Книга: Жребий праведных грешниц
Назад: Прощение
Дальше: Часть вторая

Марфа

Когда Марфа поняла, что беременна, она словно проснулась. Вся ее предыдущая жизнь была сном – тягучим, серым, безрадостным.
Мать Марфы происходила из спрятанной в тайге деревни строгих староверов. Отец Марфы оказался там случайно. Двадцатилетний ямщик в метель сбился с дороги и замерз бы, не наткнись на него охотники. Его привезли в деревню, поместили в сарай, бросили тюфяки, одеяла, дали посуду – все это потом сожгли бы, даже чугунки, в которых готовили еду для «поповца», не пожалели бы, выкинули. За добро и спасение ямщик отплатил тем, что, едва поправившись, затащил в сарай подвернувшуюся девицу и слегка потискал. Интересно было, на какой лад у баб-староверок все устроено. На тот же, что и у простых баб? Интерес едва не обернулся погибелью. Пришлось выбирать: или голову под топор, или жениться. Домой приехал с женой, которая была ему что собаке седло. Так и не полюбились: ни он ее сердца не растревожил, ни она его не взволновала, друг другу не простили сломанной судьбы.
Богомольная мама с пеленок воспитывала Марфу (других детей не было) в покорности и смирении. Надо молиться и трудиться, не шалить, не гулять, не бегать с деревенской ребятней, не водить с девушками хороводы. На Марфе лежит грех родителей, который она должна замолить служением Богу и праведным трудом. Мать мечтала, чтобы дочь ушла в обитель. Мать по-своему любила Марфу, и монастырское бытие в сравнении с жизнью среди поповцев казалось ей счастьем.
Марфа помнила момент, когда разуверилась в Боге. В том, что Он существовал, сомнений не возникало. Но Бог был злой, недобрый, милости от него Марфа никогда не получала. Бог устами мамы велел замаливать грех родителей. Но разве Марфа виновна в их грехе?
Мама уже болела, лежала на кровати. Марфа при свете керосиновой лампы читала вслух Библию. К четырнадцати годам она прочла Библию и другие святые книги от корки до корки раз десять или двадцать – не понимая содержания, не запоминая. А по улице шли на супрядки девушки и парни, заливисто смеялись, играла гармонь…
– Что ты там бормочешь? – спросила мама. – Не слышу, громче!
– Не верю, не верю в Тебя, – тихо твердила Марфа. – Ты злой, плохой, не верю…
Испугалась своей смелости до дрожи. Но кары за богохульство не последовало. Не грянул гром и не убил Марфу.
– Пойду теля проверю, – поднялась она и вышла из дома.
И в коровнике, прислонившись к стенке, глядя на потолок, ждала, что рухнет на нее крыша, прольется огонь страшной кары. Вспомнились слова: «Величием славы Твоей Ты низложил восставших против Тебя. Ты послал гнев Твой, и он палил их, как солому…» Марфа ждала «в огне пламенне, дающаго отмщение неведующим Бога» и в то же время чувствовала, что готова к этой каре и не отступится, и приятно хмелела от своей храбрости. Крыша не рухнула, и огонь не пролился, чаша Божьего гнева на нее не опрокинулась.
На два протеста: отказаться от Бога и от затворничества – у Марфы воли не хватило. До маминой смерти, которая случилась через год, Марфа так и жила монашкой-трудницей, втайне проклявшей Бога. В гробу мама лежала с мирным выражением лица, с легкой улыбкой, словно в конце концов обрела счастливое пристанище. Отца на похоронах не было, он давно устроился на почтовую станцию ямщиком и домой заглядывал редко. К дочери относился с таким же презрением, как и к жене.
Марфу забрала к себе тетка, сестра отца. Она была женщиной сварливой, желчной, обиженной на весь белый свет. Слова в простоте не скажет, только с упреком ядовитым. А все потому, что муж гулял. То ли в самом деле гулял, то ли придумывала – поди разберись.
После маминой смерти от пятнадцати до семнадцати годков Марфа вдруг стала расти и крепчать в кости – вытянулась, налилась силой.
– Одёжи не напасёсся. Все прет тебя и прет на дармовых хлебах, – говорила тетка.
Про дармовой хлеб было несправедливо – Марфа трудилась на совесть, теткино хозяйство благодаря племяннице заметно улучшилось. Марфа была хороша собой – ладная, статная. В ней чувствовалась смиренная сила – как в покладистой кобылице, которую работа не изнуряет, а только прибавляет крепости в теле.
Тетка Марфу на гулянки тоже не пускала. Мама из боязни греха велела дома сидеть, тетка – из вредности. Неизвестно, сколько бы тетка продержала Марфу в черных батрачках, если бы не вздумала племянницу к мужу взревновать. Совсем с ума съехала, детей своих заставляла за отцом и Марфой следить. Не зря говорится: ревнивой, что вшивой, спокойно не спится.
И тут случилось негаданное, хотя и давно страстно ожидаемое счастье. Анфиса Ивановна Медведева присмотрела Марфу, посватала за своего большака Степана. Тетке жаль было терять дармовую работницу, но ядовитая ревность оказалась сильнее. Марфа видела несколько раз Степана. Красивый, могутный – из другой жизни, куда Марфа и мизинчиком не совалась. Два месяца после сговора для Марфы стали праздником души. Мутный серый сон сменился розовым, багряным, солнечным.
Бывает, баба выплачется от горя. А Марфа измечталась – от счастья грядущего. Чего только ей сны наяву не дарили, каких она только себе обещаний не давала – сделать Степана счастливым, служить ему истово. Жизнь, впереди лежащая, казалась раем земным.
Но баба выплачется – занозу из сердца вытащит, а измечтается – глубже загонит. Врастет игла в сердечную плоть, клещами не извлечь.
Когда оказалось, что мужем ее станет не Степан, а Петр, Марфа так растерялась, что ничего не соображала, привычно подчинялась чужой воле. И кончились багряные сны, и вернулись мутные, хуже прежних. От супружеских выкрутасов Петра ее воротило, свекровь Анфиса Ивановна, как прежде мать и тетка, заставляла трудиться и трудиться. Видеть Степана, желанного и недоступного, подавать ему завтрак или ужин, трудиться с ним бок о бок в поле – вот все счастье. Потом, когда война с германцем началась, Степан в тайгу ушел. Но за три года любовь Марфы к нему не сгинула, только еще больше обросла несбыточными мечтами.

 

Это случилось, когда Марфа через щель незатворенной двери в комнату молодоженов увидела, как Степан подхватил жену на руки, закружил. Прасковья его руками за шею обхватила и, смеясь, целовала в лоб, в щеки, в шею…
Ненавидеть людей Марфа не умела, ненавидела только злого Бога. Парася, законная жена Степана, – добрая, смешливая и пугливая. К ней Бог милостив, а к Марфе за грехи родителей жесток. Так я тебе, Бог, не дам больше меня казнить!
В сеннике был крюк на потолке. На этом крюке Марфа решила повеситься. Стояла на скамье, прилаживала веревку, руки дрожали не от страха, а от нетерпения – скорее хотелось удушиться, а петля не получалась.
– Ты что это, девка, удумала? – раздался вдруг за спиной голос свекра Еремея Николаевича.
Он случайно здесь оказался: шел за доской в сарай, услышал возню в сеннике, заглянул.
Еремей обхватил сноху за пояс, стащил со скамьи. Веревка, которую Марфа держала в руках, упала змеей, оплела обоих.
– Ты что? Что? – повторял испуганно Еремей. – Ты чего?
– Не могу! – простонала Марфа. – Пустите, батюшка! Не могу я так больше жить! Лучше смерть.
Марфа смотрела на Еремея сухими, лихорадочными, без слезной влаги глазами. В них были боль и отчаяние такой силы, что, окажись на месте снохи мужик, Еремей разжал бы руки – иди, человек, вешайся, я не вправе обречь тебя на продолжение земных страданий. Еремей никогда не задумывался о судьбе Марфы, а теперь ее горести враз открылись ему. Неудалый отец Марфы, бросивший семью. Мать, вечно закутанная в черное, истово богомольная, нелюдимая, потом тетка, злая и придурочная, муж Петр губошлеп, свекровь доброй матушкой не стала, и забота ее о невестке не более, чем о скотине…
Жалость к Марфе растопила сердце Еремея, а вслед за жалостью вспыхнуло желание.
– Ну, будет, будет… – Он не отпускал Марфу, сначала пальцами свободной руки вытирал у нее слезы со щек, потом губами собирал…
Гладил ее ласково и медленно раздевал, говорил нежные слова, которых Марфа никогда не слышала, успокаивал и чутко откликнулся на то, что ей не понравилось, когда захватил губами сосок. Отпустил и стал ушко языком щекотать.
Муж Петр к Марфиным сосцам по ночам тянулся, кусал и чмокал, ерзал, пыхтел. Так противно было, хоть вой. Крепилась, терпела, пока он не пустит лужицу ей на живот или на ляжку, не откинется, не захрапит.
Это был грех. Но ведь Еремей Николаевич – свекор, ему видней, как правильнее. Бог грех не любит, а Марфа Бога не любит. Пусть Бог подавится!
На стылом зимнем сене Марфа стала женщиной. Она не пережила плотской радости, потому что в какой-то момент стало очень больно, едва не вскрикнула, зубами губу закусила. Свекор Еремей Николаевич в ее девичью преграду продолжал тыкать и тыкать, словно кол забивал. Это он Богу по лбу бил. Так Богу и надо! Измывался над Марфой, пусть теперь сам покорежится!
– Натворили мы с тобой делов, Марфа, – сказал Еремей Николаевич, когда все закончилось, когда расправлял по ее ногам юбки.
– Вы меня, батюшка, из петли вынули, с того света вернули. Я вам не судья. А в Божий суд давно не верю.
– Да? – удивился Еремей Николаевич. – Экая ты, однако!

