Книга: Жребий праведных грешниц
Назад: Часть третья Победители
Дальше: Книга 4 Наследники

Погорелово – Ленинград

Митяй из башкирского санатория ехал в Омск с остановками, с ночевками на станциях, меняя поезда, вагоны, попутчиков, – пять дней. Высокий, здоровый, косая сажень в плечах, в лейтенантской форме. Никаких зримых увечий, кто скажет, что демобилизованный инвалид? Повезло парню, отпуск дали. Отпуск так отпуск, не рассказывать же попутчикам про эпилепсию и припадки – стыдно. Хотя попутчики его и откачивали – на последнем перегоне случился приступ.
Их, эти чертовы приступы, он не мог предчувствовать – ни в санатории, ни в пути следования. Вот он сидел за столом, смотрел в окно на поезд, мчащийся в противоположном направлении. А вот, буквально в следующую секунду, почему-то лежит на полу, в рот ему пихают черенок деревянной ложки, вокруг суетятся испуганные люди. Ему совершенно не больно, только зверски хочется спать, а говорят, что в судорогах он корчился страшно, боялись, язык откусит.
О дате приезда Митяй специально не сообщил, хотел сделать сюрприз. Часть пути до села он проехал на попутке, верст пять нужно было идти пешком.
Митяй напевал:
Бор густой, бор густой,
А в бору девчата,
Сибирячки, как огонь,
С переливами гармонь,
С переливами гармонь,
С огоньком ребята!

Дальше слов он не знал, поэтому пел по кругу. И представлял, как входит в дом, за столом сидят родные, ужинают. Он здоровается, они застывают на мгновение, потом, радостные, веселые, бросаются ему на грудь, он сгребает их в охапку. Или они работают в поле: закатное солнце, колышется рожь, на среднем плане Настя с ладошкой, козырьком приставленной ко лбу, похожая на колхозниц с картин советских художников-реалистов. Жена узнает его, мчится по полю, смеется счастливо, летит, белый платочек срывается с головы… Это нужно рисовать совсем в другой манере.
Сюрприза не получилось, да и веселья.
На околице встретились деревенские пацаны, возвращавшиеся с рыбалки:
– Ты чей будешь?
– Медведев.
– Тети Марфы сын?
– Точно.
Он даже не успел выяснить, в каком доме живет Прасковья Медведева, как пацаны развернулись и с криками: «Степкин братка с войны вернулся!» – понеслись по улице, голыми ногами взрывая пыль. Адрес можно было не спрашивать: путь указывали лужи из пролившихся ведерок, в некоторых даже рыбешки плескались.
Метров ста не дошел до калитки, как из нее выскочили две бабы, в которых Митяй не сразу узнал жену и мать. Настя бежала совсем не изящно, не летела, как на картине, которую он мысленно представлял. Настя всегда бегала смешно: коленки вместе, а пятки в стороны отбрасываются, как крылышки.
Митяй поставил на землю чемодан, скинул вещмешок и раскинул руки. Настя влетела в него и вцепилась, ей мешала скатка шинели, переброшенная через грудь. Настя в каком-то исступлении пыталась подлезть под скатку. Будто Митяй мог пропасть, раствориться, исчезнуть и ей, Насте, обязательно надо прилипнуть к нему или даже забраться внутрь него. Сбоку его захватила за шею мать, голосившая: «Ой-ё-ёшеньки…» А Настя, пока он не прижимал ее к себе крепко, тихо верещала.
Оповещенные рыбаками-глашатаями люди стали собираться вокруг. Мужики курили, бабы вытирали концами платков и косынок слезы на лицах. Митяй был первым мужиком, вернувшимся в село с войны. Откуда-то примчался Степка, с разбегу запрыгнул на брата, ощутимо ударив его по голове.
– Чертяка! – выругался Митяй. – Что ж ты меня по башке лупишь? Она и так у меня контуженая. Все, Настенька, все! Я с тобой, любимая, успокойся, не дрожи! Мама, здравствуй, – поцеловал, неловко вывернув шею. – Степка, слезь с меня, завалишь! Здравствуйте, люди! Всем доброго здоровья!
Ему отвечали, поздравляли со счастливым прибытием. В глазах односельчан была и радость, и печаль-зависть. Они разглядывали Митяя жадно, словно хотели увидеть в его облике черты своих воюющих детей, мужей, отцов. От этого внимания Митяю было неловко. На его памяти сибиряки никогда не «лупали глазами», это считалось невоспитанностью.
Марфа пришла в себя быстрее Насти, разжала объятия, шагнула в сторону, но говорить по-прежнему не могла.
– А где мой сыночек? – спросил Митяй жену как маленькую. – А кто мне его покажет?
– Да, конечно, пойдем! – ответила Настя.
Она так и не отлипла от мужа, мешала ему идти. Чемодан подхватил Степка, мать – вещмешок.
Тетя Парася, обнявшись и расцеловавшись с племянником, разрыдалась так, что напугала Аннушку и Илюшу. Девочка юркнула под стол, а малыш истошно завопил.
– Голосок приличный, – взял сына на руки Митяй, – оперный, можно сказать.
Илюша вырывался, извиваясь, дрыгая руками и ногами, плакал еще отчаяннее.
– Он привыкнет к тебе, привыкнет, – торопливо говорила, оправдывала сына Настя. – Дай его мне, успокою!
– Нет-ка, я сам, – возразил Митяй. – Я так долго к нему шел. Мы сейчас полетам, сынка, – он стал подбрасывать малыша вверх. – И поплаваем, – положив сына на ладони, волновыми движениями изображал лодку. – Полетаем и поплаваем! Он у меня летчик-подводник!
С годовалым Илюшей никто таких восхитительных кульбитов не совершал. Малыш замолчал, а потом пришел в полный восторг, завопил уже радостно.
– Будет тебе! – забрала внука Марфа. – Утряс совсем, мало нам одного контуженого?
Сказала и осеклась – вдруг обидела сына? Только усмехнулся, не осерчал.
Присел на корточки:
– Какая симпатичная девочка под столом прячется! Да не Аннушка ли Медведева?
Аннушка помотала головой. Она была пуглива до крайности, по любому поводу и без повода пряталась под столом, на печи, по углам.
– Подумай хорошенько, я ведь Аннушке гостинец привез, баночку монпансье. Кому ж отдать? Степке?
– Не! Мне!
– Тогда вылезай.
Парася с Марфой переглянулись: славно Митяй с детками обращается, хороший из него отец будет, ласковый и добрый.
Матери и тете Митяй привез по платку, Степке вручил солдатскую пилотку со звёздочкой. Брат от восхищения потерял дар речи, хотя обычно заткнуть его было невозможно.
Труднее всего Митяю было выбрать подарок жене. Он три раза ходил на барахолку. Конечно, следует покупать что-то практическое: кофту, платье, обувь. Но хотелось и приятное, легкое, памятное. Набор пластинок? Брошь? Книгу стихов? Ни на чем не мог остановиться, пока не увидел на прилавке фарфоровые статуэтки. Меж советских фигурок пограничника с собакой, летчика в шлеме, шахтера в каске, грудастой колхозницы, кошечек, белочек и медведей стояла явно дореволюционного происхождения балерина. С точки зрения выверенности центра тяжести фигурка была безупречна: танцовщица опиралась на подставку крохотным носком пуанта. С художественной точки зрения: кокетливо задранная вторая ножка, фривольные оборки юбочки, манерно изогнутые руки, кукольно-тупое личико – отдавала буржуазно-мещанской безвкусицей.
Митяй вспомнил. Ему было лет десять или одиннадцать. У матери имелась шкатулка, которую строго-настрого трогать было нельзя, даже касаться. Но какой мальчишка устоит перед подобным запретом? Он не устоял. Ничего интересного в шкатулке не было: какие-то бумажки, бусы, сухие цветочки. И фигурка балеринки. Митяй взял ее в руки, чтобы рассмотреть, и тут зашла мать. Она должна была отсутствовать часа два! На рынок пошла, но почему-то вернулась.
Увидела в его руках статуэтку и клокочуще-испуганно пробулькала:
– Не трожь мою статутку!
Митяй в тот же момент уронил фигурку, разбившуюся на множество осколков. Мать рухнула на колени, принялась сгребать их, поняла, что уже не склеить, и заплакала – странно, без слез, но с отчаянием и воем. Потом несколько дней обращалась к нему сквозь зубы и только по надобности – как к врагу, которого вынуждена терпеть в своем доме.
Когда растаяла обида и они помирились, Митяй спросил мать:
– Почему та статуэтка ценной была?
– Не твоего ума дело, – отрезала мама.
Оставшись наедине с отцом, спросил у него:
– Ты маме балеринку подарил? Когда вы были женихом и невестой?
– Не я, гы-гы, брат Степан, гы-гы.
Дядя Степан, арестованный и расстрелянный, пусть невинно, как убеждена мама. Неужели его подарок столь дорог?
Митяю тогда не пришло в голову, что мать и дядю Степана связывали какие-то особые отношения. Он вообще скоро забыл про свой проступок. И когда в поисках подарка для жены увидел статуэтку на базаре, когда вспомнил тот случай, не заподозрил маму в пошлой связи. В их семье, по его глубокому убеждению, грязь разврата существовать не могла. Он просто подумал, что у женщин подобное произведение, мягко говоря, искусства, вероятно, способно вызвать трогательное умиление. Фигурка изящна до приторности, а современное женское бытие лишено изящества. На фигурку как бы переносятся мечты, она становится талисманом. Брат Васятка говорил: «Как же я ненавижу психологию!» И был отчасти прав.
Статуэтка, завернутая в исподнее, прекрасно доехала в чемодане, не раскололась.
– Мило, прелестно! – поблагодарила Настя, скрывая удивление.
Прежде Митяй никогда не выказывал любви к мещанскому фарфору.
Он посмотрел на мать, будто спрашивая: «Помнишь?» Будто прося растолковать Насте ценность этого «психологического» подарка.
Марфа схватилась за горло и резко повернулась к ним спиной:
– Пойду насчет бани договорюсь.

