Прощение
Петр и Степан с новоиспеченной женой ввалились в дом, когда Анфиса с Марфой и Нюраней, сидя за столом, катали шарики варева. Марфа, бросив короткий взгляд, отметила, что Степан обнимает за плечи Параську, а та испуганно прильнула к нему, у всех троих возбужденные, румяные с мороза лица.
– Крепче катай, – повернулась Анфиса к дочери, – чтобы пустоты внутри не было.
– Мама, – позвал Степан, – вот моя жена Парася. Прошу любить и жаловать.
– Марфа, у тебя в печи не подгорит? – спросила Анфиса невестку.
Петр загоготал, как всегда гыгыкал при любом напряжении – радостном, веселом или тревожном, скандальном.
– Анфиса Ивановна! – повысил голос Степан. – Вы меня слышали?
– Не глухая пока что. Молодец, доченька, теперь хороший кругляшок у тебя получился.
– Я женился!
– И что? Ты нашего с отцом благословения не спрашивал, тайно все обделал…
– Тому были причины!
– …честное тайным не бывает, – закончила Анфиса.
Она говорила спокойно, медленно, чтобы в речах ее услышались равнодушие, брезгливость, которых и в помине не было у Анфисы на сердце. Прасковья обмерла, еще теснее прижалась к Степану, хотя понимала, что поза их недопустимо вольная. Она боялась свалиться на пол в беспамятстве – так силен был ее ужас.
Парася навсегда запомнила эти минуты – скорый переход от счастья к обморочному страху. Только что была веселая езда в санях по первоснежью, в объятиях любимого под дохой из волчьих шкур, и ноги согревала полость из шкур медвежьих, и ветер холодил только лицо, но ему и надо было остужаться, потому что щеки пылали радостным огнем и переполняло ощущение наступившей долгожданной благодати, готовности всех любить, распахнуть душу… И вот пожалуйста – приехали! Тебя окатили ледяным презрением, и ты без сомнения знаешь, что впереди не радость, не тихое счастье, а горькое лихо – вечные попреки, укоры, а то и зуботычины. Если бы ноги Параси не отяжелели чугунно, наверное, развернулась и убежала бы к маме.
Степан усадил жену на лавку, подошел к Анфисе Ивановне, оперся ладонями на стол и приблизил к ней лицо.
– Мать! Ты лучше охолони! – процедил он сквозь зубы. – Как бы потом не пожалела.
Он называл мать и на «вы», и на «ты». Когда был добр и почтителен, весел или хмелен – «вы» и по имени-отчеству, когда злился, желваки ходили и глаза молнии пускали – «ты».
Анфиса смотрела на него снизу вверх. На своего сыночка, свою надежду, гордость, смысл ее существования. Степан единственный был похож на нее внутренней силой и крепостью. Ей, Анфисе, стоило появиться на свет только затем, чтобы родить и воспитать Степана. Работать до седьмого пота и других принуждать, копить добро, изворачиваться, прятать его, когда наступили времена бандитских конфискаций, – все для Степана, только он оправдал бы любые ее жертвы. И вот теперь сын смотрит на нее с неприкрытой злобой, его губы нервно кривятся, сейчас с них сорвутся проклятия. За что? Муж и сын… два самых дорогих… За что?
Горло Анфисы стиснуло судорогой, на глаза навернулись слезы. Степан наблюдал, как дергалось лицо матери с бледными, едва заметными шрамиками, – это она располосовала щеки, когда умоляла его не ходить на германскую войну. Тогда Степан не смог отказать, молодой был, глупый, да и к лучшему сложилось.
Степан знал, что мать его любит неистово. Петру и Нюране половины той любви не достается. Сам он, конечно, мать тоже любил, глубоко уважал, восхищался, гордился ею и по возможности старался границ не переходить. В его распоряжении было безотказное оружие – мать всегда можно утихомирить лаской и покаянием, пусть отчасти насмешливым. Но теперь было не до шуток. На глазах Анфисы Ивановны набухли слезы, и в них стояли боль и обида такой силы, что Степан ужаснулся тому страданию, на которое обрек мать. Она редко плакала, такие случаи по пальцам пересчитать, на похоронах даже самых близких людей прикладывала к глазам платочек, остававшийся сухим. Мать, гордая и своевольная, никогда не использовала бабских хитростей, вроде рыданий и причитаний о себе несчастной, чтобы добиться своей цели. Мать скорее выцарапает себе глаза, чем позволит кому-нибудь увидеть свою слабость.
Ярость Степана схлынула, на ее место заступили раскаяние, жалость к матери, которая страдает на пустом месте, но отчаянно, и он причина материнского горя.
Степан бухнулся на колени, уткнулся лицом в ноги Анфисы Ивановны, глухо забормотал:
– Прости! Матушка, прости меня! Нас прости! Христом… – Он запнулся и договорил: – Христом Богом прости!
После венчания и целования икон – главного отступления от принципов – уже не имело значения, разом больше или разом меньше упомянуть несуществующего бога и поклясться им.
Еремей вошел в комнату и оценил обстановку. Петр гогочет в кулак; на лавке, вдавившись в стенку, сидит испуганная Прасковья; пунцовощекая Марфа нервно мнет в руках заготовки варева; Нюраня, уже наревевшаяся сегодня всласть, не знает, положено ей плакать или можно погодить, и смотрит на отца вопросительно. Степан на коленях перед матерью что-то бормочет, у Анфисы подозрительно блестят глаза, но губы искривились в улыбке, робкой и болезненной – такую улыбку на лице жены Еремей видел только после родов, когда обессиленная Анфиса впервые брала на руки новорожденного ребенка.
– Все хорошо, сыночек! – гладила Анфиса сына по макушке. – Все теперь хорошо, кровиночка моя. – Она тряхнула головой, прогоняя слезы, и обратилась к мужу: – Неси, отец, иконы!
Через час началась круговерть – Анфиса командовала подготовкой к завтрашнему свадебному пиру. Прасковья и Степан прошли по деревне, приглашая гостей, отобранных Анфисой. Степан не посмел воспротивиться матери – Прасковья войдет в дом завтра, честь по чести, а пока пусть у себя пребывает. Однако Степан настоял – без гулянок в последующие дни, никаких обходов родственников и крестных (прежде свадьбы неделю и более продолжались), людям самим есть нечего, и вводить их в расход нельзя. Также отменяются дремучие обычаи вроде удостоверения девства невесты. Если кто-нибудь заявится на второй день и потребует простыню или ночную рубашку Параси, Степан этого интересанта лично выкинет с крыльца.
В памяти поколений, переживших исторический слом общества или тяжелые войны, всегда есть свое «до» и «после». У российских крестьян в двадцатые годы двадцатого века рубеж разделял эпохи «при царе» и «ноне». Для сибирских земледельцев сравнение чаще всего оказывалось в пользу «при царе», потому что тогда жили богаче и сытнее, чем «ноне», да и нравы были строже. Увозом, конечно, и прежде женились. Родители не хотели отдавать дочь безродному нищему переселенцу или не желали отпускать дармовую работницу, мол, пусть еще отцу с матерью «за воспитание оттрудится», ведь вошедшая в возраст сибирячка – это большая производительная сила. И приходилось девушке тайно выносить из дома и прятать одежду и что-то из приготовленного приданого. Потом в оговоренный день жених с дружками на быстрых конях увозил ее в дальнее село, где за немалую мзду поп их венчал. Родители девушки обязательно снаряжали погоню и пускали по всем дорогам, но настигали молодых редко. Не потому что трудно было догнать, а потому что самим во вред. Девка уже как бы порченая, с плохой биографией, ей на хорошую партию рассчитывать не придется. В доме жениха, куда приезжали после венчания, устраивался небольшой обед, на второй или третий день молодые ехали каяться к родителям невесты. Те поначалу сыпали проклятиями и упреками, на головы и спины коленопреклоненных молодых сыпались удары: отец размахивал плетью, а мать ухватом. Затем следовали прощение, примирение и опять-таки застолье, но не широкое, без многих гостей. Поскольку бедноты «при царе» в Сибири водилось мало, редки были и случаи, типичные для Центральной России, когда две семьи, чтобы не играть свадьбы, не тратиться на многодневное застолье и подарки, сговаривались и парень увозил девушку от якобы ничего не ведающих родителей. Если же такое и случалось, то представление с погоней, проклятиями и прощением обязательно имело место. Увозом вышедшая замуж девушка не только лишалась самого значимого в жизни пира – свадебного, но и не могла претендовать на приданое. Что успела из дома тайно вынести, тем и довольствуйся, а в сундуках оставшееся, ею же самой с детства тканное, вязанное и вышитое, переходит в родительское распоряжение.
В сложившихся обстоятельствах Анфиса не была обязана закатывать пир горой, а Степан одаривать тещу, молодую жену и ее родню. Но чтоб Степан Медведев женился как последний нищий переселенец?! Анфиса порылась в сундуках и вытащила на свет куцавейку новую, по красному шелку стеженную золотой нитью, с опушкой соболиной, одно из лучших творений Модистки Лопаткиной, – для сватьи, отрез тафты – для крестной матери Параси, тулуп волчьего меха, крытый фабричным сукном, – для Парасиного деда, шапку бобровую – Парасиному брату на вырост, сарафан голубого атласа с узорами и блузку белую с пышными рукавами – сестре Параси. Подарки родным невестки были щедрыми, а ей самой – королевский. Бусы жемчужные, кольцо и сережки с изумрудами да рубинами – так-то, знай наших!
В это же самое время Парася, ее мать и тетка хлопотали у своих сундуков, выбирая дары Медведевым. По ценности они не шли в сравнение с теми, на которые могла расщедриться Анфиса Ивановна, однако каждая вещь: полотенца, рубахи, мужские кушаки, девичьи повязки на голову, украшенные бисером, коврики – все хранило тепло Парасиных рук, ее многолетние мечты о хорошем муже.