 

Потом у них еще несколько раз случилось. По обоюдному сговору, вернее – скорому перегляду. Глазами встретились, договорились без слов, схоронились в сеннике или в амбаре…
Анфиса ничего не замечала. За Марфой она давно не следила. Тетёха и есть тетёха. Хотя, когда открылась Петькина ущербность, зорко наблюдала – не найдется ли охотник Марфу распечатать, не потянется ли невестка к чужой елде. К члену с головкой, как говорил доктор, чтоб этому доктору в гробу перевернуться, если помер, или коростой покрыться, если жив.
Так бывает, когда ждут-ждут опасности, но она не приходит, и постепенно бдительность угасает. Какой-нибудь дом ограбят варнаки, хозяева бдительно каждую ночь замки проверяют, а через месяц-другой спокойной жизни снова забывают ворота запереть.

 

Когда Марфа поняла, что беременна, ее тяга к ласкам свекра вмиг исчезла. Марфа проснулась. Теперь – навсегда. Никто не мог забрать у нее счастья – крохотного дитятки, которого растила под своим сердцем. Марфа стала другой по-настоящему. Презрение к мужу, страсть к Степану – все отошло в сторону, ничто не имело ценности в сравнении с ней самой. Впервые в жизни Марфа чувствовала гордость не от копеечных подарков Степана, не от скупой похвалы мамы, тетки или свекрови. Она, Марфа, была сама по себе и гордость, и благодать, и надежда, и будущее багряное.
Еремей тоже потерял интерес. Его никогда не возбуждали счастливые женщины. Он испытывал легкий стыд перед женой, но не раскаяние. Не оправдывался мысленно, не ставил себе в заслугу, что вынул сноху из петли. И не пытался Марфу задобрить, чтобы молчала. И по пословице «смалчивай, сноха, сарафан куплю» себя не вел. Стал чуть внимательнее и ласковее к Марфе, и только.
Еремей легко расставался с земными страстями, но был безоружен перед страстью к творчеству. Не Марфа стала занимать его мысли и будить желания, а многоярусный наличник с узором, представляющим собой дерево, оплетенное змеей, подбирающейся к чудной птице наверху, который месяц не получался. Еремей переделывал его несколько раз, но изделие никак не удовлетворяло, начинал заново, улучшая детали, и опять не выходило то, что грезилось.
И Марфа, на свой лад, не терзалась, хотя понимала, что виновата. Перед Богом грех для нее был не страшным, а даже презрительным. Бог теперь напоминал Марфе седобородого деда Егора, жившего с большой семьей на краю села. Когда-то Егор Семенович был силен, лют, вспыльчив и скор на расправу. Его все боялись: и родня, и соседи. А теперь из почтения делали вид, что трепещут, когда старик, криволицый и подволакивающий ногу, размахивает палкой и гнусаво бранится. Однажды Марфа видела, как дед Егор замахнулся на Данилу Сороку, а тот ему кулак в нос:
– Уймись, старый! А то и вторую ногу сломаю!
И дед Егор струхнул, бормоча под нос ругательства, заковылял прочь.
Так и Бог, раньше грозный и суровый, превратился в старикашку, который пугает Страшным судом, пылающим огнем, а поделать ничего не может.
Муж Петр права не имел обвинять Марфу, ведь как женщину он ее только мучил. Подушкой Марфа мужа не придавила, потому что смертоубийство было страшным грехом – не перед Богом, а перед людьми и перед собой. Марфе проще было себе петлю на шею накинуть, чем чужую душу погубить.
Она наплела мужу, чья постылость как будто меньше стала, переносимей, не столь тошнотворной, что его, Петра, семя чудным образом в нее затекло и потому она забеременела. Петр поверил и обрадованно загыгыкал. Его радость была не отцовской, без гордости за продолжение рода, а нелепо детской. Точно Петру пообещали братика или сестричку. Отгыгыкав, Петр сказал:
– Мама довольная будет!
Свекровь, когда Марфа ей призналась, что тяжелая, спросила:
– Как у вас вышло-то?
И тут же пожалела о своем вопросе. Выслушивать подробности Анфисе не хотелось. Всего того, что напоминало о позоре в докторском кабинете, она предпочитала не касаться.
Марфа покраснела, глядя в пол, пробормотала:
– Вот, вышло.
– Бог не без милости, – отрезала свекровь. – Что-то кислым тянет, иди проверь, не забродила ли квашня.
Марфа отправилась исполнять приказ, улыбаясь. Она теперь часто улыбалась. За всю прежнюю жизнь столько не улыбалась.
Вина Марфы перед свекровью, конечно, имелась. Но счастье было безгранично велико, и в нем топилась любая вина. Петр глуп, а свекровь Анфиса Ивановна сильна. Глупых и сильных не жалко: первые не поймут, вторые переживут. Кроме того, согрешник Еремей Николаевич вел себя так, будто ничего срамного не случилось, будто так и надо. Свекор – человек добрый и совестливый. Если он не кручинится, если и тени раскаяния и стыда не промелькнет на его лице, то чего уж Марфе этим голову забивать? Как-то Еремей Николаевич заметил: «В чем грех, в том и спасение». Это точно про нее, про Марфу.
Свой грех она положила в сундук, как убирают с глаз долой ненужные вещи, закрыла крышкой и не вспоминала, что там хранится. Всего три вещи, три греха: богоотступничество, любовь к Степану и вот теперь сожительство со свекром.

Проходка

Ожидание детей, которые появятся на свет, сродни ожиданию весны, рождения нового цикла природы, в котором буйство лета – это молодость, осень – пора зрелости и подведения жизненных итогов, спячка зимы – как умирание.
Но и настоящая весна не припозднилась. Ярко светило солнце, на приседающих сугробах рябью плясали синие тени. Ночью примораживало, снег покрывался коркой, которая днем играла радужным самоцветным блеском. Выстуженная земля показалась только на взгорках и в проталинах на дне весело бегущих ручьев. Уже чувствовался легкий дух земли, он носился невидимыми струями, щекотал ноздри. Совсем скоро весенний запах земли – прелый, хмельной, манящий – заполнит все вокруг. И у крестьян извечная тяга к труду на земле станет непереносимо острой. Готовясь к первому выходу на поле, они будут притворно строго покрикивать на домашнюю скотину и птицу, которые беспокоятся так же явно, как люди, чувствуя весеннее обновление и связанное с ним ожидание новых свежих кормов, и спаривания, и сытной летней благодати, и рождения потомства.

 

Приезд землеустроителей и землемеров раньше, когда началась чехарда с переселенцами, превращался в маленькое восстание, сопровождался криками, руганью, до кулачного боя доходило. Но в двадцать четвертом году перекрой наделов не вызвал бури эмоций. Никто не хотел брать много земли. Зачем корчиться, если излишки урожая потом все равно отберут? Земли нужно ровно столько, сколько требуется на личный прокорм. Сибирские крестьяне, наученные продразверстками, а еще раньше колчаковцами и бандитской шелупонью всякого толка, трудиться на чужого дядю не хотели. С болью в душе Степан каждый год смотрел на захирение, скукоживание хозяйств, на постоянно сокращающиеся пахотные площади, когда-то отвоеванные предками у суровой сибирской земли, а теперь порастающие диким подлеском.
Анфиса к приезду землемеров подготовилась, много часов провела, делая рутинную домашнюю работу, осмысливая, как и власть обмануть, и свой достаток увеличить. В числе преимуществ семьи Анфисы, которые возникли и сохранились только благодаря ее уму, хозяйской сметке, знанию людей и своеобразному отношению к изменениям в политике, имелось одно самое главное. У Анфисы было пять здоровых и крепких мужиков: два сына, два работника и муж. Из многих дворов на пашню, а потом на сенокос и жатву выйдут мальчишки-подростки да девчонки. У вдов сердце кровью обольется, когда обрекут они малолеток на тяжелый труд, но выхода нет – мужиков-то повыкосило в лихолетье, а жить-питаться надо.
План Анфисы состоял из двух частей. Во-первых, она отселила работников Федота и Акима. Бывшую пимокатную мастерскую подремонтировали, утеплили стены, сложили печь, поставили мебель. Теперь работники жили отдельно, хотя столовались в хозяйском доме. На полном основании Аким и Федот могли претендовать на наделы как отдельные хозяева.
Степан прекрасно понимал хитрость матери:
– Они же от тебя ни на шаг! Как телята, без веревки привязанные. Ты с их наделов загребешь и себе на заимках спрячешь!
– Не себе, а нам, – усмехалась Анфиса. – И кто знает, как дело повернется. Может, еще женятся, детей нарожают. А тут и свое хозяйство.
– Как же! – кипятился Степан. – Женятся, нарожают!
– Сам с ними поговори.
– Говорил. Одно твердят: как Анфиса Ивановна скажет. Вот ты, Еремей Николаевич, – поворачивался он к отцу, – как думаешь?
– Я думаю, что ты сам и власть твоя не знаете, чего хотите. То ты о сокращенье земельных угодий горюешь, то тебе земли мужикам жалко.
– Мне не жалко! Я хочу по справедливости!
– Ладил мужичок челночок, а свел на уховертку, – пожимал плечами Еремей.
– Мы по закону для Акима и Федота землю требуем? – спрашивала Анфиса.
– По закону, – вынужден был признать Степан.
– Тогда и спора нет. Может, Акимка да Федотка и не нарожают, а про будущность все равно думать надо. Ты же, Степушка, скоро отцом станешь, а хозяйской мысли у тебя в голове и толечки нет. Весь в отца! Сидит полный день досточки режет! Еремей Николаевич! Я к тебе обращаюсь! – повысила голос Анфиса. – Брось деревяшки, иди плуги проверь! Да и коней подковывать пора! Послал мне Господь работников! У одного политика, у другого деревяшки…
Когда Анфиса начинала браниться и проклинать судьбу, отец и сын считали за лучшее скрыться от ее глаз. Анфиса отпускала, в спины кричала. А попробовали бы другие: Петька, дочь, невестки, работники – ушмыгнуть! Анфиса еще пуще разъярилась бы от такого неуважения, и досталось бы им значительней.
Анфиса отселила бы Петра с Марфой, чтобы свое хозяйство завели, тогда урожай с их наделов пошел бы в общую копилку, то есть в закрома Анфисы. Но была опасность, что и Степан вздумает уйти, своим домом жить, а это Анфисе пока было крайне невыгодно.
Вторая часть плана касалась новых свойственников – матери Прасковьи и ее нищего семейства.