 

Митяй отправился в правление колхоза устраиваться на работу уже на следующий день. Марфа, Настя, тетя Парася уговаривали его не торопиться, отдохнуть несколько деньков.
– От чего отдыхать? – спросил Митяй. – От санатория? У меня руки почти не дрожат и уже слышу нормально.
– Кого? – не поняла Марфа.
– Голос совести.
Он определился на самую тяжелую работу – пахать под озимые. Тракторов не было, стояли сломанные, чинить некому. Механики и трактористы на фронте, теперь танкисты.
Пахали плугами на лошадях и быках. Адский труд, никакие спортивные тренировки в сравнение не идут.
«Как же наши предки? – спрашивал себя Митяй. – Выкорчевывая лес, по целине? Так, наверное, и вывелась порода сибиряков. Путем естественного отбора, как таежные медведи».
Приступов у него не было два месяца, хотя уставал до изнеможения. Об эпилепсии любые разговоры пресекал – не о чем толковать, бесполезно.
Уже отсеяли озимые, возвращались с Настей домой. Осенний вечер был тихий, солнечный, с остатками перинного летнего тепла, пронизанного невидимыми дуновениями холодных воздушных ручейков. Спрыгнули с телеги, решили пройтись. Им редко удавалось побыть наедине.
Настя в лицах рассказывала, как решила, что у Митяя отрезаны руки. Это было так логично! Если у Васи нет ноги, то Митяю оторвало руки. Она насмехалась над своими страхами и действиями, выставляла себя паникершей, вздумавшей отправить идиотскую телеграмму начальнику санатория, написавшую Василию письмо в официальных выражениях, вроде «соблаговолите сообщить мне…».
– Твой брат наверняка думает, что я похожу на канцелярскую крысу. Зато он прислал вырезку из «Красной звезды», и вы мгновенно стали героями. Видел перепечатку из «Омской правды», что висит в рамочке в правлении? Такая же и в школе. Теперь тебя будут приглашать выступить на пионерских сборах и на комсомольских собраниях.
– Ни за что!
– Не отвертишься. Народ должен знать своих героев! – с пафосом произнесла Настя, и было непонятно, говорит она серьезно или шутит. – Твой долг донести до масс правду войны, ее дух и, так сказать, запах.
– Запах? – переспросил Митяй. – Война смердит. Ее главный запах – дерьма. Из окопов, с батарей. Обустраивать туалеты некогда, в полный профиль окопы-то выкопать не всегда получалось. С немецких позиций воняло аналогично. Война – это дерьмо, во всех смыслах слова.
– Звучит не куртуазно, но достоверно. В Ленинграде водопровод и канализация перестали работать еще в сентябре, а потом у людей просто не было сил выносить отхожие ведра, выливали за дверь.
Они впервые заговорили о пережитом. Ни Настя, ни Митяй не предавались воспоминаниям. Уж слишком болезненными они были, эти воспоминания. Это как глубокий порез – ты можешь вернуться к полноценной жизни, когда рана заживет, будешь ковыряться в ней – вернешься очень не скоро. Только война – это порез не на руке, а по сердцу.
– Посмотри, красотища какая! – сменил тему Митяй. – Эх, завидую!
– Кому?
– Художникам, которые выезжали на этюды, писали пейзажи. У них была не жизнь, а мёд.
– У нас тоже будет мёд! Обязательно! А пока насладимся, лицезрея. Посмотри, как причудливо играет солнце меж щелей забора! Будто мы идем вдоль волшебного музыкального инструмента с темными клавишами – досками, и красными, светящимися…
Она не договорила. Митяй остановился, а потом рухнул на землю, потерял сознание.
Это было страшно: искаженное лицо, сотрясаемые судорогами руки и ноги, выгнувшаяся дугой спина. Это длилось невероятно долгие три или пять минут, в которые она не знала, что делать, только голосила: «Митя! Митенька!» – падала на него, пытаясь усмирить взбунтовавшиеся руки и ноги, лезла в рот, пыталась разжать железно стиснутые зубы – говорили, что припадочные могут откусить себе язык, надо вставить что-то, ничего у нее не было, пусть ее пальцы, пусть откусит. Господи, как он мучается!
Митяй открыл глаза:
– Настя? Почему ты плачешь?
– Тебе больно? Тебе жутко больно?
– Был приступ?
– Да.
– Гадство! Всё, проехали!
Митяй встал и пошел вперед, шатаясь.
– Ты испытываешь страдания? – не отставала жена. – Отдохни, не торопись.
Никаких страданий он не испытывал, только желание спать. Даже на фронте, когда по трое суток без нормального отдыха, когда меняли дислокацию, перетаскивая орудия по грязи, он не испытывал такого неимоверного желания поспать. Превозмогая это хотение, брел, шатаясь, сил успокаивать жену не было, ее причитания только мешали, заставил себя не слышать их, кое-как добрел до дома, вошел, рухнул на кровать и, наконец, счастливо отключился.
Утром проснулся живой-здоровый, голодный, сходил на двор, умылся, вспомнил, что обещал кузнецу помочь с ремонтом инструментов, надо поторопиться. Мать, жена, тетя Парася с опрокинутыми лицами, тут же бабка Агафья, чикчирикнутая травница. У него вчера был приступ, сейчас они будут кудахтать, Митяй замкнулся и насупился.
Боятся заговорить, смотрят, как он ест. Может, промолчат? Не вышло.
– Митенька, – подала голос мать.
Она называла его Митенькой по пальцам пересчитать: когда болел в детстве, когда на войну уходил. Он для нее, как и для близких, только для семейных, – Митяй.
– Предмета для разговора нет! – жестко перебил он. – Болезнь неизлечима, следовательно, все рассуждения бессмысленны!
– От падучей фиалка или софора? – подала голос бабка Агафья. – Или обе? Я варила.
Митяю только снадобий сумасшедшей старухи не хватало! Он считал свою болезнь позорной. Потому что не мог контролировать себя, воля отключалась. Припадочный – это хуже любого увечья. Безрукий или безногий постоянно в сознании и не бьются в конвульсиях на потеху окружающим.
Не жена, а мать верно уловила его чувства и заговорила именно теми словами, которые он мысленно использовал.
– Шо позорно? Шо стыдно-то? – укоряла мама.
– Шишкобой Семен Баринов, – встряла бабка Агафья.
– Верно, – подтверждающе махнула рукой мама. – Парася, помнишь Баринова? Он с дерева упал, и стало у него после этого лицо периодически кривиться. Говорит-говорит нормально, а потом вроде как широко зевает непреодолимо. Василий Кузьмич говорил, нарушение в мозге не опасное, легко отделался. Никто над Семеном не смеялся. Люди ведь понимают!
– Мне ничье понимание и сочувствие не требуются! – вспылил Митяй.
– Достоевский… – начала Настя.
– Петр Первый, Цезарь, – перебил Митяй, – Александр Македонский, Нобель… Мне их перечислял доктор в санатории. Очевидно, у всех этих выдающихся личностей были родные, которые не лезли эпилептикам в душу!
– Это жестоко, – сказала Настя, – обвинять любящих тебя людей в заботе! Хотя, возможно, и по-мужски, очень по-сибирски.
– Фиалка-то, – заговорила бабка Агафья сама с собой, – листья до цветения или после? А может, корешки?
– Нам просто требуется знать, как вести себя, – продолжила Настя. – Ты можешь сколько угодно замыкаться в своем недуге, но заставлять нас терзаться – безжалостно!
Упрек был справедлив.
– Во-первых, – заговорил Митяй, – когда случится припадок, отчего и почему, неизвестно, я его приближения не чувствую. В любой момент. Это как выключатель, – он постучал по голове пальцем, – щелкнули – выключился свет, щелкнули – включился. Во-вторых, как бы я там ни выглядел в беспамятстве, запомните – мне не больно! Только жутко спать потом хочется. И в-третьих. Какой идиот придумал, что эпилептик может откусить язык? Большая просьба не совать мне в рот посторонние предметы. На этом всё, лекция закончена. Я буду в кузне, спасибо за завтрак!
Встал и ушел. Злой, даже с Илюшей не поиграл, хотя тот прыгал нетерпеливо на коленях у бабушки Марфы.
– Софора опять-таки, – мыслила вслух бабка Агафья, – научное название? А по-нашему как? Варить ли вашему припадочному?
– Варите, тетя, – сказала Парася. – Спасибо вам большое! Дай Бог здоровья!
– Ох, грехи наши! – тяжело встала из-за стола бабка Агафья.
Ее никто не звал, она имела удивительную способность являться не ко времени и оказываться к месту.

 

Настя не могла смириться.
Единственным человеком, к которому она могла обратиться за помощью и советом на обозримом пространстве, была корреспондентка газеты «Омская правда» Нина Михайловна. Папа, ленинградские врачи далеко, в Блокаде.
Настя написала Нине Михайловне, изложила ситуацию. Ответ пришел непривычно быстро, через неделю. Из Расеи, выражаясь по-сибирски, письма шли месяцами.
«Приезжайте, – писала Нина Михайловна, – специалистов вы вряд ли найдете, но, волею судеб, я предоставлю консультацию».

 

Волею судеб покойный муж Нины Михайловны был врачом.
Они пили чай в маленькой квартирке Нины Михайловны, и она осуждала супруга:
– Престарелый храбрец! Ему ведь шестьдесят пять лет было, сердце слабое. Благо хирургом был бы, но ведь невропатолог! И как будто не ясно, что в Омске тоже госпитали будут. Хотя Кирилл Юрьевич отправился на фронт в первые дни, тогда никто не думал, что поток раненых докатится до Сибири. Кирилл Юрьевич умер от инфаркта, мне его коллеги написали. Старый наивный романтик!
Настя заметила у сибирских женщин странную особенность. С одной стороны, сибирячки относились к мужикам крайне почтительно и заботливо. Это понятно – главная производительная сила. Абсолютно уважительно: как мужик сказал, так и будет, заткнись и забудь про свое мнение. С другой стороны, имело место стойкое убеждение: добрый мужик без хомута не бывает. А стоило «производительной силе» покалечиться или даже умереть, испуг и печаль отлично уживались с проклятиями в адрес мужика. У тетки Наташи муж упал с крыши и сломал ногу. Она тащила его в дом на себе и кляла на чем свет стоит: «Душегуб, что ж ты за трубу не привязавши?» Умер, провалился в прорубь, муж тети Вари, на поминках она, выплакавшая все глаза, уставилась на фотографию мужа и давай его поносить: «Куды ж тебя понесло, выжига? Али Иртыша не знаешь? Шо ж ты как переселенец худоумный!» Погибшие на войне, те, на кого приходили похоронки, – исключение. О них никогда полслова недоброго не произносилось. Нина Михайловна, явно неутешная вдова, очевидно, позволяла себе обрекать горечь в критику, потому что муж умер не на поле боя, а от гражданской болезни.
– Как вы понимаете, – говорила Нина Михайловна, – я не врач. Но волею судеб наблюдала, как работает Кирилл Юрьевич, среди пациентов которого было много эпилептиков. Кстати, муж никогда не говорил «эпилептик», «сифилитик» или «язвенник». Больной эпилепсией, больной сифилисом, пациент с язвой. Конечно, я не могу вам оказать профессиональной консультации, но некоторыми соображениями поделиться способна. Много! Запомните! Очень много людей перенесут один-два припадка, а потом забывают про них на годы, на десятки лет! Почему у одних возникает стойкая ремиссия, а у других не наблюдается, никто ответить не может. Эпилепсия – заболевание нервное, а не психическое. Вам ясна разница?
– Ясна.
– Хорошо, что ясна, теперь я вас испугаю, сама себе противореча. Если приступы слишком часты, мозг очень страдает и развивается так называемое эпилептическое слабоумие. Вы должны быть к этому готовы. Господи, не допусти! – перекрестилась Нина Михайловна. – Эпилепсию лечат противосудорожными препаратами под общим названием барбитураты, в частности – фенобарбиталом. Кирилл Юрьевич к нему относился скептически. Не судороги вызывают приступ, а приступ судороги. Практика Кирилла Юрьевича не доказала эффективного использования фенобарбитала, да его и не достать. Кирилл Юрьевич также считал, что барбитураты имеют множество отрицательных сопутствующих эффектов. Большинство коллег мнения моего мужа не разделяют.
– Мужу прописали люминал с кофеином или дифенин.
– После них нет бреда, галлюцинаций, двоения в глазах?
– Нет, потому что он ничего не пьет, даже те порошки, что привез из санатория.
– Падучую болезнь, естественно, всегда лечили деревенские знахари. Эффективны ли их настои, наступала ли ремиссия спонтанно, сказать невозможно.
– Фиалка и софора? – спросила Настя, вспомнив бабку Агафью.
– Не знаю. Кириллу Юрьевичу не удалось добыть рецепты. Всю жизнь был за народ, а разговаривать с народом не умел! Бабки-знахарки открещивались, говорили, что не помнят состава, да и вообще наговор – никого они не лечат. Не столько, очевидно, опасались конкуренции, что у них отберут практику, пациентов, сколько боялись, что их, как колдуний, на костер отправят. В современном прочтении – в тюрьму за вредительство здоровью строителей социализма.
При расставании Настя попросила медицинские справочники по эпилепсии. Нина Михайловна выразила сомнение: вряд ли Настя что-то в них поймет, но вытащила из книжного шкафа несколько книг. Еще раз, третий или четвертый, подчеркнула: надо научиться жить с этой болезнью, принять ее как данность, не бояться, не ставить на себе крест. Эпилепсией страдали многие выдающиеся люди, да и невыдающиеся, чью судьбу вполне можно назвать счастливой.

