа от портрета (вот тебе и раз, Соловьев сначала даже не понял) две фотографии Зои. Зоя на кухне у генеральского стола, на заднем плане – ваза с хризантемами. Зоя на пляже. Трусики, чуть съехавшие с натянувшей кожу косточки. Соловьев подумал, что в компании таких фотографий жизнь холостяка не могла быть простой. Даже под наблюдением Шевченко.
– Он тебя любит?
Зоя пожала плечами. Стоя у секретера, она выдвигала ящик за ящиком и просматривала их содержимое. Соловьева, если не дрожавшего, то, по крайней мере, чрезвычайно взволнованного, удивляло, с каким спокойствием Зоя производила этот тихий обыск. Стопки бумаги (как правило, чистой) инспектировались большим пальцем, скользившим по ребрам листов. Листы при этом издавали легкий вентиляторный звук, напоминавший также шелест колоды карт перед сдачей. Иногда что-то звенело, иногда – щелкало. Какие-то предметы Зоя выкладывала на секретер и, закончив просмотр очередного ящика, клала на место.
Соловьев ограничивался тем, что рассматривал немногочисленные Тарасовы книги. Большинство их было посвящено Алупке и Воронцовскому дворцу. Выходило так, что Тарас был человеком одной темы. Из неворонцовских книг было представлено лишь издание, описывающее различные системы сигнализаций.
– Кем он работает?
– Охранником в Воронцовском дворце.
Глубоко запуская руку под каждую простыню, Зоя просматривала стопки белья. Белье было ветхим. Даже на доступных обозрению сгибах виднелись вытертые места и дыры. Они, некстати подумалось Соловьеву, могли быть еще результатом активности Колпакова. Вещи зачастую переживают тех, кто ими пользовался. Сохранилось же постельное белье с вышитыми инициалами Чехова. Им до сих пор застелена его кровать в музее. Хотя… Может быть, эти дыры – следствие бессонниц влюбленного Тараса? Соловьев еще раз бросил взгляд на фотографии.
– Нашла.
Зоя сказала это так же спокойно, как искала, но Соловьева передернуло. Неужели это было и впрямь возможно? Вопреки абсолютному неверию Соловьева в успех (он и сам не понимал, почему во всё это ввязался), между двумя цветастыми пододеяльниками желтели мелко исписанные листы.
– Это почерк мамы.
Соловьев приподнял верхнюю часть бельевой стопки, и жестом фокусника Зоя вытащила листы из шкафа. Это была победа. Несмотря на сомнительный способ ее достижения, она оставалась победой – да еще какой! В конце концов, у Тараса на эту рукопись не было никаких прав. В конце концов, его родители эту рукопись просто украли… Недолгая история исследователя Соловьева, разворачивавшаяся преимущественно в библиотеках и архивах, сделала очевидное сальто-мортале и превратилась в историю детективную. Никогда еще поиск научной истины не казался ему таким захватывающим. Выйдя наружу, неведомый миру драматизм исследования принял зримые формы. Соловьев стоял у окна и держал листы на вытянутой руке. Он не читал их. Просто рассматривал бисерный почерк Зоиной матери, чувствуя у своего виска дыхание самой Зои. Время от времени над строками возникали птички, вводившие дополнения и правку другим, очень знакомым Соловьеву почерком. Значит, над продиктованной рукописью генерал впоследствии работал… Откуда-то из самой глубины этих строк – и Зоина рука сжала его локоть – медленно всплыли грустные глаза Екатерины Ивановны. На металлическом мостике, переброшенном к террасе соседнего дома (перилами служили спинки кроватей), Екатерина Ивановна стояла с продуктовой сумкой и безмолвно смотрела на Соловьева сквозь оконное стекло.
Они покинули комнату Козаченко. Зоя закрыла ее на ключ и поспешила сбросить с входной двери крючок. Прижавшись спиной к двери своей комнаты, она прислушивалась к тяжелым шагам Екатерины Ивановны по прихожей и чем-то напомнила Соловьеву княжну Тараканову. Когда Екатерина Ивановна вошла в свою комнату, Зоя тихо выпустила Соловьева из квартиры.
Идя вниз по Боткинской, он с беспокойством подумал о том, что же теперь будет с Зоей. Но это беспокойство было мгновенным, оно было тем, без чего Соловьев, человек совестливый, не смог бы отдаться радости обладания рукописью. Небольшая пачка листов, исписанных мелким четким почерком, принадлежала только ему, она трепетала при каждом взмахе начинавшей загорать руки и (это было невероятно) не вызывала у прохожих ни малейшего интереса.
Соловьеву не хотелось домой. Ему было тяжело оставаться со своим счастьем наедине, как это бывает тяжело тем, чья связь осуждаема, незаконна, а может быть, даже преступна. Они выставляют ее напоказ. Они рвутся с ней на люди и посещают приемы, клубы, спектакли… Соловьев пошел на набережную. Спустившись с верхней ее части, увидел ряды сидений наподобие тех, которыми оборудованы стадионы. Эти зрительские трибуны были обращены к лучшему зрелищу на свете – морю.
Соловьев любовался движением волн и чувствовал себя немножко генералом. Подобно заядлому курильщику, медлящему (особый род сладострастия) поджигать свою сигарету, он не спешил начинать чтение. Радуясь своей добыче на ощупь, поглаживал чуть обмякшие края листов, постукивал пачкой о колени и придавал ей идеально правильный вид.
Воспоминания генерала начинались так: «Десяти лет я был отдан родителями во Второй кадетский корпус». Десяти лет. Описание всего, что происходило до этого, было опубликовано А. Дюпон, предположившей, как известно, существование продолжения. Так научная интуиция позволила исследовательнице предсказать тот сладкий миг, который переживал Соловьев на ялтинской набережной. Он читал лист за листом и перекладывал прочитанное в конец пачки. Удалялся от первого листа и неумолимо к нему приближался. Изредка отрываясь от убористых строк Н. Ф. Акинфеевой, искал глазами горизонт и думал о том, что процесс его чтения сродни кругосветному путешествию, цель которого – вернуться на исходную точку.
Назад: 7
Дальше: 9