 

Анфиса была спесива и не любила бедноты. Если уж иметь право ходить с гордым лицом, то не среди голытьбы. Она выросла в обстановке сытого достатка, купеческого благополучия. Бедными в пору ее детства и отрочества были только лентяи да лишенцы. С лентяями разговор короток, лишенцам положена христианская милостыня. На милостыню Анфисина родительская семья никогда не скупилась. Отец и мама своим примером приучили Анфису к тому, что за свое доброе дело, за поданную милостыню ждать благодарности не следует. Потому что ты не ради сладких слов одариваешь, а для спасения своей души и тем, что по милости Божьей имеешь. Эта установка отлично вписывалась в непомерную гордость Анфисы. Ей не требовались излияния благодарственные, она кривилась, когда их слышала. Ей хотелось положения! Если не самой богатой быть, то очень богатой – из первых. Ей нужно было иметь возможность одаривать, которая для Анфисы была важнее самой пылкой признательности. Но в последние годы все переменилось – в бедноту откинуло многих, если не большинство. И вины в том людей не было, и на злой рок, вроде пожара, не попеняешь. Огонь, спаливший хозяйства, был не натуральный, а политический. Однако характер Анфисин он мало поменял – как не уважала она бедноту раньше, так и теперь не любила.
Она многим помогала: семье погибшего брата, племянникам со стороны мужа, старой тетке, троюродным деду с бабкой, у которых не осталось кормильцев. Помощь ее была главным образом продовольственная. Не закармливала, но с голоду помирать не давала. На Анфису произвел жуткое впечатление рассказ одного мужика из Ишимского уезда. У них реквизировали даже семенной хлеб, от голода стали скотомогильники раскапывать. Сибирские крестьяне! Из Ишимского уезда и полыхнуло Восстание, которое подавили кроваво. Бедных и голодающих стало еще больше.
Время от времени Анфиса посылала работников или сына Петра к своей нищей родне на срочно необходимые работы – дырявую крышу починить, печь переложить. Но ходить к Анфисе с просьбами было бесполезно. Челобитчиков она не терпела, как не любила оказывать лекарскую помощь захворавшим односельчанам. Анфиса сама определяла, кому чего требуется. Кроме учета собственных нешуточных запасов, держала в голове крайние нужды нахлебников, помнила, у кого мука кончилась, чьи детишки износили одежду до тряпья.
Когда Степан женился, семья Солдаткиных вошла в число тех, кому покровительствовала Анфиса, не давая помереть с голоду. Прасковья, желая навестить маму и брата с сестрой, спрашивала разрешения у свекрови уйти со двора, но никогда не просила гостинцев. Анфиса Ивановна могла отпустить невестку, а могла запретить и дать грязную работу. Могла щедрый подарок передать, вроде мешка муки или большого шмата солонины, а могла буркнуть:
– Пирогов возьми. Три штуки. Да не с рыбой, а с капустой! Развелось дармоедов!
Прасковья кланялась:
– Спасибо, Анфиса Ивановна! – А больше ни слова. Свекрови не нравилось, когда бедные языками чешут.
Однажды Нюраня, которая обожала с Прасковьей или одна к Наталье Егоровне бегать, стащила из кути для Вани и Кати Солдаткиных оставшиеся от завтрака шанежки. Когда Нюраня вернулась домой, Анфиса Ивановна выпорола ее жестоко. Орала, что из-за Нюрки-воровки теперь Солдаткины зубы на полку положат, с голоду подохнут, корочки сухой больше не получат. Чтоб знала дочь из дома таскать!
Как Нюраня плакала-выла! Стекла дрожали. Еремей Николаевич попытался вступиться за дочь, так и ему досталось за то, что грабительницу выгораживает. Анфиса Ивановна разошлась нешуточно. Два порока: воровство и лукавство – она ненавидела и не прощала. Хотя сама, все близкие знали, на чистом глазу врала Степану про истинное количество своего добра и припасов.
На следующий день Наталья Егоровна, каким-то образом прознав о наказании Нюрочки, пришла с шанежками – своими, испеченными из муки, которую заняла у соседей.
Анфиса Ивановна не из тех, кто быстро отходит, полыхнул и погас, поразорялся, руки распустил, а через несколько минут успокоился и пряник дал. Анфиса Ивановна вспыхивала бурно и горела долго, по нескольку дней могла за провинность корить.
С каменным лицом она приняла от дрожащей Натальи Егоровны гостинец, позвала дочь, ткнула пальцем – велела сесть на лавку. И швырнула перед девочкой узелок с шанежками.
– Ешь! Все ешь!
Нюраня, которая вчера исплакалась до сухой икоты, которую Марфа и Прасковья отпаивали, теперь снова захлюпала носом.
– Я сказала – ешь! Жри, воровка!
Степана дома не было. Он не позволил бы над сестренкой измываться. Еремей Николаевич только со сватьей поздоровался и выскользнул из избы. Невестки, сватья Наталья Егоровна, Анфиса Ивановна и Петр, гыгыкающий, наблюдали, как трясущимися руками Нюраня толкает в рот еще теплые булочки, давится ими…

 

И все-таки Прасковья свою свекровь любила, потому что не могла не любить всех, кто со Степаном одной крови. Но это была странная любовь – как к солнцу, например. Очень нужно солнцу, чтобы ты его любила? Даже если это солнце согревает сирых и убогих.
Своей угрозы в отношении Солдаткиных Анфиса Ивановна не выполнила. Три недели продержала их на голодном пайке и Прасковью к родным не отпускала, а потом снова послала и пшена, и холста, и шерсти пряденой – ребятишкам теплой одежды на поддевки навязать.
Прасковья безмерно уважала Анфису Ивановну за поистине генеральскую способность руководить большим хозяйством, которое вдобавок делилось на хозяйство явное и тайное. Степа говорил, что хорошие командиры добренькими не бывают, и каялся тихо в их ночных беседах, что недостает ему твердости, что добренький он. Прасковья горячо возражала: не может доброта быть во вред! Однако самодурство Анфисы Ивановны, доходившее до неоправданной жестокости, Прасковья приписывала именно генеральству свекрови. И перепады настроения: суровость и одновременно щедрая помощь, раздаваемая с брезгливой миной, – все это было, по мнению Прасковьи, малой платой за генеральство, от которого многим жилось неголодно.