 

Настя засела за книги, то есть читала в редкую свободную минуту. В параграфах сугубо медицинских не понимала ни строчки. Описание клинических случаев, то есть историй болезни эпилептиков, довели ее до ночных кошмаров, в которых безумное количество знакомых и незнакомых людей корчились в судорогах.
Митяй пригрозил, что бросит в печь эти чертовы книжки.
– Только попробуй! – показала ему кулак Настя.
Девяносто девять процентов прочитанного было бесполезным, но один процент – бесценным.
– Мы должны определить факторы, вызывающие припадок, – сказала Настя мужу.
– Сколько раз… – вспылил Митяй.
– Сколько нужно! Заткнись. Итак, сильное возбуждение вызывает приступ. Ну-у-у, – она хитро подмигнула, – если твое возбуждение по ночам не сильное, то я уж не знаю. Далее. Физическое переутомление. Ежедневно имеем, вкалываешь как проклятый, однако ни разу в поле, на лесопилке, в кузне приступа не было. Нарушения со стороны кишечника, запоры. Митяй?
– Что?
– Как у тебя с кишечником?
– Ходи со мной на двор, проверишь.
– Значит, все нормально, – подытожила Настя. – Душные, плохо проветренные помещения. У нас везде душно, только по полу гуляет. Как морозы пришли, Марфа постоянно: «Двери закрывайте, вытники», что значит «лентяи, бездельники», «холоду напустите», – смешно передразнила Настя свекровь. – Сибирячек послушать, вытник есть всякий, кто не умеет запрягать лошадь. Мы отвлеклись. Вот в этом научном труде, – Настя раскрыла книгу на странице с полоской бумажной закладки, – сказано, предположительно, не доказано, тра-та-та, что приступы могут вызывать внезапные пробуждения, сиречь, надо полагать, когда спящего человека тормошат… Мить, что?
– Было, – откликнулся он, как человек, поневоле втянувшийся в игру. – Я спал днем, пришла медсестра, растолкала на какую-то процедуру. Очнулся на полу, вокруг суета… Это был второй припадок в санатории, после него окончательный диагноз поставили. Приговор.
– Замечательно! – похлопала в ладоши Настя. – Мы уже имеем кое-что. Читаю-пересказываю дальше. Контрастное мелькание, повторяющиеся блики. У одного эпилептика, пардон, больного эпилепсией, приступ регулярно случался на рыбалке, когда он смотрел на бликующую гладь реки. Вспомни! Мы шли с тобой вдоль забора, через его щели…
– Первый приступ в санатории: доктор шарик металлический на цепочке передо мной раскачивал. «Смотрите на шарик!» Я честно смотрел, пока не отключился. И потом в поезде… В окно смотрел, мимо другой поезд ехал…
– Ура! – воскликнула Настя. – Мы на пути к победе! У нас есть тактика и стратегия! Не знаю между ними разницы, как между «иродом» и «варнаком». Тот и другой почти равняются «переселенцу».

 

Бабка Агафья приготовила зелье «от падучей». Митяй его пить решительно отказался: неизвестно, чего умалишенная старуха наварила.
Настя, вытащив пробку, понюхав, изобразила блаженство, словно из бутылки пахнуло изысканными духами:
– Софора!
– Ага! Какие-нибудь лапки дохлых мышей и куриный помет.
– В наших обстоятельствах привередничать не приходится: лекарств нет и в обозримом будущем не достанем. Кроме того, вслед за Кириллом Юрьевичем я сомневаюсь, что современная наука нашла средства от эпилепсии.
– А бабка Агафья нашла? Она примочки от прыщей на заднице Женьке Майданцеву дала. Видел я ту задницу в бане – как у шимпанзе красная, парень сидеть не может.
– Некоторым полезно постоять. А не заваливаться с солдатками, которые на десять лет его старше. Женьке шестнадцати не исполнилось, а он уже по вдовам бегает. Как говорит тетя Парася, где козы во дворе, там и козел без зову в гостях. Тетя Парася, кстати, принимает бабки Агафьи настойки. И ты будешь! Не перебивай меня! Мне еще корову доить и хлеб творить. Как мило говорят про хлеб в Сибири: не печь, а творить. После Блокады глагол «творить» применительно к хлебу кажется очень точным. Если ты такой нежный, то настойку бабки Агафьи я испробую на себе. Попью, не пронесет, станешь употреблять?
– Опыты на людях, даже на супругах, запрещены.
– Вот и договорились. Между прочим, бабушка Агафья хоть и растеряла шарики из подшипников, – покрутила Настя пальцем у виска, – но далеко они не отлетели. Тут вообще, доложу тебе, старики с бо-о-ольшим хитрым подтекстом.
– Ты стала похожа на маму.
– На мою маму? – изумилась Настя.
Представить, что Елена Григорьевна Камышина стирает, полощет в Иртыше, развешивает под ледяным ветром белье на веревках, хлопочет в кути, ставит в печь на ухвате и вынимает из печи чугунки с едой, доит корову, выполняет еще множество грязной тяжелой работы?
– Не на свою маму, – уточнил Митяй, – на мою.
– На Марфу? – вздохнула Настя. – Спасибо, лестно…
Она не договорила, но Митяй понял: насколько приятнее было бы Насте походить на собственную маму.
– Буду пить эту гадость, – пообещал он, не найдя других способов утешить жену.

 

Парася умерла в августе. До последнего старалась в чем-то помогать по хозяйству, хотя еле ползала, и все отговаривали ее, просили не напрягаться, но ей проще было умереть, чем стать обузой. Утром не смогла встать с постели: жаба свирепствовала всю ночь – чавкая, пила ее кровь из сердца, и крови совсем не осталось.
– Умираю я, сестричка, – сказала Парася тихо Марфе.
Марфа открыла рот, чтобы произнести положенные слова, про то, что Парасенька еще встанет, про Божий промысел, который никому не известен, про грех отчаяния. Но ничего этого не сказала. По виду Парася была уже покойница – провалившиеся в темные круги глаза, лиловые полоски губ, на нижней синие бугорки – накусала от боли. И наводящая страх нежизненная бледность лица. Говорят: «мертвенная бледность», когда хотят подчеркнуть нездоровый цвет лица. Но бывает настоящая мертвенная бледность – у трупа. Человек еще жив и может протянуть час, два, три, день, а лицо его уже потеряло краски жизни. Марфа не смогла проговорить пустые утешения.
Села на кровать рядом с Парасей. Внутри не кошки скребли. Что кысы? Домашние животные. Львы и тигры душу рвали. Вместе с Парасей уходила в небытие, стиралась безвозвратно большая часть Марфиной жизни: молодость, рождение детей, совместное житье в доме свекрови. Никогда не будет человека, который относился бы к Марфе, как Парася. Потому что уже ни с кем не пережить того, что выпало, и потому что равных Парасе не бывает.
– Шой-то растрепалась ты у меня, – сказала Марфа глухим из-за непролитых слез голосом. Развязала платок на голове Параси, убрала выбившиеся пряди, снова повязала. – Так-то краше. – Помолчала, сглотнула, проталкивая рыдания внутрь. – Степана там увидишь, встретитесь.
– И Ванятку.
Марфа забыла, что у Параси двойня была. Ванятка помер, Васятка остался. Парася, оказывается, помнила об умершем сыне, не забывала.
– Ты любила Степана? – спросила Парася.
Марфа кивнула, опустила глаза, потом подняла и прямо посмотрела на Парасю.
– Было у вас?
Голос Параси был настолько тих и слаб, что Марфа будто не ушами сестричку слышала, а непонятным органом улавливала легкие дуновения из ее искусанных лиловых губ.
– Нет! – помотала головой Марфа. Хотела поклясться чем-то святым, но не нашла того святого, что заслуживает клятвы перед Парасей, которая святее всех святых.
– Я верю, – опустила и подняла веки Парася.
– Он, Степан, не ведал. Перед тобой я чиста. Перед Богом большая грешница, а перед тобой не покаюсь.
– Какая же ты грешница? – попробовала улыбнуться Парася. – Таких праведниц поискать… днем с огнем…
– Не знаешь ты всего!
Будь Парася здорова, она, учуяв, что сестричка имеет груз на душе и, главное, желает сбросить его, обязательно бы прилипла, разговорила, выслушала. Но Парася умирала.
– Забудь, Марфинька! В чем грех, в том и спасение. Степан… встретит меня… про деток спросит… Что я про Егорку скажу?
Она не бредила, была в сознании. Начинался приступ – Парася слабыми пальцами водила по груди. Словно хотела, чтобы это были когти – выцарапать ими боль. Но пальцы были словно тряпочные.
– Может, холоду тебе к сердцу приложить али горячего? – спросила Марфа.
– Ничего… поди… потом… потом приведи проститься… поди… оставь меня.
Марфа встала, вышла, задернула за собой занавеску, которой была отгорожена кровать Параси. В горнице махнула приглашающе сыну и невестке: выйдем в сени.
Настя прожила с Марфой блокадную зиму. Когда Марфа убивала мужа, а потом волокла на улицу, когда закрывала глаза Настиной маме, которая была для Марфы кем-то вроде обожаемой избалованной воспитанницы, когда Степка ушел охотиться на крыс, а соседки сказали, что пацаны ловят крыс у трупов, а крысы на детей бросаются, и было неизвестно, где искать Степку, а только ждать… Во все эти страшные моменты у Марфы не было такого лица – изуродованного скорбью.
Враки! Все картины с прекрасно печальными лицами враки! В отчаянном, безысходном горе человек безобразен. Понимает ли это Митя, ведь он художник?
Не понимает, просто очень испугался.
– Мама? Мама?
– Отходит моя сестричка Парася, – сказала Марфа. – Вы вот что, Настя, напиши письмо.
– Кому?
– Вроде бы от Васи, что он Егорку нашел.
Как ни сожалели дети, Митяй и Настя, что умирает хорошая добрая тетя Парася, какую они бы ни испытывали беспомощность, как бы ни желали облегчить страдания Марфы, врать они не хотели.
– Мама, – мягко проговорил Митяй, – ты всегда учила меня говорить правду, а за неправду лупила. Я понимаю твое желание…
– Ничего ты не понимаешь! – скривилась досадливо Марфа. Как человек, у которого нет сил и желания объяснять свои поступки. И только прорывается досада: прошу – сделай, доверяешь – сделай! Разве я часто прошу идти против истины? Я объясню потом, а сейчас мне горько от твоего протеста, отдающего недоверием.
Два года назад Настя, не раздумывая, ополчилась бы на Митяя, заткнула бы его, заставила слушать Марфу, которая небывало страдает. Но Настя пожила в Сибири, впитала (пусть еще не до конца) науку не подрывать авторитета мужа, не перечить ему на людях или когда он нервно возбужденный, а исправлять его, свою политику внедрять в иных благостных интимных обстоятельствах.
– В самом деле, Марфа! – сказала невестка. – Почему ты думаешь, что сейчас тете Парасе требуется ложь? Отказать человеку в правде и справедливости, когда он уходит, возможно, преступнее…
– У-у-у! – Марфа стояла у бревенчатой стены и с размаху била по ней затылком.
Раз, второй, третий… На затылке под платком у Марфы был узел волос, и звук получался глухой, не страшный. Это не походило на капризно-истерический припадок – желание любыми способами добиться своего. Это как бьют человека по спине, чтобы вылетела из дыхательного горла застрявшая хлебная корка. А тут человек сам пытается снова дышать.
– Правда? – замерла Марфа. – Где правда? Любви моей, детей рождений? Правда – это грех! Справедливость говоришь, Настя? По справедливости мне бы сейчас сердце вырвать, – растопырив, скрючив пальцы, вцепилась себе в грудь Марфа, – да вставить его Парасе! Мое-то стучит как железное. Была бы самая справедливая справедливость.
– Мама! – начал Митяй.
– Заткнись! – рубанула воздух Марфа.
– Чурбан! – повернулась к мужу Настя. – Пошел ты к черту со своей сибирско-куртуазной наукой!
– С какой моей наукой? – вытаращился Митяй.
– Марфа, что писать? – спросила Настя.
– Сама сообрази.

