Часть вторая
Великая Отечественная война
Добровольцы
Митяй пришел в районный комиссариат двадцать третьего июня – на второй день войны – записываться в армию. Он работал подсобным рабочим в трамвайном депо, устроился на летние каникулы, под давлением родителей согласился на компромисс: до осени трудится, а потом посмотрим.
Дежурный офицер, нервный и взъерошенный, как грач, у которого разворошили гнездо, только глянул на Митяя, документы не посмотрел, отмахнулся:
– Иди отсюда! С сегодняшнего дня объявлена мобилизация лиц рождения тысяча девятьсот пятого тире девятьсот восемнадцатого. Понадобишься – пришлют повестку.
– Но я хочу воевать! За Родину! – Митяй осекся, уж слишком пафосно и одновременно по-мальчишески прозвучали его слова.
– Армии нужны опытные бойцы, имеющие военную подготовку. А ты кто?
– У меня значок «Ворошиловский стрелок»!
– У каждого второго такой значок. – И, повернув голову в сторону двери, офицер закричал: – Анисимов! Пропускать только по паспортам! Одолела пацанва. Добровольцев отсекать, понял?
Митяй возвращался в депо пешком. Война, а город почти не изменился, будто и не слышал о ней. Та же жара, духота, те же девушки в легких платьях, мужики в льняных брюках, сетчатых «бобочках» с короткими рукавами, на ногах парусиновые штиблеты, и выражения лиц обычные, мирные, не озабоченные. Да и чего паниковать, когда ясно, что война продлится месяц или два, вот только он на фронт не попадет.
На Константиновском проспекте Митяй притормозил и вместе с несколькими прохожими слушал, как милиционер объясняется с водителем:
– Ваш номер я записал, вам вручена повестка для следования на сборный пункт.
– Да ты знаешь, чье это авто? – разорялся водитель. – Артиста Черкасова!
– Весь автотранспорт, легковой, грузовой, личный и производственный, – монотонно тупо, явно не в первый и не в десятый раз говорил милиционер, у которого из-под фуражки по вискам катил пот, – мобилизуется по постановлению…
«Машина Черкасова!» – переглядывались и толкали друг друга в бока зрители. Киноактеры: Орлова, Тарасова, Марецкая, Утесов, Ильинский… были подобны богам, прекрасным и недосягаемым, увидеть даже пустой автомобиль Черкасова – событие.
Милиционер, оборвав перепалку, шагнул на проезжую часть и, взмахнув жезлом, велел остановиться грузовику. Митяй двинулся дальше, обратил внимание, что у продуктовых магазинов очереди длиннее обычного, хвосты на улице змеятся, и толпы людей у сберкасс – снимают накопления.
Ему очень хотелось побывать на войне, успеть. Он пошел записываться в добровольцы тайком от матери и от жены. Подобная скрытность не делала ему чести, но прекрасно вписывалась в сумятицу чувств, которые он переживал в последнее время. У него есть жена, и он скоро станет отцом. Ребенок! Маленький, пищащий, которого он обязан любить, но не испытывает ничего похожего на любовь, скорее уж досаду. Это подло, но правда. Он бросит школу, будет трудиться на черной грязной работе, распрощается с мечтами о Художественной академии или отложит их на неопределенное время. Он решил и не отступится, но не может заставить себя радоваться кульбитам судьбы.
«Я рвусь на войну, потому что хочу сбежать из дома? – спросил себя Митяй. – Нет! Враки!» – словно бы кому-то дал отпор, гневный и резкий.
Митяй столько раз пел в школьном хоре:
Если завтра война, если враг нападет,
Если темная сила нагрянет —
Как один человек весь советский народ
За свободную Родину встанет!
Пел и чувствовал огромное желание, готовность защищать родную страну. Это как защищать мать! А теперь еще и жену, и этого… ребенка.
Придя вечером с работы, где он таскал трехпудовые ящики, отужинав и отправившись спать, Митяй не выдержал и признался Насте, что ходил записываться в добровольцы, но его не взяли. Боялся, что Настя справедливо примется упрекать: ей тяжело, страшно, одиноко, она, беременная, замурована в квартире на Морском, а он, муж, вознамерился бросить ее.
Настя возилась, смешно бормоча:
– Пустите животик. Так, мы его сейчас пристроим. Куда попали? На коленки. Какой же у нас длинный папочка! Ползем вверх, пожалуйста, скажите, когда достигнем могучей груди.
– Достигли, – обнял ее Митяй.
– Как тут славненько! Чего ты хмуришься, как будто слопал мандарины из моего новогоднего подарка.