 

Анфиса Ивановна никогда в доме Солдаткиных не бывала, а тут вдруг распорядилась, сказала Прасковье:
– Свечереет, к матери сходи. Скажи, воскрестным днем я к ней загляну. С тобой Федот пойдет, на санках кой-шо отвезет. Обратно Степан тебя пусть заберет. Сидит в своем правлении денно и ношно, бумажки перебирает, умаялся поди.
Свекровь без острой надобности беременных невесток на улицу не пускала. А если и выходили они за ворота, то с сопровождающим. На весенней дороге скользко, упадут не ровен час, зародыши выкинут, кровями изольются, матку порвут, и больше детей не будет. Всего этого Анфиса Ивановна не объясняла, Прасковья и Марфа сами знали. Так случилось (двадцать лет назад) с Анфисиной двоюродной сестрой, которая после выкидыша не оправилась и зачахла через несколько лет.
«Санки Федоту свекровь большие или маленькие собрала? – мучило любопытство Прасковью. – И зачем в воскресенье к маменьке заявится? Ой, страшно!»
Санки были большими, и дары на них, холстиной от чужих глаз укрытые, – царские. Зерно всякое, круги замороженного молока (коровы в простое перед отелом, а у Анфисы Ивановны загодя припасено), и сыр, и мясцо вяленое и соленое, бутылка постного масла, репа, капуста, морковь – свои-то овощи на исходе. Конечно, Пасха скоро, а к святому дню Анфиса Ивановна была особенно щедра. Хотя сыну Степану, безбожнику, уступила: не отмечали у них в семье теперь религиозный праздник широко. Яйца красили и куличи пекли, тайком в церкви освящали, но гостей не приглашали, большого застолья не устраивали.
Мать Прасковьи подаркам, конечно, порадовалась, перекрестилась на иконы:
– Дай Бог здоровья Анфисе Ивановне! Не забудь про ее дела праведные, не суди строго за грехи невольные.
– Мамаша! Анфиса Ивановна через три дни к тебе придет.
– Пошто? – оборвалась на полуслове Наталья Егоровна и повернулась к дочери.
– Не спознала я.
– Дык что свекруха сказала-то?
– Что придет.
– Дык пошто?
– Не говорила.
– А по намекам?
– У Анфисы Ивановны намеков не быват.
Мать перепугалась не меньше дочери. Они долго гадали-рядили, но так и не придумали, зачем Анфисе Ивановне понадобилось в гости ходить. Суетливо убирали в доме, и без того чистом в преддверии Пасхи.

 

Анфису тоже занимали мысли о предстоящем визите, и касались они не самого предмета предстоящего разговора, а одёжи – во что нарядиться? Анфиса редко выходила за ворота. По скудости времен родня, которой не откажешь, праздники теперь устраивала редко и гостей не приглашала. По дворам шастать, сплетни разносить Анфиса была не охотница. Ей самой все на хвосте сороки приносили – как правило, из тех благодарных женщин, кому Анфиса помогла своими подаяниями, или племянницы-тараторки. И теперь Анфису заботил ее внешний вид – надо так одеться, чтобы и не дорого-парадно, и не позорно-скудно, чтобы и дать понять достаток, и не вызвать злопыхательства. Ведь ей предстояло пройти все село, почти из конца в конец. И в этом заключалась вторая сложность. Дорога – чистый лед, а миновав главную улицу, надо повернуть налево, там спуск. Упадет Анфиса и покатит на заду под горку. То-то смеху будет: шла павой, да приземлилась канавой. Послать работников ночью песку на спуск насыпать, палку в руки взять? Все не годится – кривотолки пойдут.
По насупленному лицу жены Ерема видел, что ее что-то заботит, и – редкий случай – поинтересовался, в чем дело. Анфиса сказала, мол, собирается сватью проведать, а на улице склизко, упадет, ноги-руки переломает…
– Юбки задерутся, – подхватил Ерема, прекрасно знавший, как важно для жены выступать боярыней, – и вся деревня твое исподнее будет лицезреть. Я тебе, Анфисушка, на подошвы ботиночек сейчас кошки маленькие сделаю. Вроде тех, с которыми шишкобои на деревья лазят, только крохотные и незаметные.
– Ну, сделай, – вспыхнула от удовольствия Анфиса.
И весь день, и следующее утро она пребывала в хорошем настроении, заражавшем всех домашних. Анфиса была точно печь, от которой зависит температура в доме: печь холодна – озноб прошибает, печь чуть теплая – уже не зябко, однако не рассупонишься, а когда печь дом нагрела – тело и душа радуются.
Анфисино доброе настроение объяснялось тем, что муж в последнее время к ней переменился. Не смотрел досадливо или как на пустое место, не огрызался. Анфиса то и дело ловила его взгляд, в котором были непривычная нежность и сочувствие. Не зная истинных причин перемен в Еремее, она приписывала их тому, что муж наконец понял и оценил ее служение семье. На четвертом десятке лет совместной жизни дошло-таки до него!
Проход по селу удался. Воскресный день был солнечным и по-весеннему празднично громким: журчали ручьи, стрекотали птицы, на которых лаяли собаки, в чьей брехне слышалась не злоба, а прикрик для порядка.
Анфиса нарядилась в длинную, лазоревого цвета шелковую телогрею, подбитую беличьим мехом. Телогрея была красивой, добротной, однако не новой – бабы, прекрасно знавшие гардероб друг друга, много раз видели эту одёжу. Голову же Анфиса повязала яркой шалью с кистями и красочным узором из цветов под названием розы, алых на зеленом сочном фоне.
Перед выходом из дома Анфиса крутилась перед зеркалом, наряжаясь, спрашивала мужа:
– Узнаёшь?
– У тебя в сундуках столько припасено, не упомнишь.
– Ить, беспамятный! Сам же с войны привез, про цветы розы рассказывал, – не без кокетства обругала Анфиса мужа.
– Верно, – почесал он затылок. – Хороша ты, Анфиса Ивановна! Чисто царица!
И про себя добавил: «Только мне в цари никогда не стремилось и не желалось».
Анфиса же подумала, как давно Еремей не называл ее крокодилицей, не наваливался ночью в супружеском пиханье. И тотчас отогнала эти мысли. Без пиханья Анфиса не страдала, Еремей, наверное, тоже.
С собой она взяла дочку Нюраню, которая каталась туда-сюда по ледяным дорожкам, пока мама разговаривала с женщинами. Раз пять или шесть, может больше, останавливалась. В телогрее было жарковато, но когда Анфиса стояла на месте, весенний ветерок холодил лицо, шаловливо забирался под юбки, остужал, и, к своему удовольствию, Анфиса чувствовала, что ее лицо не горит потно, а значит, цвету нормального – с румянцем, но без пунцовости.
Нельзя сказать, что бабы горохом высыпали с Анфисой здороваться. Однако невидимый телеграф работал, ближе к Солдаткиным по двое-трое на улицу выходили. И не молодухи, конечно, а ровесницы, с которыми словом перемолвиться не зазорно. Говорили про то, как перезимовали, про отел скота, про предстоящие пахоту и сев. Рассчитать, сколько ржи, ячменя, конопли, других злаков посеять, – тоже наука. Обычно стратегию хозяева-мужики определяли. Только не стало мужиков.
– С фабричными весшами недостаток, – говорила Анфиса. – Сами знаете, с городом торговли нет. Ножницы сломались, иголки кончились – беда, в Омске не купишь, с деньгами кутерьма. Да и откуда деньги-то брать? Я мужа и работников посылала в город, с кукишем вернулись. Надо только на себя надеяться. Одёжи домотканой много потребуется. Стало быть, коноплю да лен сеять… Нюра! Куда эта пострелка ушмыгнула? Чистое наказание! Огонь, а не девка. Что прясть, что играть – не уследишь за ней. – Анфиса дала понять, что ее дочь по природе бойка и выращена правильно. – Прощайте, бабы! Сватья, поди, заждалась меня.
Анфиса лукавила отчасти. В том, что фабричных товаров не достать, что требуется посконь, из которой раньше шили рабочую одежду, а теперь и на повседневную пойдет, никакого секрета не было, бабы сами это знали. Однако, услышав подтверждение от авторитетной Анфисы Турки, сделались спокойней и уверенней в решениях, которые теперь принимали за мужиков, за хозяев погибших.
Другое дело, что Анфиса, не терпевшая в чем-либо недостатка, помалкивала о том, как время от времени тайно отсылает с грузом в Омск работника Акима. Он там продает знакомому человеку, важному барышнику, продукты, а взамен приобретает по Анфисиному списку фабричное.
Анфиса пыталась к торговому обмену мужа приспособить, но из Еремы купец как из петуха наседка. Продал за бесценок, список потерял, накупил каких-то только ему требующихся ножичков, леденцов для Нюры и сломанную валяльную машинку, которую так и не сумел починить из-за недостатка деталей.
Налаженный товарообмен с омским барышником Анфиса считала очень важным. Без городских вещей их жизнь скатится в низкое существование, которого Анфиса допустить не могла. Барышник предлагал расширить дело, через Акима предложения слал. Но Акиму, честному и преданному, сметки не хватало развернуться, чтобы вести дела и втайне, и с прибылью взаимной. С барышником требовалось лично встретиться. Для Анфисы в путь пускаться – нож острый, к себе барышника звать под чужие и родного сына Степана очи нельзя. Она пока не нашла решения. Приторговывать городскими вещами в деревне Анфиса не собиралась. Чем с ней будут расплачиваться? Таким же зерном, которое она в город отправила. Или отдавать припрятанные золотые и серебряные украшения с камнями. Но тогда она прослывет ростовщицей, и станут шептаться, что Турка-то на самом деле жидовка. Денег надежных нет, и это главный тормоз торговли. Остается золото – песок, слитки или самородки. Схема, по которой излишки продуктов будут превращаться в золото, еще до конца не выстроилась в голове Анфисы. Золотишко у нее имелось. Кованый сундучок был закопан на углу за баней, сверху всегда стояла большая кадушка для сбора дождевой воды. Никто про клад не знал, Анфиса сама зарыла его в ночи. Она собиралась жить вечно, да и не было пока в ее большой семье человека, которому можно передать все секреты.
– Анфисушка! Христом Богом! – сложила молитвенно руки Аксинья Майданцева.
Она давно поджидала Анфису на дороге и теперь подскочила, забыв поздороваться.
«Совсем старуха, – подумала Анфиса, – а ведь младше меня годков на пять. Да и как тут не состариться?»
У Аксиньи, когда-то красивой девушки, потом статной наливной женщины, было пятеро сыновей. Она их рожала легко, каждые два года выстреливала. И все сыновья Аксиньи были как на подбор – друг на друга похожие, могутные, нраву смирного и силы богатырской. В деревне шутили, посмеиваясь над ее мужем Иваном, с которого сыновья были чистыми слепками: «Рано ты Аксинье заслонку поставил, а то бы нарожала гвардейцев по лекалу для царской охраны!»
Не было сейчас у Аксиньи ни мужа, ни сыновей – всех покосило в войнах и восстаниях. Остались три невестки от сыновей, которые успели жениться, старые отец с матерью и свекор со свекровью – фамилии были крепкими, доживали до преклонных лет, но из-за обвалившихся несчастий старики ослабели и телом, и разумом, стали хуже детей. Детей же, внуков Аксиньи, – три девки да четырнадцатилетний Максимка.
– Молю к тебе! – продолжала, захлебываясь, Аксинья. – Грызь у Максимушки, а сев на носу. Он у нас единственно последняя надежда. Мучится парень, а говорит, в поле пойду. Уж заговаривали грызь сколько раз! К бабке Затворихе в Черную пядь возили. Умолила я ее, на коленях стояла, прошептала она над Максимушкой заговор и молитву справила. Не помогло! – Из глаз Аксиньи полились слезы.
«Сколько плакала, а не выплакала», – подумала Анфиса. «Пока есть потомство, дети или внуки, нас не сломать и слез наших не вычерпать. Умаетесь!» – кому-то погрозила она мысленно.
С Аксиньей заговорила без снисхождения строго:
– Будет тебе мокроту разводить! Обратным ходом зайду. Вылечится твой Максимушка.
– Правда, Анфиса? Я за тебя день и ночь молиться…
– Прикуси язык! Ты ведь Майданцева! А Майданцевы ни перед кем не канючили. Зайду, прощевай!
Анфиса сделала несколько шагов и услышала за спиной недобрый шепот: «Тебя-то не коснулось!»
Анфиса повернулась и встретилась глазами с Аксиньей. С прежней Аксиньей – гордой до заносчивости матерью пятерых сыновей, которые, правильно воспитанные и выращенные, слушались ее беспрекословно, уважали авторитетно.
Их разговор-перегляд без слов длился секунды, но в него вместились и прошлое, когда Анфиса с гыгыкником Петром и большаком Степаном против Аксиньи не шла в сравнение, и настоящее, в котором у Аксиньи, кроме внука-подростка, не осталось никого, а у Анфисы пять мужиков-работников, и справедливое замечание Анфисы: «Тут моей воли не было, только Божья!», и покорное признание этого Аксиньей.
Она опустила глаза, опять превратившись в суетливую старушку:
– Ждем, Анфисушка, соблаговоли!
Анфиса молча двинулась дальше. Она знала, как помочь Максиму, и смотреть-щупать мальчонку для этого не требовалось. Хотя без смотрения не обойдешься – Аксинья не поверит, что за глаза Анфиса может лечение определить.