 

Они стояли у кровати Параси: Аннушка, Степка, Марфа, Настя, Митяй с Илюшей на руках.
– Прощайте, мои любезные! – с тихой улыбкой проговорила Парася. – Извините!
– Погодь! – остановила ее Марфа. – Мы к тебе с радостной новостью. Настя, читай.
– Письмо, от Василия, – заикалась и мяла в руках листок Настя. – могу все прочитать, но главный смысл – нашелся Егорка, жив-здоров, у них все в порядке.
– О-ой! – освобожденно простонала Парася и закрыла глаза. – О-ой!
Она умерла с улыбкой на губах. Последние путы, державшие ее на земле, порвались.
– Аннушка, Степка, идите во двор, – велела Марфа.
– Мама спит? – спросила Аннушка.
– Идите! – повторила Марфа.
– Она… – начала Настя, когда дети ушли.
– Кончилась, – ответила Марфа, – скончилась моя сестричка. За бабкой Агафьей сходите и тетей Катей, они других женщин позовут, родным обмывать и обряжать покойницу не положено. Митяй, насчет гроба распорядись.

 

Настя и Митяй вышли на крыльцо, переговариваясь. Она пойдет за бабами, а он к деду Федору гроб сколачивать.
От калитки бежала почтальонша Верка, ее велосипед валялся на улице, даже не прислоненный к забору.
– Парася! Парася! – кричала Верка. – Телеграмма! Из Москвы! От Василия! Нашелся Егорка!
Она затормозила у ступенек. Митяй и Настя смотрели на нее сверху вниз с таким изумлением и оторопью, слово не русским языком радостную весть донесла, а на китайском промяукала.
– Вы чего? – спросила Верка. – Где Парася?
– Умерла, – ответила Настя.
– Она уже знает, – сказал Митяй. – Знала, – поправился он.

 

Церковь в Погорелове открыли через несколько месяцев после начала Войны. Епархия прислала священника. Батюшка Павел был очень молод, бороденка куцая, но, по общему мнению, старательный и ответственный, голос имел не басовитый, но зычный. Попадья – матушка Елена – совсем девчонка. Поговаривали, что отец Павел женился второпях – неженатому бы приход не дали, а приходы открывались повсеместно, священников не хватало. Как бы ни женился, главное – счастливо. Матушка уже ребеночка родила и вторым ходила.
Настя в блокадную зиму видела много трупов, но покойников все-таки боялась. Когда умерла мама, Настя была так слаба, что на страхи не находилось сил. Несколько смертей случилось за то время, что жили в Погорелове, Настя приходила в дом покойного, выражала соболезнования и старалась не смотреть на гроб, в котором лежал мертвец.
Марфа сказала, что похоронят Парасю по чину, благо безбожники одумались, храм открыли. В чем состоит «чин», Настя не представляла, Марфа ни её, ни детей из дома не отослала. Степку-то и не выгнать, а она, Настя, удрала бы, да неловко. Аннушке-то, заикнулась Настя, может, не стоит присутствовать? Пусть будет, отказала Марфа, запомнит, как мать провожали.
Женщины обмывали и обряжали тетю Парасю за занавеской. Бормотание молитв чередовалось с вполне здравыми комментариями. Если принять за здравость разговоры с покойницей. «Вот и чистенькая ты у нас, Парасенька! Славно мы тебя убрали, как невесту. Осталось только босовики надеть».
Настя знала, что босовики – это сшитая из белого холста в несколько слоев обувь покойника. Что белую тряпочку к вешнему углу дома прибили, чтобы душа тети Параси могла в течение сорока дней прилетать и вытирать слезы. А рядом с гробом будет стоять чашка с водой – чтобы душа могла умыться. Как только тело вынесут из дома, лавку перевернут, положат камень – серовик. Он будет находиться в доме шесть недель – чтобы новых покойников в доме не появилось в ближайшее время.
Степан с дедом Федором внесли гроб и поставили на лавку.
Одна из женщин принюхалась к дереву, поковыряла его ногтем:
– Не из осины?
– Обижашь! – всплеснул руками дед Федор. – А то мне неведомо, что осина иудино дерево!
Марфа положила в гроб кудели, накрыла белой простыней, потрогала ладонью:
– Не жестко ли? Настя, как думаешь?
– Э-э-э… – только и смогла проблеять Настя.
Кому жестко? Покойнице?
Тетя Катя, сестра тети Параси, положила в гроб подушку в красивой, с кружевами и прошвами наволочке.
– Не туда, – сказала Марфа, – тут ноги, надо, чтобы лицом к иконам.
Марфа и Митяй вынесли тетю Парасю и положили в гроб, все это время звучали молитвы. Покойницу заботливо укрыли саваном, на сложенные руки положили икону.
– Не так, – опять не понравилось Марфе. – Ликом Богородица должна на Парасеньку смотреть.
И снова заунывные молитвы, перемежающиеся деловыми распоряжениями.
– Не дави, – сказала Аннушка Насте.
– Что? Извини!
Настя прижимала к себе девочку все сильнее. Аннушка, пугливая до крайности, сейчас почему-то не выказывала страха. А Настя задавалась вопросом: сколько еще продлится этот «чин»?
– По умершей дочери причет, – попросила Марфа бабушку Агафью, – помните?
– Как же!
И затянула нараспев:
Ой, да ты моя донечка!
Ой, да ты моя милая!
Где ты, моя красавица?
Куда делась пташечка?
Да за што же ты на меня обиделась?
Да за што же ты рассердилась?
Ой, да зачем же ты меня покинула,

Сироту-то меня горе-горькую?
Кому я теперь пойду?
Кому печаль мою расскажу?
Ой, да ты моя донечка…

Женщины плакали, мужики шмыгали носами.

 

– Зови мужиков, – сказала Марфа сыну. – Выносите гроб, ногами вперед.
У дома, оказывается, стояла телега, на которой привезли гроб, на ней же гроб, уже с покойницей, отправился в церковь. Марфа сказала, что проведет в храме ночь, во всенощном бдении, и чтобы они явились в церковь утром – на литургию и отпевание. Настя и Катя пусть займутся приготовлением поминок, без роскошества, но блины и кисель – обязательно. Блины – на маленькой сковородке печь.
Марфа отдавала распоряжения явно через силу. В черном одеянии, с черным платком на голове, с почерневшим лицом – сама как покойница.
Ночью, прижавшись к мужу, Настя шептала:
– Ты читал повесть Гоголя «Вий»? Там бурсака Хому Брута заперли на ночь в церкви читать отходные молитвы, а в гробу лежала ведьма, к ней всякие чудовища сбегались.
– Что ты несешь? Тетя Парася – ведьма?
– Нет, конечно. Но каково твоей матери одной сейчас ТАМ!
– Спи, не выдумывай!
– Обними меня покрепче.
ТАМ, в храме, Марфе было очень хорошо. Женщины по очереди читали псалтыри. Особенно славно удавалось псалмопение Степаниде-поповне, дочери отца Серафима, погореловского батюшки, отслужившего в их приходе лет сорок и арестованного в тридцать седьмом году, когда церкви закрывали.
Ближе к ночи, поблагодарив женщин, Марфа отправила их по домам. Наведался отец Павел с матушкой Еленой. Предложил совместно всенощную служить. Марфа с благодарностью отказалась, хотела наедине с сестричкой побыть. Поп с попадьей сразу не ушли – почитали псалтыри. Павел читал справно, а Елена спотыкаясь, заметно было, что к святым текстам не приучена.
Наконец, они ушли, Марфа осталась одна. В пустой темной церкви. Гроб. В ногах его стоит клирос, на котором лежит Псалтырь, освещаемый единственной свечкой…
Марфа прожила на белом свете почти пятьдесят лет, но никогда в ее жизни не было дня или ночи, наполненных абсолютной благостью – как эта всенощная в ночном храме. Она, стоя, читала Псалтырь за клиросом, буквы при слабом свете расплывались, но многие тексты она помнила наизусть. Уставала, садилась на табурет рядом с гробом, разговаривала с Парасенькой. Марфа рассказала ей всю правду, покаялась в грехах. Что дети ее не от законного мужа Петра. Митяй – от свекра, Степка – от Камышина. А Петра она убила в Блокаду, подушкой придавила, а потом на улицу выволокла и бросила… как собаку. Нет прощения, грехи ее неискупаемы…
Парася, мертвое тело, лежала в гробу каменно-молча. Но Марфе казалось, что дух Параси витает тут же: утешает, ласкает, успокаивает, даже шутит.
– Если бы меня за Петра выдали, – хихикнул дух, – я бы сбежала на следующий день после свадьбы. Хоть на шахты, хоть на тракт, хоть к черту лысому.
– Не вспоминай его в храме, – попеняла Марфа. – Заболталась я. Почитаю еще тебе…
В детстве богомольная мать постоянно заставляла Марфу читать святые книги, зубрить. К юности Марфа эти книги возненавидела. А сейчас тексты старославянской напевности ложились на сердце в возвышенной благости.
– Про Егорку мы тебе соврали, – призналась Марфа, в очередной раз опустившись на табурет. – Но все правда оказалась, телеграмма пришла.
– Я знаю.
– По лицу твоему, улыбке последней я не поняла: поверила ты или на наше лукавство улыбнулась?
– А вот теперь мучайся и думай! – снова хохотнула Парася. – Про себя и Степана расскажи.
– Дык нечего! Оно как заноза в сердце, не вытащишь, токма вместе с сердцем.
Однако Марфа рассказала и получилась длинная история: как увидела его и влюбилась навечно, а ее за Петра выдали. Как страдала, ловила каждый момент, чтобы на ненаглядного исподволь полюбоваться, как радовалась каждому его доброму слову, подарку, что из города привозил, как люто завидовала Парасе, возненавидеть хотела, да кто ж способен таку божью птаху ненавидеть? В петлю полезла, свекор вытащил, ребеночком наградил…
Они вспоминали, как ходили беременными, как свекровь доктора Василия Кузьмича привезла, как рожали и деток пестовали…
– Марфа, сейчас свеча погаснет, – сказал дух Параси, – смени! И почитай мне еще, пожалуйста!
– Почитаю, милая, почитаю, моя касаточка!