Анфиса не любила одалживаться, просить о помощи. Муж считал, что всему виной непомерная Анфисина гордость. Объяснение неточное и расплывчатое. Что гордость? Качество, близкое к глупости. На гордых да обиженных воду возят, а попробуй Анфису запряги. Она была крайне свободолюбива и отметала любую зависимость – от чужой воли, доброты, сочувствия. Если тебе кто-то помог, ты неизбежно попадаешь в зависимость от этого человека. Конечно, есть люди что болотная яма – сколько ни кидай, всё засосут и не подавятся. Анфиса не из таких, она лучше десятикратно переплатит, чем бесплатно получит. Видеть же удовольствие на лице человека, оказавшего ей помощь, – нож острый. Анфиса не допускала мысли, что люди помогают от чистого сердца и без корысти (как она сама нередко делала), что они радуются без задней мысли, не планируя получить в будущем ответную плату.
Но за сутки в одной печи не наготовить яств на праздничный стол, и без помощи других баб не обойтись. Пришлось Анфисе наступить на горло своим принципам – не только поварского содействия просить, но и одалживаться продуктами.
Наученные продразверстками крестьяне держали лари полупустыми, в амбарах ветер гулял. Муку, зерно и продукты прятали в дальних схронах или закапывали в огородах. Собственных наличествующих припасов Анфисе не хватило бы, а Федоту и Акиму быстро не обернуться, съездив на тайные заимки. Только работники и знали места этих схронов, в которых добро пряталось прежде всего от Степана, который в селе первый большевик. Из-за секретных припасов у него с матерью было несколько стычек, которые испортили их отношения в последнее время. Пироги сдобные он трескает за обе щеки и при этом хочет унести из дома последнее! «Последнего» у Анфисы было три склада. И возвратить одолженные продукты она собиралась с лихвой. Еще одно утешение – не пришлось ходить по дворам, кланяться. Прослышав новость, бабы сами пришли «на помочи».
Анфиса распределила работы между хорошими стряпухами: двоюродными сестрами, кумами, соседками. В дюжине домов парилось, жарилось, варилось, пеклось на свадебный пир. Студни, холодцы, мясо большими кусками, поросята молочные, пироги с разными начинками… Пиво варить некогда и казенного вина не купить, зато самогона, медовухи и настоек – залейся. Из безалкогольного – морсы, взвары, сбитни. Молодым надо обязательно подать жареную птицу. Когда Анфиса выходила замуж, свадебный стол украшали жареные лебеди. Но теперь не до лебедей, петушками ограничились. Особая забота – свадебный каравай. Он состоял из трех ярусов: первый, витиевато украшенный, – молодым, второй – гостям, третий, в который запекаются монетки, – музыкантам. Но всех музыкантов будет только Сашка Певец с гармонью.
«Чисто фельдмаршал!» – усмехался Еремей, наблюдая, как Анфиса, ни на секунду не прекращая шинковать, взбивать, перемешивать, ставить в печь и вынимать из печи, отдает распоряжения взводу помощников: как расставлять мебель, какие скатерти стелить, посуду из каких сундуков и горок доставать, перемывать…
Ей нужно было держать в голове сотни памяток – от угощений (девяти перемен, конечно, не будет, но пять, включая вафли, хворост, пряники, другое сладкое печенье к чаю, она, кровь из носа, обеспечит) и сервировки до правильной рассадки гостей за столом, от праздничных нарядов, в которые облачатся Медведевы и их работники, до подготовки горницы для первой брачной ночи молодых. Мебель навощить, зеркала вином оттереть, на окна чистые занавески повесить… Нет конца и края заботам.
Назвав жену высшим воинским званием, Ерема подумал, что никакой генерал не сумел бы отдавать приказы по двадцати фронтам одновременно. Недаром про рачительную хозяйку говорится: эта баба, пока с печи летит, семь дум передумает.
Истовее всех, как заведенная, трудилась Марфа. Сноровистая, она намного опережала трех других молодух, приглашенных на помочи. Хлопоты были Марфе в облегчение. Она всегда знала, что ни на какие отношения со Степаном ей рассчитывать не приходится, – грешно, да и не выказывал он расположения. Но ведь любовные мечты не льдинка на ладошке – не стряхнешь их, как талую воду, пальцы не вытрешь и не забудешь. Пока Степа был холост, эти мечты все-таки имели чуточку надежды, а теперь осталось только чувство безысходности и смертельной тоски. Марфа попробовала утешить себя тем, что всегда будет рядом с семьей Степана, станет нянчить его ребятишек… Эта мысль отозвалась такой болью, что она невольно застонала, рука дрогнула и нож саданул по пальцу.
Анфиса Ивановна быстрым взмахом откинула ее руку от стола, чтобы закапавшая кровь не испортила раскатанный сочень теста.
«Сейчас скажет, – подумала Марфа, – что я балда криворукая».
– Вроде не глубоко? – спросила свекровь. – Промой и тряпицей завяжи. Потом становись блины печь. И гляди, шоб ни одной дырочки!
Хотя Степа запретил многодневное гулянье, ко второму дню надо было подготовиться. Заглянут гости – не выгонишь. На второй день подавались блины и обязательно без дырочек – как символ целомудренности невесты.
Несмотря на бешеную круговерть мыслей, предельное напряжение, боязнь запамятовать не только что-то важное, но и мелкое, досадливое, способное испортить завтра впечатление, вопреки необходимости постоянно отдавать распоряжения и проверять их исполнение, Анфиса пребывала в добром расположении духа. Если и покрикивала на помощниц, то без злобного рыка; если и досадовала, то недолго. На душе у нее был праздник – Степушка женился. Теперь все как у людей, как положено. Детки пойдут, род продолжится.
Мама несколько раз назвала Нюраню умницей, донечкой и помощницей. Нюраня была на седьмом небе. В доме кутерьма, народу полно, все хлопочут, постоянно девчонки-ровесницы в избу влетают, о чем-то спрашивают или просят – жиру рыбьего, перцу жгучего, масла топленого. И саму Нюраню мама с поручениями то и дело отправляет – отнести лукошко яиц или круг замороженного молока, или на саночках отвезти кочаны капусты, разузнать, хорошо ли творится тесто на свадебный каравай. Носятся девчонки из конца в конец села – весело!
Восстание
Степан в приготовлениях к свадьбе не участвовал. Весь день он провел в правлении – в избе, которую Обчество лет двадцать назад специально поставило для почета и значимости. Мол, у них в селе, как в городских присутствиях, – в особом помещении дела решаются, куда можно проверяющих пригласить, шкафы распахнуть и с полок бумаги достать, всю отчетность предоставить – по податям и по недоимкам, которых никогда не было (не позорились перед властью, за неимущих платили, сбрасывались). Бумажную канцелярию вел ссыльный Жид. Он и по роду был жид, и по прозвищу прикипевшему.
Хороший человек, чернявенький, как муравьишка, подыхал на этапе. Бабы сельские конвоирам сказали: «Не сегодня-завтра преставится. Куда потащите? Схоронить не сможете. Хоть и жид, а душа христианская. Оставьте, мы похороним по-человечески. Оформляйте как умершего». Конвоиры не хотели лишней докуки, что-то в своих бумагах почиркали, старосту позвали подписать и жида оставили. А он не помер. И звали его Вадим Моисеевич – для учеников, когда учительницу заменял. Для остальных – Жид. Человек без роду, без документов; вернее, по документам он умерший. Однако живет в подклете у старосты и так славно бумаги отчетные пишет! И такие ловкие указки дает, как зачет-в-перечет ту-на-эту подать-плюсовать. Никто, кроме Жида, не докумекал бы.
Из всех учеников, а их два десятка было, только Степану запали в сердце речи Вадима Моисеевича. Мир – большой! И народов в мире – тьма тьмуща, есть черные как уголь, неграми называются, в жарких странах, и косоглазые, как наши татары и казахи. И везде несправедливость – богатые эксплуатируют бедных, сосут кровь. Среди зажравшихся богатых сговор – держать свою власть, а бедные пусть гибнут от непосильного труда, хотя среди них тоже много для человечества важных гениев.
Со временем эта детская схема благодаря речам и книгам Вадима Моисеевича обрела для Степана идею и смысл жизни.
Вадим Моисеевич после революции постоянно находился у власти – был членом реввоенсовета Пятой армии, потом в Омском ревкоме, организовывал губсовнархоз. Год назад, когда ЧК переделали в ГПУ, он возглавил отдел политконтроля. Два дня назад Степан получил письмо от Вадима Моисеевича. Учитель в очередной раз звал к себе: приезжай, мол, не колупайся в деревне, перед нами горизонты – вся Сибирь и революция в планетарном масштабе, нам нужны люди твоего мировоззрения.
Степан не мог сорваться. Если в масштабах сельсовета – пяти деревень и двух сел – ему не удается навести пролетарский порядок и революционную справедливость, как он осилит всю Сибирь и планету? Степан не относился к тем людям, что легко оставляют за спиной нерешенные проблемы и бодро шагают вперед. Грызло сомнение. С молоком матери, с опытом родителей он усвоил: не берись за то, чего не потянешь, а коль берешься, жилы рви до смерти, погибни в сражении. Какое «погибни», в каком «сражении», когда есть Парасенька, когда вчера только повенчались?..
И еще Степан не любил город – шум-гам, беготню, мельтешение, скорые непродуманные решения, которые потом оборачиваются бедами. Вроде тех, что принесла продразверстка. Степан как верный солдат партии и революции выполнял приказы, но ему никто не мог запретить потом эти приказы мысленно осуждать. Редкие встречи с Вадимом Моисеевичем, усталым, замученным работой и бессонницей, не разрешили сомнений Степана – учителю недосуг было вести теоретические беседы, ему требовались помощники без страха и упрека.