 

Про лечение грызи Анфиса все поняла благодаря тому же доктору, про которого вспоминала с проклятиями. И сейчас, несмотря на благодушное настроение, привычно пожелала: «Чтоб тебя искривило всеми членами, и тем, что с головкой!»
Перед Анфисой с Петром в очереди к доктору была молодая баба с полугодовалым ребенком. Анфиса сидела около дверей кабинета, голос у бабы был высоким, визгливым, доктор басил, и Анфиса их разговор слышала отлично. Баба трындела, что грызь уже заговаривали-перезаговаривали, а не действует, малец как заплачет, так у него выпирает, точно яйцо из нутра вылезает.
Доктор, очевидно, в этот момент ребенка щупал своими белыми руками… Анфису потом его руки поразили – пухлые и болезненно бледные, как у прачки, все в морщинках мелких.
– Грызь, грызь, – басил доктор. – Кого грызть, зачем? Гры-жа! – сказал он по слогам. – Трудно вам нормальное слово запомнить? Обязательно нужно на свой манер. Ну, да, грызь, тьфу ты, грыжа паховая. Заговаривать – это, конечно, полезно для вашей дремучей психики, – бухтел доктор.
– Дык мы и росой утренней окропляли, и колосками зелеными поглаживали…
– Баба, цыть! – повысил голос доктор.
Анфиса подозревала, что он пытался внедрить в сознание сибиряков ученые знания про лечение болезней и про устройство человеческого тела. Но сибиряки ничего не принимают с ходу и на веру, а про устройство им без надобности, человек ведь не свинья или теленок, чтобы его свежевать. Возможно, из сотен пациентов доктора только Анфисе, просидевшей у кабинета два часа и услышавшей много интересного, наука пошла на пользу.
– Баба, слушай меня и не разевай рот! – продолжал доктор. – Тут у ребеночка под кожей особая плёночка, вроде рогожки. Рогожка порвалась, и наружу из животика петля кишки вылезла…
– Ой, горе-то какое!
– Заткнись! Никакого горя, заурядная паховая грыжа, у каждого десятого. Баба, вот ты резала серпом или ножом руку, палец?
– Как без того?
– И оно зарастало, верно?
– Если приложить лист…
– Молчать! Не сметь мне говорить о листьях подорожника! Оно зарастает само, благодаря силам организма. И грыжа зарастает в восьмидесяти процентах случаев. Безо всяких заговоров. Отсюда вера в знахарок. Пусть хоть наш Федька-истопник, потомственный олигофрен, пассы исполнит: если организм справится, то зарастет. Ты поняла?
– Про Федьку?
– Почему мне иногда хочется вас убить, если я решил вам служить? – простонал доктор. – Твоему сыну нужно делать операцию. Никакие заговоры больше не помогут.
Анфиса тихо перекрестилась, не подозревая, что доктор им тоже пропишет операцию.
– Ой, резать моего маленького! – заголосила баба.
– Молчать! – гаркнул доктор. – Подожди… мне надо лекарство принять… Завтра поутру я сделаю операцию…
– Спасибочки, мы домой…
– Ни с места! Грамотная? Вот тебе бумага, ручка, чернильница. Пиши: я такая-то, фамилия, имя и по батюшке, православной веры, соглашаюсь, чтобы мой ребенок умер по моей доброй воле…
Баба с перепугу начала заикаться:
– Дык как? Ой! Дык что ж? Дык я ж…
– Если не хочешь на себя грех брать и похоронить первенца, умершего в страшных муках, то слушай меня! Пойдешь сейчас в палаты, найдешь фельдшерицу Марию Гавриловну, скажешь, я велел определить. Все! Шагом марш на выход! Зови следующего.

 