 

Утром, придя в храм, Настя и Митяй не узнали Марфы. Вчера это была замотанная в черное старая хмурая монашка. Сегодня, в тех же одеждах, – ясноликая женщина, с лучистыми глазами! Как будто в жутком ночном храме не гоголевские монстры шабаш правили, а чистые ангелы летали.
Во время заупокойной службы Марфа попросила детей:
– Креститесь!
– Мы комсомольцы, – негромко отказался Митя, – в Бога не верим.
– Я пионер! – подтявкнул Степка.
– Вы крещеные! Православные! – печально упрекнула Марфа. – Поди руки не отвалятся от крестного знамения, а Парасенька порадуется. – Наклонилась к Аннушке, взяла ее ручку: – В горсту три первых пальчика, моя милая, а мизинчик и безымянный прижми. К лобику пальчики – для освящения ума, к чреву, к животику – для освящения чувств, теперь к правому плечику, затем к левому, чтобы освятить наши силы телесные. Мамин дух порадуется! Как хорошо Аннушка крестится!
Когда они шли за гробом на кладбище, Митяй не сменялся, а остальные по очереди несли, тяжело и далеко было идти, а мужики одно название. Марфа вела за руку Аннушку. Девочка нисколько не пугалась, несмотря на причитания и плач в скорбной колонне, задавала вопросы про «мамин дух».
Марфа спокойно и доходчиво объясняла. Настя и Степка прислушивались.
– Как человек умрет, дух из него вылетает. Мы поэтому в доме зеркало закрыли, вдруг маминому духу не понравится свое отражение.
– Мама красивая и хорошая!
– Очень хорошая! Полетает ее дух, полетает, а на сороковой день вознесется на Божий суд. Это как экзамен в школе, только две оценки, плохая и отличная. Плохих людей, что при жизни зло творили, Бог в ад отправляет, там они мучиться будут за грехи свои. Хороших – в рай.
– Как санаторий, где Митяй был? – спросил Степка.
– Навроде, – согласилась Марфа. – Аннушка, устала? Понесу тебя.
– Я сам! – вдруг дернулся Степка. – Полезай ко мне на спину, Аннушка.
На кладбище снова были молитвы, поп с кадилом.
– Не за себя, Господи! – услышала Настя, как бормочет Марфа. – За невинных и безгрешных, за спасение их душ…
Она точно извинялась перед Богом. Который не существовал, конечно.
На обратном пути Настя думала о том, что вся эта ритуальность: омовение, обряжение, укладывание в гроб с мягкой подстилкой, всенощные бдения, бесконечные молитвы – возможно, имеют глубокий смысл. Как выражение скорби и памяти по умершему человеку. То есть нечто потребное живым, а не мертвым.
Она вспомнила: стоит у окна и смотрит, как санитарная бригада из окон противоположного корпуса выкидывает на улицу трупы женщин, детей, стариков. Звука нет, немое кино. Через окна распахнутые выбрасывают, значит, никого живых в квартире не осталось, выстудить комнату не страшно. Потом, уже на улице, санитары в длинных резиновых фартуках берут мертвых за руки-ноги, чуть раскачав, бросают в кузов грузовика с распахнутым бортом. Звука нет, но она его слышит – глухой, как если бы дрова кидали…
Кто оплачет всех тех людей, погребенных в общей яме?

 

Повторения у Митяя припадков боялись все: Степка не без интереса увидеть, как брат корчится, Марфа с обреченностью – Божья воля. Настя была уверена, что ее страхи самые жуткие. Она начиталась про эпилепсию. Она не представляет жизни без Митяя. И речь даже не о ней, пусть даже ее не будет: этот великолепный человек, по-сибирски – могутный, не должен сгинуть в эпилептическом слабоумии.
Интуитивно, не осознанно, без тактических и стратегических планов она нашла правильный стиль поведения. Помогли природные чувство юмора и артистичность, способность перебороть страхи, насмеявшись над ними.
Носилась по горнице: от кути в сени, где стыл жидкий по военному времени студень. Туда-сюда. От Илюши в люльке до печи, в которой томилась картошка. Митяй сидел за столом, что-то чиркал на огрызке бумажки, пытался рисовать. У него не получалось, хмурился. Он работал сегодня часов десять. По сравнению с эпилепсией утерянная свобода художественного творчества может стать для него бо́льшим горем и разочарованием. Но сначала давайте приструним эпилепсию.
– Муж! Митяй! – в пробежке позвала Настя.
– Что? – поднял голову, брови к переносице сбежались. – Воды принести?
– Нет, милый! – застыла перед ним Настя. – Только хотела спросить, не ритмично ли я сную? Туда-сюда, туда-сюда, – Настя вправо-влево как марионетка подергала головой. – Вдруг у тебя припадок случится? И ты…
Она скривила шею, вывернула к потолку голову, закатила глаза. Рот открылся, губы поехали вниз, руки и ноги задрыгались.
Митяй изумленно смотрел на жену, карикатурно изображающую припадок.
Застыла, скосила на него глаза:
– Ты не собираешься выдать нечто подобное?
– Издеваешься? – задохнулся Митяй. – Над больным человеком…
Он впервые назвал себя больным, и Настя не растрогалась, не дала слабинки.
Перестала дрожать и вернула лицу нормальное выражение:
– Да-а ла-адно! – простецки затянула. – Больно-о-ой нашелсси! Как на вечерках с каждой бабой-девкой и неизвестно кем отплясывать, так он здоровый!
– Ты ревнуешь? – рассмеялся Митяй.
– Вот еще! – изящным жестом играющих пальцев Настя стряхнула со лба несуществующую прядь. – Я? Помилуйте! Женщина, у которой не переворачиваются блины, права ревновать не имеет.
Марфа как-то, возвращаясь домой с фермы, чтобы несколько часиков передохнуть – отел начался, распахнув калитку, застыла при виде картины.
Митяй выскакивает из дома, за ним Настя с полотенцем в руках. Оба в чунях – коротких валенках-катанках, но по верху сын и невестка раздетые: она в легкой юбочке и кофточке, он в своем летне-армейском. Застудятся, на дворе мороз.
Настя догоняла и лупила полотенцем Митяя, он свалился в сугроб, заграбастал жену. Кувыркаются, хохочут…
– Варнаки! – нависла над ними Марфа.
– А-а-а! – хохотала Настя. – Ироды!
– Переселенцы! – вопил Митяй.
Марфа растерялась. Почему обзываются? Но рассуждать недосуг – дети раздевши, а мороз ядреный.
– Чтоб я вас! Геть домой, колодники!
Настя отбилась от мужа, поднялась:
– Новое понятие. Колодники – это, вероятно, каторжные. Геть? Нечто украинское.
– Дык у нас под каждым кустом по хохлу-переселенцу, – почему-то оправдывалась Марфа. – Навтыкали своих слов. Митяй! Ты чего валяешься?
– Марфа! – обхватив плечи, кляузничала начинающая дрожать на холоде Настя. – Он прикинулся, что у него приступ! Упал и принялся изображать судороги. Как будто я не могу отличить настоящий приступ!
– Не можешь! – Митяй вскочил, подхватил жену на руки и понесся в дом. – Не можешь!
«Дети, – думала Марфа. – Чисто дети, хоть и сами родители. Хоть и пережил каждый испытания – не пошли, Господи, доброму человеку! Детское в них не перебесилось».
Марфа не обращалась к Богу лет тридцать, может, больше. У нее с Богом были сложные отношения. То есть она, конечно, понимала, что «отношений» быть не может, кто она и кто Бог. Много лет назад она разуверилась не в факте Его существования, а в Его справедливости, милосердии. Сама не заметила, как в Блокаду к Господу обращалась – к кому-то ведь надо было призывать, не к политбюро же. Это было как скуление под дверью выброшенного щенка. Не откроют, дык хоть услышат. После смерти Параси нашла для себя оправдание: «За себя никогда не попрошу, Господи! Но услышь мои молитвы за других!»

 

Припадки у Митяя не повторялись. Настя, как могла, старалась уберечь мужа от провоцирующих ситуаций.
Скотник Юрка рассказывал бабам:
– Какое у Медведевых-ленинградцев обращение! Прибегаю к ним заутре: «Пожар! Горит анбар Сивцевых, а там рига колхозная рядом, надо уберечь…» А Настя мне: «Тише, Юрий! Я понимаю, что пожар, караул, но вы можете внезапно разбудить моего мужа!» Дык я ж за тем и прибёг! И тут она, бабы, умереть не встать, присаживается к спящему Митрию и начинает с ним мур-мур, мур-мур. Кто у нас так сладко спит? А кто у нас щекотки боится? Под рубаху ему ручками забралась и давай шшикотать-поглаживать! Чтоб я так жил! Меня как супруга будит? Тычками да пинками: «Хватит дрыхнуть, ирод!» А тут! Эвонде-ка! В кино не увидишь, чисто королевские нежности.
Юрке, как и его слушательницам, было невдомек, что Настя боялась внезапного пробуждения Митяя, которое способно вызвать приступ.
Отношение в селе к Насте было противоречивым. Слабосильная и неумелая – ладно, ведь городская, чего с них взять. Опять-таки не хнюлется, не ноет, не жалуется, больной не прикидывается, как может тянет крестьянский труд. Шутит непонятно. Их шутки грубы, но веселы и просты. А у Насти – с подковыркой, не сразу разберешь, а то и вовсе не поймешь. Не тараторка, с культурными понятиями поведения, а на собрании в школе выступила – глаза не знали куда деть. Мы, говорит, все должны Ирине Сергеевне, учительнице, заявить, что ее пристрастие к спиртному дурно влияет на учебный процесс. Оно правда – пьет учительница. Тому обстоятельства: муж на фронте погиб, сын от воспаления легких помер. Но разе можно в лицо и при людях? Насте указали, она настырно: если каждой из нас соболезновать, то погрузимся в бесконечный плач. Учительница-то пить бросила, а Настю возненавидела, не допускала в школу – пусть Марфа по поводу своего сына Степана Медведева ходит. Марфа над Настей – как орлица, любого заклюет, кто только посмеет криво на невестку глянуть или слово недоброе сказать. В этом Марфа переплюнула даже свою свекровь, покойную Анфису Ивановну. Та хоть и не давала невесток в обиду, но держала их в кулаке. Настя же у Марфы в положенье прынцессы. В том нет Настиной вины, однако ж и есть. В правление, на легкий труд Настю перевели: понятно – грамотная, с образованием. А их дочери-то на тяжелом труде!

 

– Не вписываюсь я в деревенское общество, – жаловалась Настя Марфе.
– На всех не угодишь.
– Они говорят – срам, что я называю тебя по имени и на «ты». Взро́щена я, мол, неправильно. А кто меня взро́стил? Ты! Но при этом я прынцесса, а ты вся из себя идеальная.
– Не забивай голову ерундой, все равно их не исправишь. Мало нам проблемов?
– Проблем. Митя прав, ты утрачиваешь культурную речь. Марфа! – капризно, как в детстве, кривила губы Настя. – Почему, в отличие от меня, они Митю с распростертыми объятиями? Чего ни коснись: в кузне, на лесозаготовке-пилке-столярке – на любой работе, везде Митрий Медведев опорный мужик.
– Дык он коренной сибиряк, свой, а мужиков по пальцам.
– Я своей никогда не буду?
– Дети ваши могли бы… Только не надо. Война кончится, вернемся в Ленинград, там ваше место жизненное. Настя, скажи мне, ведь хорошо, что у Митяя припадков нет? Может, и не будет больше?
– Надо надеяться.
– А чего ж он бирюк-бирюком? Хмурый, не подступись?
– Он писа́ть не может, то есть рисовать.
– Как жа? Ведь, похоже, Парасю умирающую нарисовал, потом порвал, не успела выхватить.
– Нет, это все не то.
– К чему душа лежит, к тому и руки приложатся. Ты бы поговорила с ним, успокоила?
– Я пыталась, не получается.
– Момент подгадай.
– О! Эта вековая наука сибирячек – подгадать момент. Почему-то сибиряки-мужики совершенно не подгадывают моменты в отношениях со своими избранницами.
Насте было слегка досадно, что разговор от ее тревог перешел на проблемы мужа. Редкая удача – они с Марфой одни в доме.
Настя, как в детстве, подлезла к Марфе под мышку, устроила голову на ее большой теплой груди, обхватила за талию:
– Ты кого больше любишь: меня, Митяя, или Степку, или Илюшу?
– Ну, не дура ли такое спрашивать?
– Дура, дура, – быстро согласилась Настя. – Отвечай по правде.
– Пусть… тебя…
– Врешь!
– Каждого по-своему…
– Кого сильней?
– По силе одинаково. А душевной трепетности – Илюшу, он самый беспомощный.
В горницу влетел Степка.
– Вы чего обнимаетесь? – Не получив ответа, затараторил: – Там Аннушка, она ж у нас пугливая, я хотел ей силу воли воспитать, на сосну уговорил залезть, она спрыгивать не хочет в сугроб, пищит, ствол обхватила и как котенок.
– Варнак! – подхватилась Марфа.
– Каторжник, как его?.. Колодник! – ругалась и мчалась на двор Настя, на ходу срывая с вешалки тулуп.