Уже несколько лет Степан практически в одиночку руководил вверенной территорией, потому что на секретарей партячейки им решительно не везло. Прислали из губернии «для укрепления ведущей роли партии» горлопана мастерового, который ни ухо, ни рыло в крестьянском труде, плуга от бороны отличить не может. Коммунисты на отчетно-выборном собрании дали ему отлуп – катись в свой Омск, там порядки устанавливай. Выбрали из своих, проверенного большевика, а он от ран, полученных при подавлении Восстания, сильно страдал, в последнее время с постели не поднимался – какой из него Степану помощник?
Много бед натворило Восстание, не скоро зарубцуются.
Декрет о земле в октябре семнадцатого года дал расейским крестьянам то, чего они хотели. И для крестьян революция закончилась, большего им не требовалось. Но за Уралом, где никогда не знали крепостного права и крайней бедности, а земли было навалом, декрет никакой роли не сыграл. Сибирским крестьянам нужна была крепкая власть, порядок в торговле, чтобы они могли продавать продукты своего труда. Как называется власть: царская, временного правительства, большевистская, колчаковская – по большому счету, значения не имело. Короткое правление большевиков, сметенное Колчаком, оставило хорошие воспоминания. И беженцам из Расеи, с Поволжья, которые рассказывали о зверствах большевиков, сибиряки не поверили. Они вообще верили только тому, что сами видели.
Степан помнил, как мать осадила беженца, которому вынесли хлеба и каши. Беженец жадно ел на крыльце, и плакал, и рассказывал про бесчинства большевистских продкомиссаров, которые с вооруженными головорезами, чисто бандитами, забирали последний хлеб, уводили скот и даже птицу, обрекали крестьян на голод.
– Значит, заслужили, – презрительно сказала Анфиса Ивановна, нисколько не растроганная мужицкими слезами. – Большевики – это как большаки, вроде моего Степушки, – посмотрела она на сына ласково. – Разе он станет грабить честных людей?
Грабежом (не только продуктов, скота, но и носильной одежды для обмундирования армии), принудительной мобилизацией занимались карательные колчаковские отряды, вызывавшие, понятное дело, ненависть.
С другой стороны, понимал Степан, если бы правительство Колчака ликвидировало застой в торговле, ввело твердую валюту, без которой невозможен обмен товаров производителями, если бы не грабило, а расплачивалось, не устраивало погромы против самогоноварения, а учреждало новую власть на местах по справедливым законам, то победа Красной армии над колчаковцами легко не далась бы. Победили, потому что крестьяне поддержали.
В двадцатом неурожайном году в Расее разразился голод, в двадцать первом неурожай стал уже катастрофическим, а голод страшным: люди умирали десятками, сотнями тысяч. Но хлеб в стране был. За Уралом, в Сибири.
Степан читал подписанное Лениным постановление Совета народных комиссаров «Об изъятии хлебных излишков в Сибири», по которому крестьяне должны были сдать излишки прошлых лет и нового урожая. Через месяц вышло новое постановление Совнаркома по Сибири, в нем были цифры, запомнившиеся Степану астрономической громадностью: сдать сто шестнадцать миллионов пудов хлеба, шесть миллионов двести семьдесят тысяч пудов мяса, а также масло, яйца, картофель, овощи, кости, шерсть, рога, копыта… – всего тридцать семь разверсток. Это слово – «разверстка» – сделалось страшным для сибирских крестьян. Их, все трудовое население от восемнадцати до пятидесяти лет, обязывали исполнять различные повинности: рубить и вывозить лес, поставлять подводы и многое другое.
Исполнение решений партии возложили на Сибревком, губкомы и сельсоветы, которые восприняли этот приказ как боевую задачу и сформировали продотряды. Один из них возглавлял Степан. Данилка Сорока, по слухам, в Томской области тоже руководил отрядом, зверствовал и, когда Восстание вспыхнуло, еле ноги унес.
В продотрядах были в основном городские парни, далекие от сельского труда, презиравшие крестьян за их мелкобуржуазность. Своих-то продотрядовцев Степан сдерживал, а в других уездах городские творили такое, чего и от колчаковских карателей не видели.
Это был тяжелый период и все-таки еще не слишком кровавый. Мужики озлобились, но не сломались, за оружие массово не схватились, воевать-то всем надоело.
Пролетарской сознательности у сибирских крестьян не было. Если в Поволжье голод, пусть правительство по справедливой цене хлеб покупает и кормит свой народ. В Сибири тоже неуроды бывают, но на то у справного хозяина и запас. Подтяни ремень, пироги не с мясом, а с грибами трескай, жди следующего лета. Разверстка же, когда со двора уносят трудом-по́том созданное, – грабеж и беззаконие.
– Всех нищих не перекормишь, а кто работы не боится, тот не голодает и не нищенствует! – кричала мать в лицо Степану. – Не говори мне про сознательность! Моя сознательность – свой дом и свое добро беречь, наживать. А вы хуже колчаковцев, выгребаете подчистую! Выжиги! Не дам! Работников с ружьями у ворот поставлю, только суньтесь!
– Ружья у нас тоже имеются, – цедил сквозь зубы Степан, чей авторитет родная мать на корню губила. – Чтоб к заутру все подготовила! А ертачиться будете – арестую!
Хлопнул дверью и ушел ночевать в правление.
За ночь мать умудрилась много добра в тайгу увезти, на заимках спрятала. Но и того, что осталось, немало было – все видели, сколько подвод Степан из своего дома выкатил. Если родных не пожалел, то чужим тем паче на его милость рассчитывать не придется.
Ходили слухи, что реквизированное добро, которое широкой рекой в Омск течет, там гниет. Степан точно знал, что это не наветы, а правда. Своими глазами видел жуткую бесхозяйственность: и гниющий хлеб, и погибающих от холода овец, остриженных для выполнения разверстки по шерсти, и горы сырых кож, изъеденных крысами. Он перегонял скот с бойни на бойню – кругом переполнение, грязь, смрад. Он привозил зерно, а охрипший начальник ссыпного склада сипел: «Не возьму! Куда хошь вези!» Степан приходил на отчеты в губком, и ему ставили на вид: «По твоему уезду продразверстка выполнена на тридцать процентов, бери пример с тех, кто план на сто пять процентов выполнил». Где на «сто пять», где подчистую выгребли и начался голод, которого в Сибири отродясь не было, там в первую очередь и полыхнуло.
Последней каплей стало решение о семенной продразверстке – изъятию из хозяйств семенного материала, ссыпке в общественные амбары-хранилища, откуда весной будут выдавать согласно единому плану. Умные городские головы не понимали, что вольного зажиточного хлебопашца нельзя в одночасье превратить в раба, которому укажут, где пахать, дадут, что сеять, а потом весь урожай отберут, оставив на скудный прокорм. Хотя революция называлась рабоче-крестьянской, в Омском реввоенсовете было мало людей, знавших крестьянский труд, уважавших труженика. Степан подозревал, что их мало было и выше, в Петрограде. Умом он понимал мелкобуржуазную контрреволюционную психологию мужика-крестьянина, а сердцем не мог осуждать. По-другому надо с мужиками! Как? Он не знал.
Степан слышал про бунты в Центральной России, про волнения на Тамбовщине, но того, что случилось, когда заполыхала вся необъятная Сибирь, таких масштабов в России быть не могло.
Вспыхнуло в конце января двадцать первого года в разных местах, практически одновременно, точно к бочкам с порохом заряд поднесли. Степан в те дни в Омске находился – может, потому и жив остался. В кабинет Вадима Моисеевича, которому он стал помощником-порученцем, стекались страшные сведения: расстреливают, режут коммунистов, продотрядовцев в большинстве волостей Ишимского, Ялуторовского, Тобольского, Тюменского, Березовского, Сургутского уездов Тюменской губернии, Тарского, Тюкалинского, Петропавловского, Кокчетавского уездов Омской губернии, бунты в Челябинской, Екатеринбургской губерниях…
Это была война, потому что к вооруженным мужикам присоединились бывшие Сибирские казачьи войска, появились командиры, организовавшие отряды и командовавшие по всем правилам тактики и стратегии. Они захватывали деревни, села, города, железнодорожные станции.
Кого с кем война? Получалось, мужиков с новой властью, крестьян с большевиками. Но Степан тогда не задавался политическими вопросами. Когда идет война, не до «рассужденьев». Он был в штабе, а от хорошей работы штаба во многом зависит исход любой войны.
Такого зверства Сибирь еще не знала. Мужики вспарывали коммунистам животы, засыпали зерном и оставляли записки: «Продразверстка выполнена». Топорами рубили жен и детей коммунистов. Но и другая сторона развязала террор: артиллерийским огнем уничтожались целые деревни, в селах выгоняли людей из домов, расстреливали каждого пятого. Сибирь захлебнулась кровью.
Всего два года прошло, а кажется – сто лет назад был этот страшный, безумный сон.
Восстание подавили части Красной армии. Вадим Моисеевич в разговорах со Степаном признавал:
– Да, в нашей политике были перегибы. Революции без жертв не бывает.
Степан потом про перегибы как-то в споре с отцом упомянул. Отец скривился нехорошо:
– Перегибы – это когда гулящих баб раком ставят. А младенцев на штыки поднимать – бесовство.
Отец все волнения дома просидел, немощным прикидывался, «досточки» свои вырезал. Он-де в политике не участник. Ловко устроился.
К лету двадцать первого года, когда уже было ясно, что коммунисты победили, Вадим Моисеевич тяжело заболел. Доктор больничный сказал: «Общее истощение». Степан тоже себя чувствовал истощенным до крайности, рвался домой. Вадим Моисеевич не отпускал, потом слабо махнул рукой: делай как знаешь. Учитель любил Степана, и тот ему платил тем же. Но Степан задыхался в городе, голова пухла от мыслей, вопросов, на которые не было ответов; разъедало сознание своей беспомощности. И хотя даже в собственной семье он не находил поддержки, дома ему стало легче, привычнее и отчасти понятнее, во всяком случае текущие задачи казались выполнимыми.