Анфиса давно подозревала, что заговоры действуют не на причину недуга, будь то грызь или сухотка, а только на сердце и на голову человека, которые есть источник настроения – радости, горя, надежды или отчаяния. В радости человек может горы свернуть, а в горе не находит сил клопа раздавить.
Мысль эта была крамольной, потому что в действие заговоров верили все, даже безбожники. Сомневаться в том, что заговоры бесполезны, было равносильно утверждению, что плуг не пашет. Конечно, не пашет, если пахарь неумелый или земля каменная. Плуг виноватить глупо. Так и заговор бессилен, если знахарка-ворожея неопытная или больной человек одной ногой уже в могиле. Сомнения Анфисы были связаны с тем, что сама она, безусловно предчувствуя только смерть или выздоровление, а никак не способы лечения, с ходу придумывала якобы верные средства. Поскольку в главном Анфиса никогда не ошибалась, то и ее придумки всегда оказывались эффективными.
С другой стороны, как объяснить ее внутренний голос, ее предчувствия? Она их, голос и предчувствия, не любила, поскольку не знала их природы. Изжога бывает, когда жареного переешь, а это откуда прет? Когда Анфиса, уступив мольбам, приходила к больному, она мысленно настраивалась, задавала кому-то неведомому внутри себя вопрос, и он отвечал. Кто он-то? Не иначе как бес. Не ангел же внутри нее сидит, на святую она не похожа, а с бесом дела вести страшно. Повторить вопрос просто так, без настройки, среди бела дня даже в ситуации важной, например по зеленям предсказать урожай, Анфиса не могла. Бес спал. Но иногда приходил по ночам, душил до дикости страшными видениями. Степана не отпустила на войну, в ногах у него валялась, лицо исцарапала, потому что приснилось загодя, что крысы рвут на части в колыбели ее кровиночку – маленького молочно-пухлого Степушку. Проснулась с абсолютным убеждением: пойдет Степан на войну – не вернется, убьют.
И вот новая напасть. После кровавого сна, в котором она когтями рвала Петра, поселилось предчувствие горя, и было оно связано не только с Петром, но и с ней самой, стало быть – со всем семейством. Никаких видимых оснований для страшной беды не было, Анфиса гнала от себя тревогу. Но та оставалась на месте, будто мышонок, забравшийся за печь, – и не вытащить его, и сам убежать не может. Кыса лапой не достает до мышонка, рукояткой ухвата как ни тычь, не подцепишь. Пищит и пищит маленькое животное, беду кликает…
Идет Анфиса по селу, полной грудью вдыхает чистый до голубой струистости весенний воздух. Ступает важно – спасибо мужу (его бы умения да на пользу семьи!), подошвы сапожек не скользят на склонах. Одета она подобающе, почет ей выказывают заслуженный…
А вредный мышонок из темного уголка скребет мелко лапками: «Последний раз прогуливаешься важной павой! Больше не повторится!»
«Цыть!» – мысленно приказывает Анфиса.
Угроз она не боится и не переносит. Пусть и кто важный ей вздумает грозить – получит такой отпор, что за десять верст потом будет Анфису обходить. Анфиса может наорать так, что уши заложит, может безмолвием своим до трясучки довести, может злым шепотом сердце наизнанку вывернуть.
Колчаковский офицер однажды перед ее носом маузером размахивал:
– Пристрелю!
– Стреляй! – шагнула к нему Анфиса. – В мать стреляй! Как в свою мать!
Она видела, что перед ней молокосос, гимназист, маменькин сыночек, хоть и при оружии…
А тут мышонок, бесовское отродье. Кипятком на него не плеснуть и мяса с крысомором не подкинуть. И к словам-интонациям он безучастный.
«Ну-ну! – пропищал мышонок. – Поглядим».
Почему-то на хохляцкий манер выговаривал: «Похлядим». Как Данилка Сорока, пакостник и выжига.
Нюраня, для которой хорошее настроение мамы было редким праздником, а мамина улыбка дороже любого подарка, хотя и носилась по улице туда-сюда, то опережая Анфису, то убегая назад по улице, болтая с приятелями, затевая с ними перегонки на скользких тропинках, чутко ловила изменения на материнском лице. Вроде бы мама добрая-добрая и такая спокойно-вежливая, как никогда. Но вдруг по маминому лицу хмурость пробегает, словно ей неможется или спорит с кем-то.
– Маменька, – набралась Нюраня смелости спросить, – чёй-то тебя беспокоит?
Анфиса остановилась и строго посмотрела на дочь:
– Мне от тебя жалость не потребна! Нашлась сопля носу лекарь. И я не забыла, когда ты мне касторки при чужих людях предложила! – напомнила Анфиса, как дочка опозорила ее. – Все помню, мама не забывает!
Нюраня сникла и стала очень похожа на отца в тот момент, когда он бросает в печь деревяшки, над которыми долго трудился и которые, с точки зрения Анфисы, можно выгодно продать.
– Егоза, – смилостивилась Анфиса, улыбнувшись, – неча рожу кривить. Который дом Солдаткиных-то?
– Да вот же! – радостно откликнулась Нюраня, легко перескакивающая из печали в игривость. – Где забор завалился.
– Завалился, – пробурчала Анфиса, – хорош зятек! Теще ворота не сподобился поправить.
Ворчала она неискренне, для порядку. Анфису устраивало, что Степан к родовому гнезду жены не относится с хозяйским вниманием. Значит, не рассматривает как свое будущее жилище.

В гостях

Зашли в дом. Анфису кольнуло, что дочь бросилась на шею сватье здороваться:
– Тусенька!
Наталья Солдаткина и в девичестве была той же фамилии. Вышла замуж за коренного сибиряка, одной фамилии, но не родственника. Тех, кто роднился с переселенцами, пусть они хоть двадцать лет члены Обчества, старожилы не одобряли. В этом Степану повезло – чистой сибирской крови жена досталась.
Наталья от рождения пташка веселая. Анфиса помнила ее в молодости – все щебечет, смеется, сказки рассказывает и руками перед собой затейливо крутит, поет сладко, пляшет на загляденье: руки точно крылья, стан гибкий, поворот головы лебединый. Солнечная девушка была, да и на закате не потухла, сумела сохранить огонек. Имя Наташа, Натаха никак не подходило солнечной девочке, и ее звали Тусей – от Натуся. С годами, однако, подрастающее поколение не стало ее величать тетей Тусей, обращались «тетя Наталья» или «Наталья Егоровна». Верное свидетельство уважения. У сибиряков на имена ухо чуткое. Саму Анфису никому не пришло бы в голову назвать тетей Фисой. В то же время сколько по селу теток Глашек и дядек Ванек ходит!
Наталья Егоровна, обнимая Нюраню, смотрела на Анфису извинительно: просила не ревновать, не судить строго дочь, которая бросается на шею чужой женщине и называет ее по-домашнему ласково на «ты».
– Набаловали тут мою девку, – сказала Анфиса, развязывая шаль.
Дала понять, что не одобряет такого обращения, но сейчас об этом речи вести не станет.
Самовар кипел с утра, в него подбрасывали угольки из печи, подливали воду, чтобы к приходу гостьи не замешкаться. На столе, покрытом вышитой скатертью, красовался парадный сервиз. На тарелочках угощение скромное, но достойное – пирожки с разными начинками и хворост, тонкий, маслом пропитанный до прозрачности, значит, хрустящий. В стеклянных графинчиках настойки – брусничная, клюквенная и двадцатитравная, от двадцати болезней. Накрыто на две персоны, детей за стол не посадили. Нюраня и Катя с Ваней затеяли какую-то игру, вначале тихую, но потом расшумелись, и на них прикрикнули. Дети попросились на улицу. Наталья Егоровна вопросительно посмотрела на сватью, словно та кроме своей дочери и Солдаткиными распоряжалась.
– Бегите, – позволила Анфиса Ивановна, – но чтоб в за́мки свои не совались!
Ребятишки, знавшие только убранство избы и церкви, зимой выкапывали в снегу «замки», в которых сооружали столы, лавки, печи. Детская фантазия превращала эти пещеры в королевские залы.
– Правильно, Анфисушка, – одобрила Наталья Егоровна. – Не ровен час обвалится их замок, засыплет ребятишек. Как Ваську Просвитина засыпало.
Ваську в замке засыпало, и откопали уже мертвого, задохнувшегося, лет сорок назад. Но это значения не имело. Важные события, как и факты биографий, срока давности не имели и могли пересказываться десятки раз. Собеседники задавали друг другу вопросы, на которые прекрасно знали ответы, – спрашивали, чтобы снова и снова выслушать с интересом стародавнюю историю.
– Кажись, Васькина сестра Марья не убереглась до свадьбы, так их родителям хомуты на шею накинули?
– Им, бедным, Анфисушка. Ох, жестокие были обычаи!
Если девушка не сохраняла чистоты до свадьбы и тому имелись точные данные, на второй день ехали к дому ее родителей на лошадях, увешанных пустыми ведрами, подносили вино в дырявой посуде и набрасывали на шеи родителей хомуты – как позорное наказание за то, что не берегли дочь.
У Марьи Просвитиной давно были взрослые внуки, старшего из которых убили на Гражданской войне. Но дурная слава жила, и растворить ее не могли даже современные вольные греховные нравы.
– Каждому обычаю свое время, – наставительно говорила Анфиса и шумно прихлебывала чай из блюдца, запивая рюмку крепчайшей настойки. – Это как седло коню. Ежели он бегунец, то под седлом учат скакать, а тягловой лошади сбруя бегунца только вредная. Помнишь, какие бега раньше были? Мой батюшка очень бега уважал. Рысаков, иноходцев, бегунцов по десятку держал, самолично следил за разведением. Был у него гнедой мерин Алмаз, всегда на бегах, хоть на пять верст, хоть на пятнадцать, первым был. Отец Алмаза нежил и лелеял, каждодневно на пробежки выводил. Когда о бегах сговаривались, легкие седоки, мальчишки-подростки, гурьбой к отцу валили, просились на выучку, чтобы на Алмазе скакать. Отец строго отбирал, без родственности.
Наталья Егоровна не забывала подливать чай и настойки, которые Анфиса Ивановна все и не по разу отпробовала. Разговорилась – вспоминала бега, которые обычно устраивали зимой, на Масленицу. Смотреть высыпала вся деревня, да из окрестных сел приезжало много народа, на облюбованных бегунцов делались заклады. Вдоль размеченного пути выставляли охранников, чтобы случайные проезжие не помешали участникам бегов. Хозяин бегунца-победителя получал заклады. Батюшка Анфисы Ивановны после побед Алмаза расчувствовался, целовал коня, одаривал мальчишку-наездника, приглашал всех на застолье, которое обходилось гораздо дороже выигрыша.
Анфиса на секунду замолчала, шумно выдохнув после очередной рюмки.
Наталья, чтобы разговору не прерываться, подхватила:
– А Осип Мазурин чего натворил-то? Денег у него на заклад не было, отдал в залог быка-производителя.
– И проиграл его! Батюшке моему бык перешел.
– А потом… – замялась Наталья Егоровна.
– Уступил батюшка быка. Но не Алмаз тогда бежал, нового бегунца батюшка опробовал.
– Еще несколько раз бык из рук в руки переходил, народ заклады как с ума сошедший повышал. А в итоге-то? Запамятовала… – ненатурально, но к месту притворилась Наталья Егоровна.
– Алмаз приз взял. Кто ж еще!