– Я всего одну слопал, и когда это было! Обижаешься, что я в военкомиссариат пошел и не сказал тебе?
– Нисколечки! Ты – Болконский.
– Кто?
– Роман Толстого «Война и мир». Проходят в старших классах. Болконский – мой любимый литературный герой.
– Первый раз слышу.
– Про роман?
– Про то, что у тебя водятся любимые герои.
– Ревнуй, ревнуй, так, глядишь, и с великой русской литературой ознакомишься.
– И что Болконский?
– Он ушел на войну и оставил беременную жену, маленькую княжну с усиками.
– С чем?
– Пушок у нее был темный под носом. Я решительно не желала бы иметь такое украшение. Болконский хотел славы, и его не удовлетворяло собственное семейно-общественное положение. Как и тебя.
– С чего ты взяла…
– Митя! Разве я не вижу, что с тобой происходит?
– Со мной все нормально, и никакой славы я не хочу.
– Тебя все жалеют: соседи, приятели, учителя. Они смотрят на тебя как на несчастного юношу, подававшего большие надежды, да и влипшего. Интересное дело: живот растет у меня, рожать мне, а с сочувствием все взирают на тебя. Точно я кровожадная паучиха, заманившая в свои сети доброго молодца.
– Это я тебя заманил.
– В следующий раз, когда нам встретится учительница русского, уставится на мой живот осуждающе, а на тебя – с тихой скорбью, ты ей прямо скажи: «Видите, Мария Гавриловна, какую красотку я заманил!»
– Договорились. А что с Болконским и княжной при усиках?
– Андрей Болконский увидел небо над Аустерлицем. Небо – как постижение бытия. Маленькая княжна умерла в родах. У них тоже родился мальчик.
– В каком смысле «тоже»?
– У нас родится мальчик. Ты совершенно не похож на мужчину, способного производить девочек.
– Очень боишься родов?
– Безумно!
– У тебя нет усиков, поэтому все кончится хорошо.
– Все только начнется. Я его, нашего сына, уже люблю, он ведь во мне растет и дрыгается, точно в футбол играет. А ты полюбишь потом, обязательно полюбишь! Не переживай!
– Настя! – Он хотел сказать, что очень любит ее, но говорил это уже сотни раз, и слов, которые могли бы выразить его чувства, не находил, возможно, их и не существовало.
– Что, милый?
– Ты – мое место на Земле. Мне очень хорошо с тобой.
– Это самое главное.
Марфу и ее мужа Петра мобилизовали на строительство укреплений под Лугой. Они взяли с собой Степку, потому что оставлять его без присмотра было опасно. Митяй и Александр Павлович с утра до вечера на работе, Елена Григорьевна не в счет, Настя с хулиганом не справится, а Степка уже начал собирать из окрестных приятелей отряд для прорыва к фронту и разгрома фашистов.
Петра с ходу назначили бригадиром – мужиков среди мобилизованных было по пальцам счесть, да и те не физического труда, а умственного – профессора в очечках. Руководитель из Петра – как из зайца гармонист. Распоряжалась Марфа. Где копать, куда ссыпать – показали. Из орудий – лопаты, носилки, тачки. Физически сильным Марфе и Петру в бригаду натолкали девушек, которые приехали возводить укрепсооружения в летних платьицах и туфлях-лодочках. У профессоров и девушек в конце первого же дня вспухли мозоли на руках. Но никто не роптал. Рукавиц не было, перетягивали ладони тряпками. За Марфой, Петром и даже за Степкой никто из бригады не мог угнаться, но все старались. Марфа никогда не видела столько «культурных» людей из породы Елены Григорьевны, которые бы трудились неумело и самоотверженно. На них было жалко смотреть, но они жалости не просили.
Правда, один из «профессоров» как-то затеял бунт:
– Мы копаем противотанковый ров неверно ориентированный! Это инженерная ошибка с профилем! Судите сами: танк или пехота должны натолкнуться на стену. Теперь посмотрим географически. Откуда пойдет враг? С северо-запада. Он не уткнется в препятствие, а взлетит на него и скатится на равнину.
Марфа, уставшая до дрожи, схватила «профессора» за грудки, оттащила в сторону:
– Замолкни, контра! Мы тут до кровавых мозолей убиваемся. Враг подходит, а ты хочешь нас перекопать заставить?
– Я, собственно… Конечно, перекопать невозможно, и разрывы снарядов все ближе и ближе. Нереально. Отпустите меня, пожалуйста. Господи! Я и не подозревал, что женщина способна оторвать меня от земли. Отпустите!