 

Ей удалось вызвать Митю на разговор в бане. Ах, какая это была баня! Одним посчастливилось, последним – никто очереди за ними мыться не ждал. На полу в предбаннике еловые ветки накиданы, поверх них холстина. Из парилки – на эту пахучую перину. Распаренные, голые, молодые, влюбленные…
– Марфа утверждает, – говорила Настя, лежа на спине, глядя на низкий темный бревенчатый потолок, – что есть намоленные иконы и церкви. Это где в течение долгого-долгого времени люди раскрывали душу в чистых устремлениях, покаяниях и молитвенных просьбах. Теперь возьмем эту баню. Ей лет триста, пусть пятьдесят. Елочки на полу, простынка поверху, молодые супруги…
– А! Ха-ха-ха! – гоготал Митяй. – Банька-то на… на… наегоренная!
– Фу, пошляк! А еще художник! Человек искусства!
– Я не художник, – посерьезнел Митяй. – И никогда, наверное, им не стану.
Настя повернулась на бок, положила голову на согнутый локоть:
– Так, так, продолжай!
– Точка, продолжения нет. В парилку до или после?
– Уймись, неугомонный! И послушай мудрую женщину.
– Где здесь мудрая женщина? – повертел головой Митяй.
– Перед тобой. Молчи, пожалуйста! И руки свои шаловливые убери! Ты пока ничто! Даже школы не окончил, не говоря о Художественной академии. Конечно, ты талантлив и хорош собой до умопомрачения. Сноска: если Аленка Соболева продолжит куры тебе строить, то я ей зенки выколю! Вилкой! Ты работаешь как проклятый бизон…
– Тут нет бизонов.
– Пусть как бык. Буян Третий. Здесь почему-то быкам, точно царям, номера присваивают. У тебя было три контузии, руки дрожат.
– Не в руках дело. Понимаешь, между тем, что я хочу изобразить и что выходит, – пропасть.
– Это нормально! – воскликнула Настя. – Извечное противоречие творца: разрыв между замыслом и воплощением. Художники, не в пример тебе, извини, освоившие техники, которые тебе в кружке Дома пионеров преподнести не могли, и твой этот художник, которого мама нашла… Морочил тебе голову художественными стилями, кубистами-символистами, но азбуке изобразительной не учил. Как, скажи, человек, пусть гениальный мелодист, может записать музыку, если не знает нотной грамоты?
– Сравнение не точное.
– Не увиливай! – Настя села, скрестив ноги по-турецки. – Ты, то есть мы, должны идти и сражаться, добиваться и побеждать!
Она поймала себя на том, что от волнения говорит штампами, высоким патетическим стилем. Но совершенно не ожидала ответа, который услышала от мужа.
– Это в точку!
– Что? – не поняла Настя.
Митяй сел, прислонился к стене:
– Я… такой… рохля, мямля… нет у меня…
– Чего-чего у тебя нет?
– Вот брат Васятка. У него есть цель, и он к ней идет. Думаешь, ему просто, безногому, да еще и с Егоркой в придачу? А он сдает экстерном в университете. Или мой дед Еремей. Он был, как говорят, талантливым резчиком, но ненавидел крестьянский труд. Завтра в поле выходить, плуги не чинены, а Еремей сидит досточки вырезает. Я так не могу.
– Ты бежишь на помощь по первому зову, – кивнула Настя. – Точнее, к тебе все бегут по любому поводу. Но ведь сейчас война.
– А у Васьки не война? А дед Еремей? Коренной сибиряк, не переселенец, он хорошо знал, что весенний день долгую зиму кормит. Я плохо объясняю! Мура какая-то! Пошли мыться, – поднялся Митяй.
– Хорошо, что у нас сын, – сказала Настя задумчиво, не сдвинувшись с места.
– Почему? – удивился Митяй.
– Мужикам проще живется, они ловко устроились. Можешь представить себе бабу, у которой в хлеву ревет недоенная корова, вымя вспухло, чуть не лопается, корова дико страдает, а баба сидит себе, гладью вышивает, стежок за стежком накладывает, нитки подбирает, чтобы цвет неба заиграл. Это будет не баба, не женщина, а ехидна. Кстати, у почтальонши Верки я видела работы ее матери – картины гладью, абсолютные шедевры. Знаешь, как про таких, как ты, здесь говорят? Каждому добрый, а себе злой.
В уличную дверь заколотили.
Степка:
– Митяй! Эй, Митяй! Мамка прислала. Вы там не угорели?
– Угорели! – крикнул Митяй в ответ. – Передай, что скоро придем. Я мыться, – сказал он жене и распахнул дверь в парилку.
– Митя!
Остановился, не оборачиваясь, спросил:
– Ну?
– Спинку потереть?
Обратной дорогой домой, уже подошли к калитке, Митяй успокоился. Как и брат Василий, он не переносил душекопания – «психологию».
– Я хочу тебе сказать, – остановилась Настя. – Как женщина, как простая баба…
– Вот стою я перед вами, простая русская баба, мужем битая, попами пуганная, врагами стрелянная…
Это были знаменитые слова героини Веры Марецкой из фильма «Член правительства».
– Именно. Говорю от имени баб и членов правительства. В базарный день, при большом выборе, за одного Дмитрия Медведева трех Василиев Фроловых дают! Пусти, загородил! – оттолкнув мужа, первой шагнула за калитку Настя.

 

В январе 1944 года была снята блокада Ленинграда, а уже в феврале Медведевы получили вызов от Камышина. Это была справка о том, что они проживали в Ленинграде и имеют жилплощадь, на которую могут вернуться. Уехать они смогли только в марте, потому что для въезда в Ленинград требовался пропуск, который выдавало Омское НКВД, а оно выдавало пропуск только при наличии соответствующего разрешения Ленгорисполкома, а Камышин забыл упомянуть Аннушку, без которой Марфа не сдвинулась бы с места.
Нервная бюрократическая волокита, обмен телеграммами тянулись больше месяца, и все это время Марфа находилась в лихорадочном состоянии. Умом она понимала, что в освобожденном Питере сейчас никто не умирает от голода, но блокадные испытания, наложенные на ее извечные, доходящие до маниакальности долг кормить семью и страх не накормить, лишали ее разума.
Она постоянно думала и говорила о том, как бы захватить побольше продуктов. Картошки мешка два, может, три? Круги молока замороженного – ох, не довезти, растает, дорога дальняя. Сметана и творог – не пропадут? Теленка забить, да на солонину, бочонок с собой. Корову жалко на мясо пускать – продадим, на деньги муки, крупы, соли, спичек купить…
– Какие бочонки, мешки, соль и спички? – возмущался Митяй. – Что за склад ты в амбаре устроила? У нас будет по чемодану и точка!
– За плечи по мешку и саночки каждому, на них с верхом поклажу, веревками примотаем.
– Ты еще кур с собой возьми!
– В клетках? – спросила Марфа, у которой напрочь отшибло чувство юмора. – Сколотишь клетки? У меня такие несушочки! Кормилицы! Уж я их в Питере найду, где пристроить.
Мать и сын ссорились ежедневно, обвиняли друг друга: он ее в том, что умом тронулась (пусти бабу в рай, она и корову за собой поведет), она его – в бесхозяйственности (есть – не отнимут, а нет – не дадут). Каждый раз, когда Митяй отправлялся в Омск, Марфа рвалась ехать с ним. На санях груженых! Дом-то покидают, считай навечно, живут небогато, но есть что продать – зеркало, посуду, одежду, в которой по Питеру не пощеголяешь. А к саням привязать корову и трех овец, потому что их в Погорелове не продать, денег ни у кого нет, а на омском базаре можно хорошо выручить, опять-таки затем купив муки, круп, меду…
Степка подначивал, предлагал матери захватить в Ленинград козла-производителя Борьку.
– Козла? – серьезно переспрашивала Марфа, но потом до нее все-таки доходила абсурдность предложения, она хваталась за полотенце и носилась за Степкой. – Выжиги! Шо один сын, шо другой денно́й! Нарожала вытников!
Степка убегал на улицу. Настя успокаивала Марфу, спрашивала:
– «Денно́й» – это какой?
– Пройдоха.
– А вытник?
– Бездельник.
– Степка, конечно, пройдоха, но Митяй отнюдь не бездельник.
– Настя, хоть ты меня понимаешь?
– Понимаю, я тоже боюсь голода. Но этот страх, очевидно, неразумен, папа не стал бы нас вызывать, если бы в Ленинграде пухли и умирали от голода. Митя прав, мы не можем взять с собой багаж размером с полвагона.
– Багаж! – повторила завороженно Марфа. – Настенька, доченька, узнай, можем ли мы в багажном вагоне груз отправить?
Настя и с мужем разговаривала, просила не злиться на мать, которую не переделаешь, и прекратить войну, из-за которой Аннушка практически поселилась под столом. В их семье никогда ничего подобного не было. И теперь, когда впереди радостная перспектива возвращения домой, они почему-то перессорились. Митяй обещал, но при очередной стычке с матерью вспыхивал и обвинял ее в тупоумии.
Цена их перемирия была для Марфы горькой. Митяй разошелся и даже раскричался, хотя обычно голоса на мать не повышал, а она-то орала всласть. Сын вдруг застыл на секунду и рухнул на пол, забился в судорогах. Марфа впервые видела его припадок. Довела дитя, мать-змея!
Марфа не умела жить в противоречиях, выбирать из равно важных проблем. С одной стороны, необходимость содержать семью, с другой – больной сынка, большак. Она даже слегла, не поднялась к завтраку.
Митяй ушел на работу, дети убежали на улицу. Настя присела у лавки, на которой спала Марфа. Сейчас лежала, глаза в потолок.
– Что нам говорит сибирская женская наука? – спросила Настя.
Марфа считала Сибирь земным раем, а сибиряков – породой исключительно идеальных людей. Но при этом рассуждения Насти о какой-то особой политике сибирячек по отношению к мужикам считала вымыслом. Это как человек, который с рождения умеет чисто петь, не способен понять тех, кому медведь на ухо наступил.
– Марфа, Марфа! – трясла ее за плечо Настя.
– Чего? Чего говорит твоя наука?
– Не моя, а ваша. Она говорит, что если баба не может добиться от мужика искомого, то баба… внимание! Должна этого добиться самостоятельно! Или с помощью других сочувствующих баб.
– Это как? – села, опустила на пол ноги Марфа.
– Сейчас и обсудим.