 

Если бы не было глупостью полагать, будто животное может тебя чему-то научить, то Анфиса признала бы, что брала когда-то пример с Алмаза. Она не лелеяла мерина так, как батюшка, не угощала морковкой или соленой краюшкой хлеба. Анфиса к нему присматривалась и внимательно слушала рассказы батюшки. Один раз пробежит Алмаз по дорожке, запомнит все вмятины и второй раз в ямку уже не наступит. Алмаз – победитель по нраву-характеру, он живет, чтобы быть первым, на другую участь не согласный.
Когда мерин занемог, упал в сеннике, дышал мелко и тяжело, из глаз его огромно-карих катились слезы, отец Анфисы бухнулся на колени рядом и не стыдился своих рыданий. Мать Анфисы, которая лучше любого ветеринара лечила скотину, имела с животными непонятную связь, могла бешеного быка приструнить и ноги ему веревкой скрутить, оттащила мужа от умирающего коня со словами:
– Ничего, Иван, не поделать! Поел Алмазушка на выгоне худой травы.
Спустя время призналась дочери, открыла правду:
– Отравили Алмаза завистники. Я-то, дура, проглядела и опоздала лечить нашего героя. Да и было на лечение час-два. А мы-то на сев уехали. Вот, Анфисушка, мотай на память: не любят первых и победителей, зависть редко кто превозможет, зависть – к греху легкий путь. Если ты первая да лучшая, внимания не теряй, обязательно найдется злыдня, чтоб тебя изничтожить.
– Ты знаешь, кто Алмаза убил? – воскликнула Анфиса.
– Тебе одно говоришь, а ты слышишь другое. – Мать развернулась и ушла в куть, тихо бурча и крестясь: – Знаешь, не знаешь… плодить зло… нахлебается эта девка… Господи, защити мою дочь неразумную!
Мама всегда держалась в тени отца – шумного, сметливого, прижимистого и доброго, косного и вольнодумного, упрямого и бесшабашного – противоречивого, главного без оговорок в хозяйстве. Папы было так много, что маме оставались краешки. Анфиса так и не поняла свою мать, которая с «краешков» то ловко управляла отцом в незначительных ситуациях, то хранила молчание в жизненно важных, вроде заклада племенного стада под капитал, который позволит мельницу построить и через пять лет (возможно!) даст большую прибыль. Анфиса чувствовала, что мать ее не любит. Оберегает, балует нарядами и украшениями, но не тетёшкается, как с братом и сестрой. Мама от Анфисы отстранялась: говорю тебе, как надо, а если не слушаешь, то будь сама своим умом. Сестре и брату своим умом мама не позволяла существовать. И был папа, для которого Анфиса – любимица, прынцесса, царь-девица. Сестра и брат, пока малолетками были, на отце висли, такого же внимания добивались, потом Анфисино первенство без условий приняли. Мамина, конечно, заслуга, что зависти среди детей не допустила.
Анфиса так не смогла: всякому видно, что Степан для нее главнейший, Петр попутный, а Нюраня – как телочка племенная, надо вырастить здоровой и крепкой, но не для себя, не для фамилии, а для будущего мужа – стороннего рода продолжения.
Анфиса редко вспоминала родителей. А теперь нахлынуло. Говорила с Натальей про бега, но отдельными видениями крутились картинки про маму с папой. Сейчас бы сказала: «Истово любили они друг друга!» Раньше, девчонкой, не понимала, почему они в свободную минутку в спаленку убегают. Им, детям, пряники или леденцы сунут, а сами за дверь. Когда папа приезжал после отлучки, работники коней распрягали, поклажу вынимали, мама на крыльце стояла, дети козлятами скакали – раздачи подарков ждали. Анфиса тоже скакала, однако, в отличие от брата и сестры, улавливала, что родителей с их переглядами точно потряхивает от какого-то нетерпения. Мужа Анфисы Ерему, когда он с работ отхожих возвращался домой, никогда не потряхивало. Она же сама не из тех, кто первой задрожит.
Анфиса рано налилась – выросла, грудью сформировалась, в пятнадцать лет выглядела на восемнадцать. И воля Анфисина требовала выхода. Мать оказалась лучшим объектом для практики. Она даже хотела отправить ее, Анфису, на год в скит монашек, вроде как перебеситься. Не тут-то было! Батюшка-заступник имеется!
Анфиса часто ссорилась с матерью по любому поводу, вроде заплетания кос: в одну косу ходили девушки, а замужние женщины две косы под платом носили, на свадьбе был обряд – невесте волосы распускали и в две косы укладывали. Анфиса же удумала свои густые смоляные волосы заплести в две косы и вокруг ушей бараньими рогами уложить. Мать на пороге стояла – не пускала с такой прической на супрядки.
Дочь руки в боки, сиськами крутит, мониста туда-сюда играют:
– Шо ты мне сделаешь? Меня батюшка заругает, но не побьет, если тебя столкну!
– Анфиса, одумайся!
– Сама не без греха! – сверлила Анфиса мать злыми черными туркинскими глазами. – Тебе скотина милее человеков. Давесь три дня колдовала над хромым цыпленком. У нас их пять десятков! Телушку больную надо было прирезать, чтоб хоть мясо было, а ты не дала! Вылечила? Ха-ха!
Мама дернулась, как от удара, один раз, потом второй… Анфиса все перечисляла мамины проступки – и поняла в тот момент, что надо бить по самому больному. Нащупать у человека слабое место и лупить в цель.
Мама отошла в сторону, освобождая проем двери, которую Анфиса распахнула пинком, и гордо вышла.
На супрядки она так и не отправилась. Косы в рога заплетала, чтобы маму позлить, а не для того, чтобы над ней, Анфисой, потешались. Сидела за околицей и плакала. Сама не знала, о чем плакала. О том, что выросла раньше срока и буйство непонятное изнутри одолевает? О том, что мама ее не любит? О том, что не находит приложения своим силам огромадным? От того, что хочется любить, а любить некого? От того, что батюшка с матушкой умрут, так и не оценив, какую замечательную дочь родили? Плакать было приятно. Опять-таки испробовать разные состояния. Соседка, тетка Алена, когда ее сыновья и муж в бане угорели, рвала на груди одёжу, каталась по земле и выла страшно. Анфиса тоже стала кататься с причитаниями…
– Девка, ты чё?
Старик Майданцев – откуда только взялся? – вылупился на нее:
– Ссильничал кто? Из переселенцев? Ты скажи, мы его всем Обчеством накажем… А на голове-то у тебя волосья накрутили, изверги! Ты чья? Турка, кажись?
– Идите, дедушка, своей дорогой! – Анфиса споро засеменила на четвереньках. – Я сама из переселенцев, – легко соврала она. – Молчите, Христа ради, вы меня не видели, пожалуйста! – Поднялась на ноги и рванула в лесок.
Отдышавшись, поругала себя: нельзя истинным чувствам волю давать – всегда найдется свидетель и толкователь. А толковать события надо, как ей, Анфисе, угодно.
Мама и папа умерли тихо и благородно, даже несколько сказочно. Недаром говорится, что за праведную жизнь Господь дарует благостную смерть – отхождение в другой мир.
Шла уборка конопли. Анфиса была уже замужняя и тяжелая первой беременностью – как потом оказалось, нежизнеспособными девочками-близняшками. Мама командовала работниками, Анфиса помогала. Вдруг прискакал папа, кулем свалился с лошади, заковылял к жене, кособочась, на согнутых в коленях ногах, жалуясь на нестерпимую боль в груди и в левой руке. Мама батюшку подхватила и увела в рощицу березовую… Там их потом и нашли: лежали обнявшись. Папа на спине, мама к нему прильнула, на плечо голову положила, руками переплелись, как спеленались…

 