Вспоминая недавнее прошлое, Степан постукивал карандашом по краю стола. Тук-тук, тук-тук – как часики.
Отец как-то привез большущие часы, заднюю крышку снял – там колесики с зазубринами. Принялся сыновьям объяснять, как устроен механизм. Братья ничего не поняли, а потом часы стырили и по винтикам раскурочили. Мать их выпорола, а отец, что Степану было еще горше и обиднее, посмотрел презрительно и бросил: «Варнаки!»
Степан никогда не понимал отца. В детстве любил, ждал, когда приедет, гостинцы привезет и от маминой лютости защитит. Лет в четырнадцать любовь как-то сама собой прошла, растаяла, а истинного уважения не появилось. Почитал, конечно, как родителя. Но по-настоящему уважал Вадима Моисеевича, восхищался его преданностью идее, зажигался от него. От отца разве зажжешься?
Однако размечтался он. Ладно бы про Парасеньку думал, а то кровавые дни вспоминает…
Степану нужно было написать письмо Вадиму Моисеевичу, объяснить свой отказ ехать в Омск. Устной речью он так-сяк владел, агитировать научился, а на бумаге изложить клубки своих мыслей – мука мученическая, поэтому и тянул время.
Степан тяжело вздохнул, почистил перышко о бумажку, макнул в чернильницу…
Поблагодарил за приглашение, написал, что пока приехать не может «в связи с семейными обстоятельствами, которые женитьба». Снова задумался. Следовало бы Вадиму Моисеевичу признаться, что его, Степановы, отчеты по наличию зерна, скота и прочих сельскохозяйственных продуктов на территории вверенного сельсовета нельзя считать объективными. Потому что прячут по заимкам – мать родная и та прячет. Но чтобы найти эти заимки, нужна рота солдат. А солдаты с оружием – это снова кровь и горе.
Не стал про заимки писать, наступил на свою коммунистическую совесть.
Другим сомнением поделился с Вадимом Моисеевичем. Он, Степан, понимает классовый подход, что надо на сельскую бедноту опираться. Только их голытьба доброго слова не стоит, не опорная. По его, Степана, разумению, для пользы революции требуется на свою сторону крепких хозяев привлечь, потому как они народа и страны пролетариата только и могут быть кормильцами. Но чем привлечь, как сагитировать? Не хватает у Степана аргументов, пусть Вадим Моисеевич подскажет. Потому что настоящий момент, когда уж сколько лет все сокращаются посевные площади и количество скота, нельзя признать удовлетворительным. Раньше Сибирь пол-Расеи кормила и за границу продавала, а теперь крестьяне только для самообеспечения станут трудиться. Выражения вроде «настоящий момент», «логика классовой борьбы», «мировая революция», «пролетариат как движущая сила» Степан вставлял где надо и где не надо, полагая, что из-за присутствия умных слов письмо становится значимее и солиднее.
За ним пришли – пора невесту выкупать, – когда запечатал письмо и отчет в конверт. Сделал дело, можно и на личном фронте отдохнуть, попраздновать.
Он вошел в дом, увидел стол с яствами и с трудом сдержался. В отчизне голод, а его мать пир закатила! Прасковьюшка, чутко уловив перемену в настроении мужа, жарко зашептала:
– Только раз ведь в жизни! И готово уже все. Нам и людям праздник. Не хмурься, Степушка!
Анфиса отлично увидела и то, как перекосило Степана, и то, что отмяк после Параськиного шептания. Экую власть набрала девка!
Застолье и по старым временам было бы не стыдное, а по нонешним – роскошное.
Но Анфиса, встречая почетных гостей, смиренно кланялась, извинялась:
– Уж чем богаты, не обессудьте! Просим не прогневаться на убогом нашем угощении.
Гости кланялись в ответ, стараясь не показать удивления, сохраняли на лицах приличествующее достоинство. Они безо всяких подсказок поняли, что Анфису Турку выражения восхищения и поздравления с тем, что может позволить себе накрыть столь богатый стол, нисколько не порадовали бы, не польстили. Напротив, смешали бы карты в игре, которую она своим первым ходом, первой репликой: «Уж чем богаты…» – повела в том русле, что свадьба будет по старинным правилам.
И свадьба удалась: старики чинные наставления-тосты молодым сказали, и про родителей не забыли, наелись-напились все до отвала, и пошли шутки с соленым подтекстом, которого детвора, на печи набившаяся, не понимала, но за компанию гоготала. Молодежь на улицу выскакивала, на деревянном настиле чистого двора, расчищенном от снега, танцевали. Только и гремели, выбивали дробь каблуки мужицких яловых сапог да цокали подковки девичьих праздничных сапожек. Сашка Певец с его гармонью к месту пришелся. Правильно Анфиса его пригласила, хотя поначалу сомневалась – не испортил бы бражник торжества.
Данила Сорока, понятно, не приглашенный, стоял на противоположной стороне улицы, смотрел на празднично яркие окна дома Степана Медведева и курил одну самокрутку за другой. Гуляют! Сашка – предатель, контра, гармонь рвет, все танцуют-веселятся, каблуки стучат пулеметно. Чтоб вы плахи сломали и провалились! Увел у него Степан Прасковью, из-под носа выкрал.
Не было в ней ни лица, ни фигуры, да и не втрескался он в Параську до беспамятства. Она напоминала пичужку. Данилка в детстве любил разорять гнезда, душить птенцов, зажав их горло в кольцо большого и указательного пальцев. Пичужки разевали клювики в беззвучном крике, а потом подыхали, и глаза их стекленели. Так и Параську хотелось зажать и придушить – пережить то детское удовольствие, многократно усиленное. Но Параська-пичужка оказалась строптивой и увертистой. В сторону уйти гордость не позволяла: все знают, что он под Солдаткину клинья забивал. И вдруг однажды поймал себя на мысли: «Если бы такая бредовая идея появилась – жениться, – то только на Парасе Солдаткиной». Даже предложение ей, дурак, сделал. И промазал. Эх, надо было ее скрутить, умыкнуть да оприходовать, никуда б потом не делась, на коленях ползала бы: «Женись на мне, Данилушка!» Не успел, захворал не ко времени.
Он бросил на землю окурок, растоптал. От крепчайшего самосада замутило. Но дурнота в голове была не слабее тошноты на сердце.
– Думаете, уели меня? – спросил Данила светящиеся окна Степанова дома. – Ышшо посмотрим! Вы меня плохо знаете!
Он пошел прочь, прикидывая, у кого украсть лошадь и сани. У дядьки Савелия хороший выезд.
Савелий с семейством был на свадьбе, двор охранял работник. Данила избил его в кровь, без надобности бил и бил, калечил. Остановился, когда работник и сипеть перестал.
Данила запряг лошадь и покатил в сторону Омска. Настроение его улучшилось. Изувечив человека, годящегося ему в отцы, Данилка никакого раскаяния не испытывал. Он не умел сожалеть, он любил драться, точнее – избивать, хмелел больше, чем от вина, когда под его кулаками плющилась, брызгала кровью человеческая плоть, трещали кости.
Самым любимым ощущением была у Данилки жажда мести. Если появлялся обидчик и расцветала в душе мечта-месть, он упивался предвкушением кары. И сейчас мысли о мести Степану разогнали тошноту сердечную. Что Параська? Таких, как она, десяток на пятак в базарный день. А Степка – один! И просто прикончить его, подстрелить из-за угла или ножом пырнуть – удовольствия мало. Подохнет, и весь сказ. Нет, Данилушка ему так отомстит, чтоб как в Библии. Священных книг он не читал, в Бога не верил, но слышал, что за какие-то грехи имеются наказания до десятого колена. Так и он Степану отомстит, чтоб весь его род проклят был.
Свадьба, которую Анфиса закатила большаку Степану, была как нырок в прошлое, в сытое хлебосольное время, когда по трудам достаток был и праздники широко отмечались. Некоторые из гостей, хмельные конечно, даже слезу утирали, вспомнив былое. Разошлись поздно, после чая, которого было выпито чуть ли не под дюжину самоваров.
На Анфису, когда последних гостей проводили, навалилась пудовая усталость.
– Марфа! – махнула она в сторону стола.
– Я приберу.
– И проверь, что на холод вынесли, чтоб хорошо прикрыто было.
– Сделаю.
Дойдя до кровати, Анфиса рухнула, не раздеваясь. Тяжелые бусы запрокинулись ей на лицо, но она ничего не почувствовала.
Марфа наводила порядок и поглядывала на дверь горенки, в которую ушли Степан и Прасковья, прислушивалась. Хотела и боялась что-нибудь услышать. Плакала тихо сначала, а потом слезы заклокотали в горле. Села на пол под иконами в красном углу, коленки к груди прижала, чтобы стон не вырвался. Так и уснула.
Утром ее свекровь растолкала:
– Чего ты тут валяешься, как пьяная солдатка? Прибери себя – и за работу!
Сама Анфиса проснулась несколько минут назад с головой, опутанной бусами, в задранной мятой праздничной одежде. Но невестке этого знать не полагалось.
Вскоре за Степаном прибежали от Савелия Александровича. Вечор, вернувшись со свадьбы, они безобразия не заметили, работника не окликнули, думали спит. А на первую дойку хозяйка отправилась и обомлела, потом криком зашлась – мертв работник, лицо избито, на губах красная пена замерзла. Лошадь пропала и сани.