 

В итоге Настя и Марфа побывали-таки на омском базаре, хотя без коровы и овец. Настя на всю жизнь запомнила, как стояла за прилавком, испытывая стыд и азарт одновременно, как, включившись в игру, торговалась с покупателями за цену медвежьей дохи, зеркала в деревянной раме, фарфорового сервиза с колотыми чашками и трехведерного самовара, мороженой клюквы, кедровых орехов, которые Марфа настаивала продавать на стаканы.
Настя никогда не ходила по инстанциям и не умела разговаривать с чиновниками. Все хлопоты с документами, разрешающими уехать в Ленинград, взял на себя Митяй, инвалид войны. На вокзале с робкими вопросами по поводу багажа Настю легко отшили. На помощь пришла Нина Михайловна, к которой Настя заглянула попрощаться, вернуть книги по эпилепсии и вручить скромный подарок – двухмесячного лохматого щенка.
– Вы с ума сошли! – воскликнула Нина Михайловна. – Зачем мне собака? Я совершенно не умею обращаться с животными. Ах, какой потешный! Он надул, видите? Лужу пустил, милашка.
Нина Михайловна отправилась на вокзал вместе с Настей, повторно. И оказалось, что багаж сдать можно, но билеты должны быть в купейном вагоне. И такой вагон имелся, и поезд следовал прямо до Ленинграда, без пересадок. Фантастика!

 

После приступа мать лебезила и заискивала, не понимала, что из-за ее угодливой приниженности Митяй чувствует себя инвалидом в десять раз больше. Уж лучше бы кричала!
– Сколочу я тебе ящики для багажа, – сдался Митяй. – Три штуки, не больше! И прекрати кружить вокруг меня и смотреть жалостливо! Делай что хочешь, хоть привязывай козла к паровозу!
– Корову Кате отдадим, – Марфа радовалась тому, что сын смирился, и боялась показать торжество, скрывала его за болтовней. – Катя – Парасина сестра и по всем статьям наследница, но мы ж Аннушку забираем, поэтому Катя не противится, что некоторые вещи продаем. Катя Аннушку бы оставила, да своих трое, а муж без вести пропавший.
В этом тоже было противоречие, очень горькое. Если приходила похоронка, вдове и детям полагалась пенсия. Если извещение – без вести пропал, – никакой помощи от государства. Получалось: либо надежда, либо деньги. Многодетной вдове на колхозные трудодни прокормить семью нечего мечтать, только личное хозяйство в подспорье, но с него же надо продавать: молочные продукты, огородину, чтобы купить одежду, нитки, иголки. Швейные иголки были в самом большом дефиците. Заметит мать, что дочка без вдетой нитки оставила иголку, не воткнула в подушечку, – за косы оттаскает. Упала иголка на пол – все ползают, пока не отыщут. Провалилась иголка меж половых досок – крик и плач, без иголки одежды не сшить, а на базаре за иголку надо двух кур отдать. Недаром ведь говорится: иглой да бороной деревня стоит. Марфа оставила Кате богатство ценнее изумрудов и рубинов: мешочек с нитками и набор иголок, привезенное из Ленинграда и трепетно Марфой хранимое. Еще много утвари, одежды, обуви, семенного картофеля…
Катя расплакалась в голос:
– Шо ж получается! Я племянницу запродала!
– Не блажи! – осадила ее Марфа. – Я б Аннушку всяко не оставила. Сама знаешь, девочка сложная. Теленку давай тонкое сено, я заготовила, следи, чтоб корова и овцы не сожрали.
– Дык я разе не понимаю. Ах, Марфинька, касаточка! Как приехали вы, так солнышко ярше светило, расставаться сердце шшимлет.
Отвального застолья не устраивали, не до жиру, но по домам тех, с кем сдружились, прошлись, дарили на память всякие мелочи. Митяй, впрочем, не мелочи – инструмент мужицкий. Удивительным образом и для них были заготовлены ответные подарки: полотенца, наволочки с прошвами, варежки детские, поясок вышитый, кулечки с кедровыми орехами, сушеными ягодами…
Скотник Юрка, питавший слабость к Насте, учудил.
Сунул Митяю нечто бугристое, завернутое в холстину:
– От твоего деда Еремея Николаевича, царство небесное. Застал меня в лесу. Все мужики в поле, а он по лесу, и я… ну, мальчишечий грех… Он меня не заругал, даже по шее не врезал. Огляделся, топориком ветку срубил, обстрогал и вручил. Будешь, говорит, рукоблудствовать – в такого превратишься. Мне давно без надобности, а вам, может быть, память. И позвольте приложиться к ручке, а то помру, не узнавши энтой барской утехи.
Митяй ничего не понял, а Настя изящным жестом протянула Юрке руку.
В холстине оказалась фигурка – темная, потрескавшаяся. Черт, сатир или подобное им дьявольское, противное существо. Центр внимания – торчащий пенис, к которому тянутся крючковатые руки, а ноги скривились в судороге возбуждения.
– Отвратительно! – сказала Настя.
– Потрясающе! – восхитился Митяй. – Такая экспрессия! В малой форме заряд невероятной эмоциональной мощи! Мой дед сделал это за несколько минут, просто на деревья оглянувшись?

 

Настя не собиралась навещать учительницу Ирину Сергеевну. Та пришла сама:
– Хочу подарить вам томик Пушкина, моего любимого поэта. Я знаю, что наши отношения далеки от сердечных. Мне казалось, что вы метите на мое место, и я вам не прощу выступления на родительском собрании, в то же время благодарна, если можно быть благодарной за позор. Я бросила пить, но не уверена, что навсегда.
Настя думала, что никогда не расстанется с книжкой Блока, про которого ее мама сказала: «Это король поэтов!» Но почему-то ноги понесли к этажерке, руки вытащили сборник его стихов.
Они обменялись поэтическими томиками. Они прожили в одном селе два года, по всем статьям должны были стать подругами, а едва не превратились во врагов. Они расставались с горечью несостоявшейся дружбы и сознанием невозвратности прожитого.
– Ирина! – сказала Настя, отбросив отчество. – Я абсолютно убеждена, что вы прекрасный педагог! Погорелову, между нами, – подмигнула Настя, – с учительницей повезло гораздо больше, чем с председательницей колхоза.

 

Председатель колхоза Акулина, по второму браку Майданцева, суетная горлопанка, недолюбливала Медведевых за то, что ее второй ненаглядный муж Максимка Майданцев когда-то был влюблен в Нюраню Медведеву. За последний год, по общему мнению, Акулина скисла. Максим воевал, на старшего сына получила похоронку, на второго – «пропал без вести», а всего у нее было шесть сынов и дочек. Ей вдруг втемяшилось, что на ее доме лежит проклятие, что ее может постигнуть та же участь, что и бабку Максима – потерять всех сыновей. Коммунистка Акулина тайно пригласила попа – освятить дом. Все, конечно, узнали, никто не осудил и не донес.
Акулина на отъезд ленинградцев выделила двое запряженных саней с возницами. Это был широкий жест, покрывавший все ее несправедливые придирки.
Люди выходили со дворов, стояли на улице, провожали взглядами. Никто не махал руками, прощаясь, слов не выкрикивали. Молча смотрели, уж попрощались. В отъезде ленинградцев, досадном с точки зрения потери производительной силы Марфы и Митрия, была и радость. Как предчувствие Победы. Приехали из Расеи доходяги, уезжают справные, подкормленные, на место постоянного пребывания. Когда из Сибири на войну мужики уходят – беда, а когда обратным ходом бабы, детки, да инвалиды – славно! К Победе.

 

Наконец, сели и поехали. Шикарно – в настоящем купе вшестером. На двери, что от коридора отгораживает, зеркало не сильно треснутое – глядись не хочу. Туалет в конце вагона часто работает, из титана кипяток бери практически постоянно. Проводница только с первого взгляда мегера, а взаправду просто сильно уставшая женщина. Степка, конечно, взаперти сидеть не мог, по поезду шнырял. Принес весть: под полками много ленинградцев прячется.
Степку никто не понял. Оказалось: не всем блокадникам удалось получить законные пропуска, они правдами и неправдами, подкупая проводников, жалобя пассажиров, залезают в поезда, прячутся, очень сильно хотят обратно в родной город.
Марфа тяжело вздохнула:
– Дык и говорится: кто может, тот и едет, а не может, так ползет. – Она дала Степке пирожков. – Раздай, которые с детями и голодают.
Он вернулся довольный: как же, выступил благодетелем! В кармане что-то топорщится. Часы на цепочке! Клянется-верещит, что не торговал, ему всучили. Митяй рассвирепел, как только припадка не случилось, Стёпку оттаскал за уши, благо, места мало, не развернуться в купе, а то бы оставил брата безухим. Митяй сказал, что пойдет «с этим мародёром» извиняться. Настя их одних не отпустила: «Я с вами!» Она весь путь следования постоянно торкала мужа: «Не смотри в окно! Мелькает! Не смотри на колеса, когда куришь в тамбуре!» Настя, вернувшись, обратилась к Марфе, как к старосте купе, с просительной миной: «Там женщина, преподавательница консерватории, совершенно беспомощная». Для Марфы бездетных беспомощных женщин не существовало. Нужда заставит, бросишь на фортепьяно тренькать, пойдешь полы мыть, а христарадничать на себя одну – позорно. И та же самая Марфа привела с вокзала после стоянки женщину с тремя детьми. Стояли подолгу, выгуливаясь на свежем воздухе, пропуская мчащиеся на Восток эшелоны. У женщины, которую привела Марфа, только один ребенок был свой, двое других – от соседки, с которой вместе в эвакуацию уехали и которая от дистрофии умерла. От полученной в Блокаду дистрофии умирали и через месяц, и через два: в организме шли процессы необратимые. Мать деток сохранила ценой своей жизни, добрая женщина-соседка их не оставила, пятый поезд пропускают… И… они… почти земляки, с Петроградской стороны. В шикарном купе раньше сидели на коленях друг у друга, теперь – на головах. А на подъезде к Ленинграду, когда ехать оставалось часов пять, если не будет долгих стоянок, Марфа опять подсадила к ним пассажиров: бабушку, которая везла в Ленинград двух внуков. Мать этих детей умерла, бабушка болела, из последних сил держалась, не хотела, чтобы внуков в детдом забрали, вот и везла их к своей младшей дочери. Ничего, потеснятся, в тесноте да не в обиде.