От разговора о бегах перешли к кулачным боям, которые устраивались на престольные праздники и во время ярмарок.
Анфиса вспомнила Порфирия, мужа Туси:
– Драчун он у тебя был. Недаром Отважником прозвали.
– Ну, да, – задумчиво кивнула Туся. – К тридцати годам половину зубов потерял в драках, после каждой ярмарки – краше некуда: лицо в синяках, голова пробитая перевязана. Только, знаешь, Анфиса… – Туся вдруг решилась поведать то, о чем никогда и никому не рассказывала. – Порфирий по характеру был добр и покладист, даже под хмелем не буянил, свинью забить или петуху голову отрубить – не допросишься. Он боялся…
– Чего? – не поняла Анфиса.
– Кабы люди не подумали, что он трус. И перед собой чтоб не стыдно было. Вот и бросался первым в драку. Глаза закроет и молотит руками. И на войне, наверное, потому скоро погиб. Побежал раньше других под пули да на штыки.
– О как! – удивилась Анфиса. – Только, может, среди отважных и есть большинство таких, как твой Порфирий.
Воспоминания о муже не вызвали у Туси печали, хотя обычно она пускала слезу, рассказывая о дорогом Порфирьюшке. Слишком уж необычно и непривычно было вести простую бабью беседу с Анфисой. И хотя мягкость и откровенность Анфисы могли быть вызваны настойками, крепость которых не растворили шесть чашек чая, выпитые сватьей, Туся испытывала гордость за оказанное такой важной персоной доверие.
– Царство небесное! – перекрестилась Анфиса, как бы подводя итог и Натальиному рассказу о муже, и собственным неожиданным покаянным воспоминаниям о родителях.
Дальше она заговорила о деле. Солдаткиным традиционно принадлежали два дальних угодья отличной земли. Туся поднять эту землю и мечтать не могла. Анфиса предлагала не отказываться от наделов, то есть с приездом землемеров оставить угодья за собой. Анфисино семейство поможет. Но за половину урожая.
Наталья вспыхнула от радости. Цена, запрошенная сватьей, была божеской, да и вовсе не цена, а подаяние, ведь работников Наталья предоставить не могла. Однако оставались сомнения.
– Анфисушка, а когда подсчитают, мол, столько-то за мной пахоты, столько-то должно быть урожаю…
– Подсчитают, сколько в амбарах, с этого налог отдашь, и еще себе на перезимовку с лихвой останется. А что на полях выросло да куда делось, того никому не проведать. И вот еще, Нат… Тусенька! – мягко продолжила Анфиса, но пальцем грозно потыкала сватье в нос. – Про наш сговор ни гугу! Ни сестре своей балаболке, ни зятю, сыну моему Степану, ни одной живой душе!
– Ни в жисть! – Туся захлопнула рот ладошками и вытаращила глаза, изо всех сил стараясь показать свою преданность. – А чего говорить-то? – прошепелявила она сквозь пальцы.
– Родственная помочь, и весь сказ. Хорошо покалякали, – поднялась Анфиса, – душой отдохнули. Приятно у тебя в доме, Наталья.
Услышать похвалу от известной чистотки Анфисы было в высшей степени лестно.
– Так мы ж не хохлы какие-то, – быстро говорила польщенная, раскрасневшаяся Наталья, пока Анфиса надевала душегрею и повязывала шаль. – Это в Расее, говорят, хохлы и малороссы славятся своей чистотой, а по сибирским меркам…
Она оборвалась на полуслове и задохнулась на полувыдохе, потому что Анфиса, застегнув душегрею, слегка наклонилась и трижды расцеловалась на прощание. Обычно Анфиса лобызаний не приветствовала.

 

Смеркалось, и обратный путь в горку давался Анфисе труднее. Спасибо, хоть никто из баб теперь не выскакивал из дома, чтобы донимать ее глупыми разговорами и вопросами. Она забыла у сватьи сходить на двор, и теперь в переполненном нутре плясали сабли. А еще надо к Майданцевым зайти, грызь Максимкину полечить. Чужой порог переступить и с ходу до ветру на задний двор попроситься – лицо потерять. Надо где-то в закоулочке нужду справить.
Задрав юбки, Анфиса присела у чужого забора. Вставая, поскользнулась и шлепнулась грузным задом в канавку, пробила корку свежесхватившегося льда, изгваздалась. Но не рассвирепела, а захихикала – по-детски, как уж давно не сотрясалась глупым смехом. Вертелась, руками-ногами швыряла, из канавки выбиралась и не могла унять сдавленных «хо-хо-хо!», «ну, мать твою ити!», «хи-хи-хи!», «туша, зад наела», «что ж это…», «помереть от потехи…».
Вот ведь старая дура! А кто увидит, что она, точно вусмерть пьяная пропащая баба или свинья-животное с чесоткой под брюхом, в грязи кувыркается? Пусть видят! Судороги смеха не давали Анфисе встать на ноги. Выбралась из канавки, на четвереньках стояла, а смех прибивал голову к земле – к грязной снежно-глиняной жиже.
Анфиса говорила сама с собой. Одна Анфиса – правильная, возрастная, пятидесяти трех годов, царица-несмеяна. А вторая, откуда ни возьмись, такая смеяна, хуже Нюрани-дочки. Той мизинчик скрюченный покажи – хохочет.
«Быстро вставай! Стыдись! – крутила головой из стороны в сторону Анфиса правильная. – Кабы кто не увидел! Как тогда старик Майданцев, от которого ты, косматая, в лесок удирала».
«Кабы-перекабы, а у вас во рту грибы! – дурачилась новоявленная Анфиса-пересмешница. – Второй раз такое забавное со мной случилось. Можно напоследок и подурачиться!»
«Напоследок! – пискнул злорадно мышонок-предчувствие. – Сама знаешь, что недолго тебе осталось…»
«Заткнись!!!» – хором гаркнули обе Анфисы.
«Стоишь на четвереньках, точно бычок недоношенный, которого подкосило в коленях, – торопливо увещевала Анфиса правильная. – Тебе из этого положения не встать на ноги. Вались на бок, подгребай правые руку и ногу. Опирайся ими. Выжимай себя в стоячее положение. Разжирела ты, матушка!»
«А мне и вот этак приятненько, – пьяно бормотала Анфиса-пересмешница. – Хочу – на четверых ногах раком, хочу – к небу пузом! Никто мне не указ! Хватит твоих, – это к Анфисе-правильной, – декретов!»
Степушка, сыночек, после свержения царя глазами пылал: «Декрет о мире! Декрет о земле!» Мир у Анфисы и у ее родителей всегда был, и земли хватало. При желании распахали бы до Ледовитого океана. Батюшка говорил, что боятся сибирского хлеба в Европе и в Расее. Еще с германской войны ввели налог на сибирский хлеб. Говорили – Европа потребовала. Где она, Европа? Да и Расея мрет с голоду. Зато при декретах.
Стоя на четвереньках, не в силах подняться на ноги, смеясь неизвестно чему, Анфиса пережила минуты удивительного спокойствия и благости.
Она плюхнулась задом на край канавки и быстро почувствовала, как юбки пропитываются холодной влагой, тело стынет.
«Ты еще застудись!» – теряла терпение Анфиса-правильная.
«Все одно уже мокрая», – отвечала пересмешница.
Запрокинув голову, Анфиса смотрела на небо – черное до синевы, с яркими звездами-дырками, про которые Ерема в молодости рассказывал, будто там живут «вроде-человеки», возможно, многоногие и многоглазые, чешуйчатые или вовсе на гадюк похожие, но сердцем добрее нас.
Анфису его фантазии тогда злили. Какие гадюки на звездах, когда братец родной хочет мельницу батюшкину отхватить?
Сейчас же, поднимаясь на ноги безо всякого изящества, чертыхаясь, она бормотала:
– Да живите! Хоть гадюки, хоть упыри звездные. Только к нам не суйтесь, своих чертей хватает.
Подходя к дому Майданцевых, Анфиса уже сожалела о внезапном и унизительном приступе ребячьей слабости. Это все наливка Тусина! Вздумала сватья, окаянная душонка, напоить ее! А если Аксинья спросит про грязный подол, Анфиса ответит в том смысле, что надо за воротами чистить, лед сбивать, если гостей зовешь.
Аксинья не заметила или сделала вид, что не заметила изгвазданной одежды Анфисы. С поклоном встретила, чаю предложила. Анфиса отказалась – тороплюсь.
Она посоветовала Аксинье перетягивать живот внуку холщовым бинтом. Аксинья это и сама знала, но кивала, точно в первый раз услышала. Не помогал бинт уже. Аксинья даже научилась вправлять грызь Максимушке. Обхватит пальцами мягкий, потрескивающе шуршащий бугорок и плавно его в нутро заталкивает, потом перевязывает. Надолго не хватало, проклятая грызь лезла наружу. Анфиса сказала, что нутряной покров под кожей у Максимки разошелся так сильно, что никакие заговоры не помогут. Надо к доктору ехать и операцию делать. Доктор нутрянку зашьет, и забудет Максимка про лихую напасть. Аксинья недовольно скривилась – боялась операции и докторов.
– А последнего кормильца тебе потерять не страшно? – спросила Анфиса.
Аксинья протянула руку, разжала кулак. На ладони лежало колечко с алым камешком рубиновым:
– Возьми, Анфиса, больше отблагодарить нечем.
Плата за пятиминутный визит была несоразмерно щедрой. Тем более что все прекрасно знали: Анфиса благодарностей не берет. Аксинье хотелось показать свою гордость и независимость, точнее – их скудные остатки. Если бы Анфиса взяла колечко, Аксинье стало бы теплей на душе, но, с другой стороны, пошли бы слухи по деревне, что Анфиса наживается на чужом горе.
– Доктору отнеси, – усмехнулась Анфиса. – А еще лучше петуха зарежь, да яиц прихвати, муки, солонины. Они там, доктора, сейчас тоже зубы на полке держат. Есть у тебя или одолжить?
– Найду! – сверкнула глазами Аксинья, нелепо простоявшая с вытянутой рукой несколько секунд.
Уже одевшись, Анфиса вернулась в горенку, где на кровати лежал Максимка. Хотела удостовериться, что не подвело ее чутье.
Мальчишка был слаб, бледен, но зол. Губы куриной гузкой поджаты, брови насуплены, глаза блестят от непролитых сердитых слез. Хороший парнишка, породистый.
– Босяк! – шлепнула его по лбу Анфиса, к своему удовольствию почувствовавшая, что Максимке не грозит скорая смерть. – Наплачутся еще из-за тебя девки!
Назад: Прощение
Дальше: Часть вторая