Степан сразу подумал на Данилку Сороку, но своего предположения вслух не высказал. Злодейство мог учинить и пришлый варнак. Только как бы он до деревни добрался? Если на лошади, то бросил бы ее, раз свежую своровал. Если такой сильный, что пешим добрел, то отогревался бы и еды украл, а из продуктов ничего ни у кого не пропало, как показал обыск в деревне. А Сорока сгинул! По зимнику, по Иртышу, который встал крепким льдом, направили погони, но они вернулись ни с чем. Шел густой снег, заметал следы.
Пельмени и сказки
Еремей был уверен, что жена молодую невестку станет есть поедом, гонять в хвост и в гриву. Как же, появилась краля, которая над ненаглядным Степушкой заимела власть больше материнской! Да только, усмехался он мысленно, дневная птица ночную никогда не перепоет. Однако Анфиса вела себя сдержанно. Лодырничать Прасковье не позволяла, но и не гнобила как дешевую рабыню. Наверное, присматривалась, с какого бока больней укусить.
Хотя Парася была пуглива, постоянно стремилась угодить, вскакивала еще до проговоренного веления свекрови или свекра, ручки в кулаки сжимала и смотрела вопросительно, жалости она у Еремы не вызывала. Странная девка. С виду робкий заморыш, а нет к ней сочувственного умиления. Иное дело Марфа – вот уж кому лихая доля досталась. Всем Марфа вышла – и статью, и силой. Она на жатве, на обмолоте, на сенокосе, в доме за прялкой или за тканьем – везде за двоих. Пашет и пашет как лошадь, про усталость не знает. Только разве пахать да пахать – радостная женская доля? Муж, сынок Петр, ни рыба ни мясо, живет как приспатый, гы-гы да гы-гы. Царь Соломон сказывал: «Премудрый сын веселит отца, безумный сын – печаль матери». Не только матери: иметь такого мужа, как Петька, – горстями печали хлебать. Даже ребеночка ей не заделал. Ерема несколько раз подмечал, как плачет Марфа, давится слезами. А однажды случилось, кажись, когда Степан про женитьбу объявил, в голос разрыдалась.
Анфиса тоже видела слезы невестки, но они ее только злили – мало работает, коль на слезы время есть.
Степан часто отсутствовал – ездил по деревням, которые к его сельсовету относились, и в Омск в командировки. Незнакомое слово бабы расшифровали: «командировки» – от «командир», и к его поездкам относились с почтением, наряжали в лучшее. Степа – командир, кто ж еще.
Когда он один и другой раз вернулся без гостинцев, отец его в сторону отозвал и упрекнул:
– Хоть по леденцу бабам привез бы!
С тех пор Степа не забывал про домашних. Привозил, что успевал найти, маме, жене, Марфе, брату, сестре Нюране – особо. Она скакала по избе, вокруг стола козой носилась, радовалась всякой мелочи. Остальные тоже плавились довольством. Оказывается – ждали! Степан думал: гостинца или подарка вещественного. Ерема понимал: внимания! Отцу Степан ничего не привозил, не помнил про него, да Ерема и не ждал.
У Марфы в сундуке под окном хранилась шкатулка со Степиными подарками: рулончик алой ленты, монисто с медными, позеленевшими кругляшками и монетками, сухой пряник. Каждый из этих предметов для Марфы был воспоминанием: как приехал Степан, как раздавал подарки. До нее очередь доходила, говорил: «Вот тебе, Марфонька…», «А Марфе нашей дорогой…», «Марфутке-сестренке…». Других ласковых слов от него она не слышала. Особенно любила статутку, или статуэнтку… как-то свекор назвал, не запомнила. Словом, фигурка фарфоровая. С первого взгляда – срамота. Девка в юбке выше колен, одна нога задрана, другая стоит на земле, обута вроде в лапоть, потому что по голени ленты плетутся, но лапоть – как туфелька изящная. Нос у статутки отбит, у ноги, что задрана, лапоть-туфельку отсекла вражья рука. И все-таки Марфа ее очень любила. Когда сильно горло тоска схватывала, чаще по ночам бывало, вставала тихо, доставала из сундука статутку, садилась под окно. В лунном свете красок не видно: ни нежного румянца на щеках барышни, ни крошечных алых губ, ни синих глаз-пуговок, ни палевых складочек в юбочке. Однако все равно утешение: не только Марфу судьба казнила, а и эту прыгунью. Марфа гладила фигурку, Петр храпел, луна била в окно, точно с солнцем хотела состязаться. И становилось легче. Марфа клала на место статутку, закрывала сундук, ложилась на кровать к мужу. Была бы воля – удавила его, постылого! Но воли не было, только долг – перед Богом, семьей и людьми.
Анфиса специально подгадала, чтобы Степа был дома и со всеми наравне уселся за стол пельмени лепить.
В каждой семье это действо любили. Но ведь у Анфисы должно быть не как у всех, а по-особенному, чтобы потом соседки пересказывали. Сама она кратким словом обмолвится, работники, невестки донесут да и свойственники, по милости приглашенные. Лепить пельмени Анфиса пригласила сватью, мать Прасковьи Наталью, и тетку-крестную Агафью. Первая была сказочница и сказительница, вторая – тараторка и хохотунья, к месту и не к месту заливалась, хотя не без хитрого стреляющего взгляда. Но у Анфисы стреляй-перестреляй, недостатка не найдешь. Натальи и Агафьи детишек младших тоже позвали, потому что одной девчонки Нюрани за столом маловато, род со скудным потомством.
С утра Анфиса невесток изводила. Марфа тесто творила. В Сибири к хлебу относились с великим почтением и про тесто говорили не «месить», а «творить». Прасковья в сельнице – деревянном корытце – сечкой мясо рубила. Обычно фарш готовили из трех видов мяса – жирной свинины, говядины и баранины. Шиком считалось для вкуса медвежатину подмешать. Но Анфиса брезговала – медведь хоть и по их фамилии зверь, а животное грязное: не поднимется нужду справить, под себя сделает, полгода мясо вымачивай, запаха не отбить. У Анфисы был свой кулинарный секрет – добавлять в фарш куриное мясо, от которого он становился нежным и мягким. Когда птицу били осенью, в отдельную кадку грудки цыплячьи засаливала. Поэтому в фарш уж больше соли добавлять не нужно, а Параська сыпанула!
Анфиса пальцем рубленое мясо зацепила, попробовала да кулаком невестке в лоб ударила:
– Тебе кто позволял солить? Ты здесь волю взяла, сопля бледная?
Испуганная Прасковья отлетела в угол, рот разевала, как цыпленок перед смертью. Тьфу, прости господи! Чего Степан нашел в этой доходяге?
Анфиса отщипнула кусочек теста, вымешанного Марфой, взяла в рот, пожевала. Хорошее было тесто, мягкое и клейкое, в меру тугое. Но ведь невестки всегда должны быть виноватыми. Анфиса и Марфе заехала по щеке:
– Сколько лет тебя учишь, а дура дурой остаешься! Еще два жбана намеси. И полотенцем мокрым накрой, чтоб не высыхало. Пошевеливайтесь, ленивые девки! Теста и начинки нету, а вам еще стол накрывать. Послал мне Бог невестушек! За все мои доблести наградил супостатками!
Когда Анфиса нервничала, она всегда ругалась. Удадутся ли пельмени? Ведь их заготовить надо мешка два…
Фарш, начинку пельменей, Анфиса приправляла всегда сама. Ерема про свои выкрутасы с деревянной резьбой говорил: чего-то там… тра-та-та… акцент. Анфиса для себя «акцент» двояко определяла: это когда все работают, а потом приходит она, Анфиса, и оценивает. Бывает – не придерешься. Но все равно хозяйка должна акцент внести, пальцем ткнуть и на недостатки указать. Иначе уважения работников к хозяйке не будет, да и в собственных глазах себя уронит.
Акцент во время стряпни – это приправы, главным образом перцы из старых запасов: черный острый, белый душистый, красный и розовый пряные.
На священнодействие Анфисы, которая высыпала из баночек и жестяночек с плотными крышками в ступку горошины, толкла пестиком, рассыпала по фаршу, перемешивала, пробовала, снова толкла, подсыпала, перемешивала, пробовала – и так несколько раз, – невестки взирали как на таинство. Захочет свекровь – поделится этим таинством, научит. Не захочет – будешь не стряпкой, а тряпкой. Марфа и Прасковья стояли, вытянувшись в струнку, как солдаты перед ефрейтором.
– Пробуйте, – сказала им Анфиса.
Невестки послушно проглотили по маленькому кусочку.
– Вкус запомнили? Теперь каждая берите по миске неготового фарша, перец толките и месите. Пряного много нельзя, только на кончике ножа, иначе саднить-вонять будет, как от заезжего коробейника, который две недели не мылся, а дикалонами брызгался.
Через несколько минут Прасковью мутило от съеденного сырого мяса, которое она терпеть не могла. И хотелось плакать, потому что ее фарш, в отличие от Марфуткиного, был совершеннейшей гадостью.
Анфиса Ивановна, отпробовав, так и сказала:
– Дрянь!
А потом спросила, точно учитель на уроке, когда хочет плохого ученика подстегнуть примером успевающего:
– Марфа, чего не так?
– Ты, Прасковьюшка, посолить забыла.
– Вот именно! – кивнула Анфиса Ивановна. – Сегодня она посолить забыла, а завтра соды в щи бухнет.
– Я не… не бухну…
– Плакать не сметь! – повысила голос Анфиса Ивановна. – Замечу слезы, будешь неделю свинарник чистить и там себя жалеть!
– Хорошо, – пробормотала Парася.
– Чего «хорошо»? – уточнила свекровь.
– Пойду чистить.
– Дура! Надо сказать: «Простите, боле моих слез не увидите». Нашел Степан супругу для навозного труда!
– Простите, – кусала губы Парася, – боле моих слез вы не увидите никогда.
– Про «никогда» я запомню, – пообещала Анфиса Ивановна.