 

На перроне их встречал Александр Павлович Камышин. Суматоха (как внедриться в вагон на отправной станции, так и выскочить из него на конечной станции люди почему-то нервно торопятся) помогла Насте скрыть горестный всхлип. Папа не просто постарел. Он скукожился, стал ниже ростом, превратился в худенького старичка, на котором довоенное пальто, прежде облегающее крепкую фигуру, болталось свободно. Настя поцеловала отца, высокорослый Митяй его обнял, Настя с Митяем снова бросились в вагон – выносить вещи и выводить своих пассажиров.
Вокруг оторопевшего Александра Павловича ширилась куча чемоданов, узлов, между которыми пристраивались дети… В невероятном количестве! Откуда столько детей?
Наконец он увидел Марфу. Статную, большую, красивую, несмотря на мужской тулуп, голову, повязанную шерстяным платком, концы которого, крест-накрест через грудь, уходили за спину, несмотря на валенки с клоунскими галошами.
– Марфа моя! – подскочил, обнял, зарылся головой ей в плечо, уткнулся носом в жесткую ткань тулупа.
– Ну, будет, будет! – похлопала его по спине Марфа и отстранила. – Раз, два, три чемодана, а где четвертый и пятый? Узлов сколько? Стёпка, ирод! Поздоровайся с Лександр Палычем! Где чемоданы и узлы?
– Да выносят, мама!
Степан как взрослый протянул Александру Павловичу руку, но тот, игнорируя рукопожатие, крепко прижал его к себе.
Степка даже крякнул:
– Задушите! Если мама недосчитается чемоданов и узлов, она мне башку отвертит.
Камышин развел руки, сын Степка нырнул обратно в вагон, из которого продолжали выплескиваться разновозрастные дети, узлы и чемоданы.
– Папа! Твой внук Илья! – Настя подвела к нему мальчонку в черной цигейковой шапке и шубке, перепоясанной ремешком.
– Вырос-то как! – подхватил его на руки Александр Павлович. – Вы все возмужали и выросли, любо-дорого видеть. Но, позвольте спросить, остальные… весь этот детский сад?
– Временный, – ответила Марфа. – Им только переночевать. У нас ведь две площади, вас не стеснят.
– Как сказать две… Хорошо, что я приехал встречать вас не на легковой машине, а на грузовике.
– На грузовике! – возрадовалась Марфа. – Дык мы сейчас и багаж заберем!
– Еще и багаж?! – Камышин чуть не выронил внука.
Марфа его не слушала:
– Митяй! У нас грузовик! Настя, доставай из сумки квитанции! Бегите за багажом! А то пропадет, стырят, не поперхнутся. Я все нервничала в дороге, а тут грузовик.

 

Камышин с внуком ехал в кабине, остальные – в кузове. У Митяя вид улиц любимого города вызвал горечь и бессильную злость, словно по жилам вместо крови заструилась желчь. Кругом груды мусора, камней, все дома со следами обстрелов, многие вовсе разрушены, остались куски стен – точно декорации спектакля про конец мира. Памятники либо исчезли, как знаменитые кони Клодта на Аничковом мосту, либо замурованы в саркофаги, обитые досками. Солнце светит, а сияния ленинградских куполов нет. Купола Исаакиевского и Петропавловского соборов покрашены грязно-серой краской, Адмиралтейства и Михайловского замка – накрыты громадными маскировочными чехлами. Разбомблены Гостиный Двор, Русский музей, Театр имени Пушкина. На крышах многих зданий, даже на Кунсткамере, орудийные и пулеметные точки.
У Насти и Марфы было совсем другое настроение. Они вертели головами и отмечали радостно, что стало чище.
– Это называется «чисто»? – покачал головой Митяй. – Что же раньше было?
Не объяснять же ему, что если на улицах нет трупов, то это уже очень чисто.
– Да уберем мы свой город! – воскликнула Настя. – Митька, перестань хмуриться! Посмотри! Трамваи ходят! Афиши видел? Театры работают! Кино крутят! Папа сказал, что начали разбирать баррикады и засыпать щели во дворах, скверах и парках.
«Баррикады и щели, – подумал Митяй, – означает, что допускали возможность боев в городе».
– Еще папа сказал, – продолжала Настя, – что у нас в доме скоро восстановят водопровод и канализацию. Это ли не счастье? Ка-на-ли-зация! – по слогам проговорила она.

 

Радостный подъем, который переживала Марфа (канализация, багаж благополучно доехал), испарился у дверей собственной квартиры.
Попросила ключи у Камышина, он замялся:
– Видишь ли, теперь это не ваша квартира, там живут другие люди. Я не хотел тебя сразу расстраивать.
Марфа таращила глаза, смотрела на него как на безумного. Подняв кулаки, затарабанила в дверь, продолжая оглядываться на Камышина, который нес несусветицу.
На стук никто не открыл. Марфа повернулась боком, сделала несколько шагов назад, явно намереваясь вышибить дверь с разбега. Камышин едва успел остановить ее, схватить за талию. Его руки не сошлись у нее на поясе – под тулупом у Марфы было демисезонное пальто, две шерстяных кофты, несколько блузок и юбок. Почти весь свой гардероб она привезла на себе, высвобождая место для продуктов.
– Да что ж? Ды как ж? – вырывалась Марфа.
Субтильный Камышин оказался на удивление силен.
– Моя квартира! Не отдам! Как посмели? Грабеж!
– По-твоему, я должен был лечь на пороге и не пустить мать с четырьмя детьми, у которых был ордер? Растолстела ты, однако! Пойдем домой! Здравствуйте, товарищи! – приветствовал Камышин высыпавших в коридор соседей.
Среди них было много новых лиц, но тех соседок, с которыми пережила страшную блокадную зиму, Марфа сейчас не узнавала.
– Не уйду от своей квартиры! – твердила она.
– Извини, милая, – тихо проговорил Александр Павлович, – на руках я тебя не донесу. Позову Митяя, поволочем. Или добровольно пойдешь?
Марфе пришлось подчиниться.

 

В квартире Камышиных не было мебели – сожгли в буржуйке. Кое-что Александр Павлович перетащил из Марфиной квартиры: сундук, кровать, стол, кресло Елены Григорьевны. И еще раздобыл две солдатских койки с панцирными сетками. Когда внесли багаж, повернуться стало негде. Их было семеро, Илюшу считая. Женщина с детьми, первая попутчица, сошла на Петроградской. Бабушку с детьми не выгонишь, их родню еще надо отыскать на Васильевском. Итого десять человек – впокатуху не поместиться.
– Нам нужно поговорить. Наедине, – сказал Александр Павлович, не дав Марфе прийти в себя и оценить размер трагедии, едва ли не силком, петляя среди ящиков, чемоданов и узлов, потащил ее в маленькую комнату.
Марфа взмокла. Сбрасывала перед изумленным Камышиным одежды, точно кочан капусты ожил и вздумал скинуть лишние листья. Наконец, осталась в юбке (под ней еще три штуки, но не снимать же при мужике) и в блузке. Под мышками и на груди расплывались темные пятна.
Александр Павлович смотрел на нее с нежностью:
– Какая ты у меня красавица!
«У меня» Марфе не понравилось, и на вокзале он назвал ее «моя Марфа». В обоих случаях прозвучало не как «моя работница, прислуга», а с другим подтекстом. А дальнейшие его слова уж вовсе ни в какие ворота!
– Я очень тосковал без тебя! Марфа, я делаю тебе предложение, выходи за меня!
– Куда выходить?
– Замуж. Очень тебя прошу! Мы с тобой вдовые, у нас общие сын и внук…
– Внук – да! А про сына если заикнетесь, ввек не прощу!
– Хорошо, мы обсудим это позже. Ты согласна?
– Ой, да что глупости спрашивать и предлагать! Взбредет же в голову!
– Двадцать с лишним лет назад взбрело, до сих пор бродит и до последних моих дней бродить будет. Я, конечно, мечтал о твоем быстром и положительном ответе, но не сильно надеялся на него. Поэтому зайду с другой стороны. Слушай меня внимательно и включи свои прагматичные мозги. С жильем в Ленинграде всегда было трудно, а станет катастрофично. В первые месяцы войны в город хлынули беженцы из окрестных областей, сколько их было, никто не подсчитывал, многие, очень многие умерли в Блокаду. Тем, что остались, ехать некуда, их города и села разрушены. По самым скромным прикидкам, это несколько сотен тысяч человек. Далее. Уже подписан приказ о реэвакуации, то есть в Ленинград будут возвращаться предприятия, их рабочие и служащие. Сейчас правдами и неправдами, как ваши попутчики, приезжают сотни, через месяц будут тысячи. Этих людей можно понять, они хотят вернуться в родной город. А жить им негде. Если дома не разрушены, то пустующие квартиры заселяются, как ты уже убедилась. По закону, то есть теоретически, вернуть свое жилье можно. Но это страшная бюрократическая волокита. Кроме того, есть моральный аспект. Хотел бы я на тебя посмотреть, когда ты выбрасываешь на улицу вдову с четырьмя маленькими детьми.
Марфа хотела что-то сказать, но Камышин остановил ее жестом: не перебивай!
– К концу года и в последующие, – говорил он, – каждый скворечник в Питере превратится в желанный угол. Война не окончена и, возможно, это не последняя война. Поэтому деньги, то есть ресурсы, будут брошены на промышленность, на восстановление и укрепление народного хозяйства, а не на улучшение жилищных условий. Ты все поняла? Подхожу к самому главному. Как ты можешь догадываться, я тут был не последним человеком. И мне предлагают квартиру, отдельную, на Петроградской стороне. Но я не могу ее получить один, а женатым, с тобой и Степкой…
– И с Аннушкой.
– И с Аннушкой, – кивнул Камышин, посчитав ремарку Марфы добрым знаком, – мы получим. Марфа! Трехкомнатная, отдельная! С ванной! Могу я, в конце концов, на старости лет не ходить по улицам с шайкой? Кухня семь метров, горячая и холодная вода, пока только холодная. И, Марфа! Там газ… будет, когда восстановят. Представляешь? Никаких печек, никаких дров и угля! Повернула ручку, спичку поднесла – вот он, огонь, вари не хочу.
– А духовка как же?
– Тоже на газе. Цивилизация! Настя с Митяем останутся в этой квартире. Согласись, молодым хочется пожить отдельно, и у нас с тобой есть возможность помочь им.
– Дык вы с молодыми и получите квартиру, а я здесь.
– Нет! – отрезал Камышин и стал похож на командира, который расщедрился до объяснения приказа, а надо было просто командовать. – Или ты выходишь за меня, или я пальцем не пошевелю! Я тебе не выкручиваю руки, то есть выкручиваю, но мне плевать на рыцарское благородство. Я хочу, чтобы ты стала моей женой!
– Кака из меня вам жена! – захныкала Марфа. – Ни образования, ни манер…
– Плевать мне на манеры!
– Я простая деревенская баба. В платке хожу и… без трусов-панталон!
– Без чего? Мне нет дела до твоих… А! Тебя, вероятно, смущает необходимость… так сказать, спать со мной в одной постели. Но я же не насильник, черт подери! Трусов у нее нет как аргумент замуж не выходить! Без трусов даже проще. Раньше было… Думаешь, мои годы и война жеребячества прибавили? Напротив! О душе моей подумай! Марфа! Ты самая лучшая: живая, настоящая, теплая. В тебе нет ни капли жеманства и эгоизма. Этого я нахлебался по уши. Ты живешь для других, даришь всем заботу и участие. Я, пока окончательно не состарился, хочу отхватить изрядный кусок. С другой стороны, я и для тебя желаю улучшения положения. Королевских условий не обещаю, но сносные гарантирую.
– Подумать надо…
– Завтра последний срок, или квартира уплывет, она уже месяц нас ждет, – на чистом глазу соврал Камышин.
Он знал, что Марфа, при всех ее замечательных качествах, упряма как ослица. От нее можно чего-то добиться, только загнав в угол, потом тащить на аркане и водить перед носом заманчивой приманкой.
– Ой, не знаю! – страдала Марфа. – Как детям-то, сынам и Насте, скажу! Срам!
– Тебе ничего говорить не придется. Кто у нас глава семьи? Отвечай: «Ты, Сашенька!»
– Ка-ак?
– Научишься. Мы тут уже целый час торчим. Пойдем сдаваться, милая.
Они вышли в большую комнату, и Камышин объявил, что они поженятся. Александр Павлович выглядел радостно-возбужденным, даже помолодевшим. Взмокшая Марфа – будто после пыток.
Настя потом говорила, что неожиданное известие вызвало реакцию, как в финале известной пьесы Гоголя – немая сцена.
– Мы не потому, а потому… – пробормотала Марфа и запуталась.
– Потому что я очень давно люблю ее! – в голос расхохотался счастливый Камышин.
Назад: Часть третья Победители
Дальше: Книга 4 Наследники