В отличие от мужа, Анфиса красоты мира не чувствовала и не понимала. Для нее красивым был тот предмет или изделие, владельцу которого завидовали. Но Анфиса чувствовала людей, знала, на что каждый годен, как добиться от него крайнего старания и где граница, за которой никакие старания не помогут. Сделав выволочку Прасковье, она отметила, что невестка испугалась не грязной, постыдной работы, а расстроилась из-за собственной неумелости. Это был хороший знак. Не такая Параська рохля, как с первого взгляда кажется. Рохля скорее Марфа. Сильна, как мужик, а душою – кисель. Марфе, конечно, с супругом не пофартило, но так уж Бог рассудил.
Лепить пельмени за стол сели десять взрослых и пятеро подростков. Анфиса распределила их на три группы. В каждой было по два человека на раскатке: отрезали от большого шара пресного теста кусок, ладонями раскатывали его в колбаску, потом от нее отрезали коротенькие чурбачки, которые скалкой превращали в кружочки. Трое вилками зачерпывали из миски фарш, клали на середину кружочка и плотно склеивали края, в конце их завернув, соединив так, чтобы получилась аппетитная приплюсинка. Готовые пельмени плотно в один слой укладывали на посыпанные мукой доски и выносили на улицу. Когда пельмени замерзнут до каменности, их высыпят в ларь.
В начале работы Анфиса надсмотрщиком ходила вокруг стола, поправляла, указывала, заставляла переделывать. Кружки должны быть определенной толщины и все одинакового размера, мяса нельзя ни много положить – края не залепятся, ни мало – только голытьба тестом обжирается. Добившись нужного качества, Анфиса села за стол между мужем и дочерью. Это было стратегически важное место. Нюраня обязательно примется тихонько отца просить: «Тятя, слепи мне кысу, вырежи собачку!» И Ерема будет потакать дочери, отвлекаться на баловство.
Нюра поняла уловку матери. Но через некоторое время все-таки не выдержала и стала ее пытать:
– Матушка, а можно пельмени делать как шарики? А как грибочки или грушки, что тятя привозил?
– Нельзя, – отрезала Анфиса. – Пельмень есть пельмень, а не шарик-грибочек.
Нюраня что-то быстро-быстро лепила из теста. У нее получился симпатичный зайчонок, в животе которого находился кусочек фарша.
– Славно, – похвалил дочку Ерема.
– С едой играть – грех! – Анфиса хотела отвесить оплеуху Нюране, но та увернулась.
– Мы же печем на Благовещение жаворонков! – напомнила дочка.
– А чего у тебя ушан такой пузатый? – спросил Парасин братишка Ваня.
– Оно зайчиха на сносях, – ответил за девочку Аким, вызвав общий смех.
– Смотри, сестренка, – усмехнулся Степан, – народ наш памятливый и на язык острый. Как подрастешь, будут судачить: «Кто эта красивая девушка? Дык та самая Нюра Медведева, у которой пельмени что беременные зайцы!»
Лепка пельменей – веселое дело. Когда приноровились, руки быстро заработали, пошли шутки, прибаутки, постоянно вспыхивал смех. Иногда такой громкий, что белыми, обсыпанными мукой пальцами вытирали слезы. А потом снова смеялись над тем, кто разукрасился. Если кто-то чихал, ему полунасмешливо желали: «Салфет вашей милости!» Включившись в игру, чихавший отвечал: «Красота вашей милости!» Большинство шуток были старыми, год из года повторяющимися, но над ними смеялись, будто впервые услышали. Особым успехом пользовались былички про переселенцев. Например, как одна женщина послала хохлам-переселенцам пельменей в подарок. Дурни-хохлы принялись грызть пельмени и плеваться: «Гадкие у сибиряков конфеты!»
Периодически мужики выходили покурить. Тогда и детишки вскакивали, носились вокруг стола и по дому. Женщины разминали затекшие спины, только когда выносили на улицу доски или приносили из кути новые порции теста и фарша. Долгих перерывов Анфиса не допускала. Известно, что мужики на такой нудной работе, как ни весели их, долго не продержатся. Первые признаки того, что надоело, пресекались в зародыше – мужиков лупили по лбам ложками и поварешками, приговаривая: «Не хлюздить!» – что означало «не фальшивить, не халтурить». Мужики высидели почти три часа, потом перестали игриво уворачиваться от ударов, вяло огрызались, все дольше задерживались на перекурах – скисли.
Анфиса скомандовала:
– Обед!
Хотя считалось, что самые вкусные пельмени – хорошенько вымороженные, Анфиса была с этим внутренне не согласна: «Так говорится, потому что в основном пельмени и едят мороженые». На ее же аппетит лучше свежих, с нежным тестом и мягким фаршем, сваренных в кипятке с луком и лаврушкой, не бывает.
Анфиса проследила, чтобы варились пельмени правильно – в большом количестве воды, не слипались. Марфу учить не требовалось, а Прасковью Анфиса к этой важной работе не допустила, велела на стол накрывать и подносить, чтобы каждого до отвала накормить и каждому угодить: один с юшкой пельмени любит, другой со сметаной, третий с маслом, большинство – с уксусом. Первыми накормили мужиков. Выпив самогона, они перебрасывались шутками: мол, кто-то из них камушек в пельмень положил, теперь «удачник» зуба недосчитается. Эта шутка тоже была традиционной, вздумай один из них настоящую проказу сотворить, Анфиса Ивановна ему сама зубы пересчитала бы.
Потом за стол сели женщины и дети, а мужиков из дома ветром сдуло. После обеда женщины трудились, пока не кончились тесто и фарш. Ванятку и других мальчишек отпустили на улицу играть, а девочки – Нюраня и Катя – остались без принуждения, потому что сейчас начнутся интересные женские разговоры про всякие болезни, приметы и случаи из жизни.
Нюраня полюбила Парасину маму Наталью Егоровну, часто бывала в ее доме. Тетя Наталья, Туся, как ее звали родные и подруги, была ласковой, смешливой, совсем не такой, как мама. И по голове погладит, и похвалит за каждую мелочь, и козу сделает, защекочет, как маленькую. Конечно, за одну мамину ласку Нюраня отдала бы сотни ласок чужой тети, только ведь от мамы не дождешься. Главное же, Туся знала много сказок, и былин, и стихов. Песни пела протяжные, со многими словами непонятными, длинные – по пятьдесят куплетов, и такие жалостливые, что слезы наворачивались.
Сказки слушать к Тусе набивался полный дом: мужики на лавках сидели и на полу, женщины пряли. Нюраня и раньше слышала Тусины сказки, потому что Парасину маму часто просили рассказывать в минуты отдыха: на посадке картофеля, на сенокосе, на уборке урожая. Посадят Тусю в серединку, сами примостятся вокруг и слушают. Бывало, что не успевала Туся закончить историю, так на обратном пути в бричке договаривала. Дети и подростки, Нюра в том числе, рядом с бричкой плелись, слушали. А как сказке конец, бежали к родителям в повозку.
Нюране нравились сказки про богатырей. Причем не подвиги героев девочку привлекали, а описание их внешности. В детстве богатыри «росли не по дням, а по часам, как пшеничное тесто на опаре», в юности были настолько хороши собой, что «на эдакого красавца все бы зрел да смотрел, очей не сносил». И каждое действие богатыря имело фантастическое обрамление. Вот, например, он на коня садится. «Кладет на него потники, на потники – коврики, на коврики – ковры сорочински, подтягивает двенадцать подпруг шелковых. Вставал вальяшно, садился в седельце черкацко, брал с собой меч-кладенец, копье борзумецко, бил коня по крутым бедрам. Конь рэссержается, выше лесу подымается, выше лесу стоячего, ниже облака ходячего…»
Когда Тусю просили объяснить непонятные слова, вроде «борзумецко», она говорила:
– А почем я знаю? Как мама с бабкой рассказывали, так я и запомнила.
Изо всех страшных сказок Нюраню более всего завораживали сказки про вшей. Самих вшей она никогда не видела, хотя про них много присказок и поговорок, и еще знала, что вши похожи на блох у собак. В сказке обязательно была молодая вдова или девушка, потерявшая любимого и очень горевавшая. И еще страшный змей, который принимал лик умершего и летал по ночам к женщине. Люди начинают замечать, что женщина сохнет, желтеет, чахнет, а то и видят змея, как он из ее избы вылетает уже в подлинном страшном виде. И тогда женщина или сама догадывается, или хороший совет получает, как от напасти избавиться. Она садится на порог, распускает волосы и начинает их расчесывать над конопляными семенами, насыпанными в подол или в фартук, щелкает ими. Змей прилетает и спрашивает: «Что ты делаешь?» «Вшей ем», – отвечает. Тогда змей плюет от досады и улетает. А в другой сказке он не сразу сдается, а дальше спрашивает: «Разве можно вшей есть?» или: «Разве можно крещеной кости вшей есть?» А женщина ему отвечает: «А разве может мертвый к живой ходить?» или: «Разве можно некрещеной кости к крещеной ходить?» Бывает, что змей ударяется оземь, принимает свой настоящий облик, но всегда улетает. Сказки тети Натальи всегда кончались хорошо.
Женщины за столом тоже заговорили о вшах, только не о сказочных. Агафья Егоровна рассказала случай, как у одной бабы в родах послед не отходил, а женщина из переселенок посоветовала в кусочек хлеба трех живых вшей закатать и роженице дать.
– Этого добра, – хмыкнула Анфиса Ивановна, – у переселенцев в достатке.
– Так ведь разрешилась баба! – слегка обиделась Агафья Егоровна. – И еще говорят, что вшами от жевтачки лечат. У одного старика жевтачка была, по-врачебному «желтуха» называется. Так доктор сказал, когда к нему старика привезли, а лечить отказался, мол, везите домой помирать. Его баба слезами умывается, а тут добрая женщина подсказала: «Возьми, миленькая, яичко, разбей, вошь туда пусти и дай старику выпить».
– Переселенка небось подсказала? – спросила Анфиса Ивановна.
– Не буду врать, не знаю, – ответила Агафья Егоровна. – Только ведь ради мужа-кормильца на любую крайность пойдешь. И мужик-то поправился!
Наталья Егоровна поддержала сестру на свой лад:
– Когда мокроты небесной много, нельзя мелких насекомых убивать, еще пуще дожди пойдут.
– Ну, хватит про грязь всякую молоть! – осадила их Анфиса Ивановна. – Еду готовим!
Хотя размышляла Анфиса как раз о вшах. Сначала подумала, что кормить людей насекомыми придумал какой-нибудь злой затейник. Никакой пользы от грязных вшей быть не может. Но что-то смущало, брезжило на краю, не отпускало. И Анфиса рассуждала дальше: что с родильницей произойдет, когда ее вшей есть заставят? Фу, гадость! Ага, кажется, становится понятным. От брезгливости и отвращения роженицу затошнит, замутит. Все ее внутренности винтом скрутит, живот сведет, и послед выскочит. Надо взять на вооружение, ведь есть рвотные травки, не обязательно женщинам мерзость в рот пихать. Своим открытием Анфиса и не подумала поделиться с остальными.
Наталью Егоровну попросили рассказать сказку. Чтобы потрафить Анфисе, которая признавала лишь одну достойную национальность – сибиряки, Туся принялась рассказывать про хохла, который быка в учение отдавал. Этот хохол приехал на рынок, чтобы продать быка, а там к нему подошли парни и говорят: зачем тебе продавать, отдай его в учение на пристава, когда выучится, будет тебе каждый месяц по шестьдесят рублей денег платить. Хохол и согласился, а как приехал через некоторое время, те парни-жулики ему сообщают: теперь твой бык лысый, сидит в присутствии на должности исправника, иди к нему, проси свои деньги. Хохол и пошел, там правда лысый за столом сидит и никаких претензий не принимает. Тогда хохол давай ему кнутом грозить: забыл, как я об тебя ярмо сломал? Хохла набежавшие жандармы бросили в кутузку, но потом выпустили: что с дурака взять?
Анфиса да и все присутствующие восприняли эту историю не как сказку или анекдот, а как пересказ реального события – столь велико было их пренебрежение к переселенцам. Его не растворяло и то, что от украинцев и выходцев из других областей Южной России сибиряки переняли много полезного: более удобные орудия труда, приемы огородничества, ткачества, орнаменты вышивок, крой платья, рецепты блюд, даже песни и частушки.
Петр
Через месяц после Нового года выяснилось, что обе невестки тяжелые. Прасковья – понятно, молодая здоровая жена, которая понесла сразу после свадьбы. «Но Марфа? – удивлялась Анфиса Ивановна. – Неужто у Петьки само наладилось?»
Средний сын Петр не был худоумным, то есть глупым. Он числа в уме складывал быстрее матери, память имел хорошую, лучше Степана в школе учился. Но и умным Петьку тоже не назовешь. Было в нем что-то детское, нелепое, все гы-гы да гы-гы после каждого слова. От этого досужливого гыгыканья Анфиса решила сына отучить розгами, когда Петьке было лет десять. Порола хворостиной, которую с собой носила: гыгыкнет – она его по спине хворостиной. Петька стал пуглив как заяц и ночью мочился в кровать. Анфиса махнула рукой – не действует наука.
Петр был так же высок и широкоплеч, как старший Степан. Но Степа ладно сложен, а у Петьки ноги очень длинные, тулово же короткое, словно кто-то ему на плечи надавил и к земле прибил. У Степана лицо широкое, скуластое, глаза большие, близко к носу посаженные. У Петьки голова яйцом, глаза навыкате, разбежались в стороны, точно хотели за уши спрятаться. Когда они рядом стояли, сходство все-таки проглядывалось, но Петька был как плохо сделанный Степан.
Трудиться Петька не шибко любил, но и не отлынивал: что мать скажет, выполнит от сих до сих, без удовольствия, без инициативы, без хозяйской сметки. Не было у него своей воли, только под чужой жил, по приказу. И нисколько его не расстраивало, что он такой нюхлый. Лыбится к месту и не к месту, гы-гы.
Женила Анфиса Петьку десять лет назад, когда ему только восемнадцать стукнуло. Рано, конечно, зато на какой справной девке! Месяц, второй, третий, пятый после свадьбы проходит – не беременеет Марфа. Плохой знак. Обычно в бесплодии винили женщин. Анфиса тоже про невестку говорила: «Лицом бела, да нутром гнила». На самом деле подозревала Петьку. И не напрасно.
Ходила подслушивать к их спаленке, ухо к двери прикладывала. Возятся, Петька пыхтит, все как положено. Потом вдруг Анфиса слышит голос сына: «Еще чеши! Сильнее чеши!» Чего это она ему чешет? Спину, что ли? Или пятки? Точно дитяти? Потом снова Петькин голос: «Пососать дай!» И раздается чмоканье – как теленок под коровьем выменем кормится. Да что ж у них там происходит? Петька зарычал утробно, и молодые затихли. На следующую ночь Анфиса снова подслушивала, и опять повторилась странная спектакля.
Не нравилось все это Анфисе, поэтому затеяла она откровенный разговор с Марфой. Отозвала в сторонку и стала допытываться. Сначала намеками, но Марфа-дура, как будто свекрови приятно такие допросы вести, только краснела и мыкала. Тогда Анфиса прямо спросила, как Петька ей вставляет. Оказалось, вовсе не вставляет! Силы небесные, у нее невестка нераспечатанная!
А с другой стороны, могла бы Анфиса терпеть год-два мужа, который «почеши» и «дай пососать»? Анфиса бы его, даже Ерему, поганой метлой до околицы гнала бы. Марфа терпит. Такая святая?
В святость современниц Анфиса не верила. Святые девы в других, израильских обстоятельствах обитали. А у сибирских баб страсти-желания неосуществленные – что пыж, забитый в дуло ружья. Задел курок, порох вспыхнул, пыж погнал вперед с громадной скоростью дробь – кого не убьет наповал, того покалечит.
Анфиса не любила вспоминать про визит к доктору. Доктор был пьян и обозвал ее Антуанеттой.
Специально повезла Петьку в земскую больницу, подальше от глаз односельчан. Дождались очереди, вошли в кабинет. Доктор не то чтобы вусмерть пьян был, но изрядно.
– На что жалуетесь? – спросил и громко икнул.
– Вот сын мой, полгода женат, детей нет.
– Полгода не срок, и-ик! Раздевайтесь!
– Чего? – оторопела Анфиса.
– Я не вам, мамаша! Прикажете по прекрасным глазам вашего сына мне его половое бессилие определять? Вы, мамаша, за дверью подождите. Снимай порты, герой, и показывай свое хозяйство.
Анфиса вышла, села на лавку, и почти сразу раздался столь дикий крик боли Петра, что она чуть не свалилась, а некоторые люди из очереди испуганно вскочили. Петр вылетел из кабинета, на ходу натягивая штаны, и рванул к выходу.
– Мамаша, зайдите! – послышалось из кабинета.
Анфиса вошла. Доктор промокал усы платком – только что выпил, не таясь, стопка рядом стояла. Он выдвинул ящик стола, убрал стопку и обратился к Анфисе:
– У вашего сына, научно говоря, фимоз – узость отверстия крайней плоти или ее приращение.
У Анфисы еще стоял в ушах страшный крик сына, и она ничего не понимала из слов доктора.
– Чьей плоти? – спросила Анфиса.
– Не моей и не вашей, – хохотнул доктор и снова громко икнул. – Вы знаете, как устроен мужской член, по-вашему выражаясь, елда, уд, или как там вы еще величаете сей орган любви, а также, ик, мочеиспускания?
Анфиса вспыхнула, пошла пятнами.
– Спрашиваю, – продолжал доктор, – потому что бабы наши, нарожав десяток детей, в глаза не видели, каким аппаратом этих детей им заделали. Вот и вы, мадам, смутились. Между тем в этом нет ничего срамного. Какая, по сути, разница: нос или уд? Функционально, то есть с точки зрения физиологии, конечно, разница колоссальная, но и то и другое не более чем орден… то есть орган… Хотя у некоторых такой орган, что никакого ордена не надо. Увы, это не про вашего сына.
Доктор взял листок бумаги, нарисовал на нем непонятные загогулины.
– Вот как устроен нос… При чем здесь нос? – спросил он сам себя, тупо уставившись на рисунок. – Нос не ваш случай. – Доктор перечеркнул загогулины и нарисовал колбаску. – Это мужской член.
– Какого мужика? – спросила Анфиса, мгновенно поняв, что вопрос ее глупый.
– Вы на меня произвели впечатление разумной женщины, – скривился доктор. – Как же я устал от вашего невежества. Любого мужика! – повысил он голос. – Смотри сюда! Тут на конце головка. Если ты, баба, меня спросишь, чья головка, я тебя выгоню!
Будь доктор трезв и строг, Анфиса заробела бы, но доктор был хмелен. А пьяные все одинаковые – что генерал, что мужик. Генералов Анфиса не видала, а на пьяных мужиков насмотрелась и выводы давно сделала.
– Не шибко разоряйся! – стала понемногу приходить в себя Анфиса. – На народные деньги содержишься! Лечить поставлен, так лечи!
– По сути, вы, мадам, правы! Простите великодушно! – От гнева доктор легко вернулся к благости. Он пьянел все больше и больше, а людей-то в коридоре еще десятка два. – Итак, головка. – Доктор пририсовал к колбаске шляпку от гриба. – Она закрывается кожицей, которая именуется по-научному крайней плотью. В норме, то есть у всех мужиков, кожица сдвигается, легко обнажая головку, и происходит великий акт… И-ик! – дернулась голова у доктора, он потерял мысль, перескочил на другое. – Мария-Антуанетта, жена Людовика Шестнадцатого… Юная, милая, прекрасная, вздорная, избалованная, но все равно прекрасная, окруженная интриганами… детей нет, династия в опасности, у Людовика фимоз… Император Иосиф специально приезжает в Париж, чтобы уговорить короля сделать операцию…
Доктор говорил мечтательно, словно вспоминал свою молодость, проведенную в других краях и странах. Анфиса кашлянула, напоминая о себе.
– Операция, только операция, – вернулся к ней доктор. – Несложная, хотя и болезненная в его возрасте. Вроде обрезания, как у жидов и татар. Все, иди, Антуанетта, зови следующего.
Петр ждал ее у саней, нетерпеливо переминаясь с ноги на ногу. Заканючил, как малый ребенок:
– Мама, мама, он меня как дернул! Так больно, мама!
Анфиса, красная от пережитого срама, внутренне кипящая, постаралась говорить спокойно и ласково:
– Петруша, доктор говорит, операцию надо делать…
– Нет, нет! – замахал сын руками испуганно.
– Ты ить женат, надо, чтоб по-людски, как остальные мужики…
– Нет, нет!
– Петя, пожалей Марфу!
– Нет, нет! Сбегу!
Редко бывало, чтобы он не слушался. А тут Анфиса видела – так боится, что против матери пойдет, против черта, прости господи.
– Я тебе сбегу! – заехала она сыну по уху. – Садись в сани, поехали!
Анфиса не была королевой, и императора, который сына уговорит под нож идти, у нее тоже не было. Даже муж отсутствовал, на войну забрали. Конечно, можно Петьку скрутить, пятерых мужиков взять, держать его будут. И смотреть, как ее сыну елду обрезают? Неизвестно еще, что после операции с Петей случится. Умом тронется, будет совсем малахольным, внуков Анфиса не получит, а сын начнет в постель дуть, как в детстве. Пусть уж будет как есть, как Бог рассудил.
Когда Анфиса узнала про беременность Марфы, ночью ей приснился страшный сон. Будто держат Аким и Федот сына Петра, у того порты спущены, а Анфиса когтями у сына между ног дерет, дерет… Кровь так и хлещет во все стороны, на Анфису брызжет, лицо все залито, руки по локоть красные… Проснулась от собственного крика в холодном поту. Предчувствие нехорошее подступило, сердце сжалось и колотится, дятлом стучит, горечь во рту. «Это я с вечера жирного поела, – успокаивала себя Анфиса, – вот и привиделось. Надо молитву прочитать». Она бормотала слова молитвы и знала, что жирные пироги с гусятиной тут ни при чем. Предчувствовала беду.
Но никакой бедой в их доме не пахло. Напротив, стало веселей, радостнее, улыбчивей. Начались перемены со Степановой женитьбы, и были связаны они с Прасковьей. Вроде и тихая, и скромная, и пугливая, а пришла и точно святой водой жилище окропила. Рядом с ней становилось благостно, легко, чисто. От ее обращения, улыбки, взгляда, который Парася со временем перестала прятать, исходили волны доброты. Они касались других людей, вызывая ответный посыл сердечности. В присутствии Параси казалось невозможным грубить, сквернословить, дурно отзываться о людях, яроститься. Чары ее не действовали только на Анфису Ивановну, которая была вообще глуха к человеческому обаянию, а к добросердечию невесток – вдвойне. Они, невестки, не для умиления предназначены.
Ревнивого неприятия добавил еще и Ерема, сказавший про молодую сноху:
– Как цветок нежный в дом внесли.
Однажды Еремей привез саженец в горшочке, сказал жене, что вырастет из него растение в потолок высотой и красоты африканской. Велел заботиться, поливать. Анфиса для порядка поворчала, но иметь в доме «африканца», как окрестили растение, ей нравилось. Перед соседками с притворной докукой хвасталась:
– Прет и прет этот фриканец. А как зацветет, плоды даст? Вдруг они ядовитые? Дети не ровен час полакомятся.
Анфисе завидовали. Растение не цвело, под потолок не вымахало, но за два года поднялось на полтора метра, поражало нездешней формой резных листьев и цветом – зеленым в красноту. Еремей, когда приезжал, делал новые кадки, лично пересаживал африканца. А потом растение заболело, пожелтело, стало ронять листья. Анфиса написала об этом мужу, в ответном письме он велел растение удобрить – развести куриного помета и полить африканца. Наверное, Анфиса перестаралась, слишком крепкий раствор сделала. Африканец в неделю сгорел. Нюраня плакала, Анфисе было досадно. Но Анфиса никогда долго не сокрушалась о том, чего исправить было нельзя.
– На чужой стороне и весна не красна. Что где рождается, там и пригождается, – сказала Анфиса и выкинула растение.
С такой же решительностью она относилась к животным. Одряхлевших собак, неспособных нести службу, велела пристреливать, не кормила из жалости. Да и бесполезные люди, старики например, остро чувствовали, что Анфиса вычеркнула их из ближнего круга тех, кто имеет силы для труда, голодом стариков не морит, но глядит равнодушно, как на пустое место. Доживай, мол, но не докучай.
Степан, приходя домой, спрашивал жену, не обижала ли ее свекровь. Узнавал не таясь, в присутствии Анфисы Ивановны. Парася, всегда встречавшая мужа с радостной улыбкой, мотала головой и искоса, словно извиняясь за бестактность мужа, поглядывала на свекровь. Анфиса только усмехалась. Она знала, что отложенная кара страшней исполненной, ожидание наказания часто тяжелее самого наказания. Невестка, каждую минуту ждущая свекровиного гнева, куда покладистее и удобнее, чем поротая-перепоротая. Кроме того, Анфиса опасалась, что в ответ на ее лютость Степан уйдет, отделится, заживет своим домом. Этого Анфисе решительно не хотелось.
В глазах двух молодых женщин, носивших под сердцем детей, плескались удивление, восторг, страх и надежда – поразительная смесь чувств, порожденная тем таинством, что происходило внутри их тел. Мужчины тоже стали улыбчивее, расслабленнее, чаще шутили. Даже Аким и Федот, чьи сердца давно обуглились от перенесенного горя, поддались общему настроению.
Как-то Нюраня спросила работника:
– Дядя Федот, в клети мои саночки были, куда делись?
– Безрукий клеть обокрал, – ответил Федот, – голопузому за пазуху поклал, за ними слепой подглядывал, глухой подслушивал, немой «Караул!» кричал, безногий в погоню побежал.
Все рассмеялись. Анфиса, творившая тесто на пироги, оглянулась, посмотрела на работника. Впервые увидела на его лице подобие улыбки, больше похожей на кривую ухмылку. Акима она однажды застала за тем, что тот вырезал деревянную погремушку для младенца. Аким хозяйки не заметил, строгал ножом по деревяшке, дергал головой, смахивая со щек катившиеся из глаз слезы.
– Совсем с ума все посходили! – буркнула Анфиса.
Прасковья и Марфа то и дело о чем-то шушукались, Нюраня пыталась участвовать в этих разговорах, но ее со смешками отсылали прочь или переводили разговор на другое, для девчоночьих ушей позволительное.
Нюраня, как никто другой чуткая к переменам настроения, любившая задор и веселье, наслаждалась теплой обстановкой в доме. Мама почему-то эту обстановку допускала, хотя обычно давила всякое балобольство, шум и суету. У Нюрани вдруг появились две старшие сестры – добрые, смешливые, заботливые. Марфа-то была и раньше, не бранилась, не ругалась, рук не распускала, но ходила точно приспатая, безучастная – как больная корова. А теперь вслед за Парасей и подмигнет, и вкусненьким тайком от мамы одарит. Выслушает Нюру-трещотку, которой надо про все, что на улице поймала, рассказать, откликнется – пошутит или замечание толковое сделает. А Парася – это слов нет, подарок из подарков Нюре. Брату Степану тоже, конечно, но он ведь только вечером приходит, а в Нюранином распоряжении Парася весь день. Даже уроки за нее делает, если прикинуться, что у самой не выходит.
Нюраню называли «наша коза», потому что она любила скакать – вприпрыжку носилась по двору и в доме гарцевала, не могла долго усидеть на месте.
– Уймись, коза! – бросала через плечо мама. – Опять что-нибудь посшибаешь.
– Я коза, бе-бе-е-е! – Нюраня приставляла к вискам указательные пальцы и этими «рожками» принималась всех бодать.
Они включались в Нюранину игру – увертывались, притворно пугались или хватали девочку в обнимку: «А мы свяжем эту козочку!» Или свои рожки выставляли: «На козочку бычок пошел!»
Запрыгнув на спину брату Петру, Нюраня из козочки превращалась в кавалериста, размахивала рукой и верещала:
– Сотня, к бою!
Петр с гыгыканьем прыгал по хате.
Осмелев, Нюраня даже на маму шла в атаку.
Потеряв терпение, Анфиса хлестала детей полотенцем:
– Уймитесь, черти! Ишь, расшалились. Делать нечего? Я вам найду занятье!
Нюране, рослой, как и все Медведевы-Туркины, в тринадцать лет можно было дать шестнадцать, почти девушка. Но Нюраня оставалась ребенком, шаловливым и проказливым.
– Чисто дитя, – говорила Анфиса мужу.
– И ладно, – отвечал Еремей, с любовью глядя на разыгравшуюся дочь. – Пусть скачет-веселится, пока можно. Еще натрудится и нагорюется в жизни.
Анфиса ревновала мужа ко всем, даже к родной дочери. Ей-то, Анфисе, не доставалось таких любовных взглядов и улыбок.