– Помалкивай, понял? – Марфа поставила «профессора» на землю, поправила у него очки на носу и одернула пиджачишко.
Худенькая девушка не удержала наваленную землей тачку, которая вильнула, подсекла Петра, и тот полетел, кувыркаясь, с кручи. Сломал ногу и плечо. Пришлось везти его в город. В кузове полуторки, кроме Марфы с мужем и сыном, было еще несколько калеченных. Но никто так не вопил на ухабах, как Петр. Он совершенно не мог переносить боли. Вид большого, сильного, бородатого мужчины, который рыдает, кричит и скулит, был невыносим. Марфа держалась руками за борт машины. Лицо ее было каменным – она на себе тащила мужа к машине, надорвала какую-то жилу, по спине и животу плясали молнии.
Степка плакал, держал отца за здоровую руку и уговаривал:
– Батя, потерпи! Потерпи!
Через три часа приехали в Ленинград. В больнице, спешно переоборудуемой под госпиталь, врач только заглянул в кузов и сказал, что переломы закрытые, гангрены не возникнет, наложите шины, заниматься вашим плачущим великаном некому.
Водитель, добрая душа, довез их до дома. Степка сбегал за соседками. Четверо баб, Марфа в том числе, кое-как доволокли Петра до постели.
В ее двухнедельное отсутствие хозяйничала Настя. В магазины за продуктами не ходила – там огромные очереди, только раз или два в булочную за свежим хлебом отправлялась. Да и зачем беспокоиться, когда Марфа натащила запасы? Они питались кашами, молочница с бидонами на тележке уже не появлялась по утрам, оглушая двор раскатистым: «Молоко-о-о! Молоко-о-о!» Поэтому пустили в ход банки со сгущенным молоком, с трудом добытые Марфой. Чередовали их с вареньем: вишневым, клюквенным, яблочным, грушевым – оно же прошлогоднее, чего беречь. Ели каши, пили чай с булками, намазанными сгущенным молоком и вареньем, тем же и мужиков кормили.
Марфа, заскорузлая от грязи, в мятой вонючей одежде, усталая, с хлыстами боли по спине и животу, стояла и смотрела на них: блаженную Елену Григорьевну с папироской в тонких пальчиках, Настю – беременную девочку, бездумно израсходовавших часть ее припасов. Им не объяснить. Они не сибирячки. Не понимают, не впитали с молоком матери, не учились суровой науке у мудрой свекрови. Рассчитывать нужно только на себя! Семейный круг ты обязана обеспечить так, словно живешь в диком поле, в суровой снежной тундре – автономно, единолично. А эти городские барышни, что молодая, что старая, привыкшие к сортирам и водопроводу – к тому, что само течет и откуда-то берется и убирается… С ними бессмысленно разговоры вести.
– Ма-арфа! – протянула Елена Григорьевна тем капризным тоном, которым просила заваривать кофе покрепче. – Кто так ужасно кричит? Это твой муж?
Петр забывался на несколько минут, спал, а проснувшись, снова начинал орать от боли так, что соседи сбегались к их двери.
– Митяй когда приходит? – спросила Марфа Настю.
– Скоро должен прийти. Марфа, я могу чем-то помочь?
– Уж помогла дальше некуда.
Боль полосовала тело молниями. Как если бы молнии привязать к древку, и они превратятся в хлысты. Теми хлыстами и стегало Марфу.
Она пришла в свою квартирку, приблизилась к кровати, на которой лежал стенающий Петр:
– Заткнись! Умолкни! Я тебя кормить не буду и твое сранье выносить не стану, если не замолкнешь! Ножка у него сломалась и ручка! Ты мне жизнь сломал, проклятый!
– Мама, что ты говоришь? – заплакал Степка, который за всю жизнь не пускал столько слез, сколько за этот день. – Ему же больно!
– Больно? – повернулась к сыну Марфа. – Нет у настоящих мужиков «больно»! Отсутствует понятие! И это не твой отец, а тварь полоумная!
Испуганный Степка расплакался еще пуще, Петр грыз большой палец здоровой руки и обиженно гыгыкал.
Во спасение Марфы пришел Митяй:
– Что тут у вас происходит?
Он помог матери нагреть воды, самой помыться в корыте, Степку искупать, обмыть отца, замочить и выстирать одежду, приготовить ужин для себя и для Камышиных.
Митяй никогда не видел мать расхристанной и слабой, икающей от какой-то резкой внутренней боли. Она позволила себя раздеть и погрузить в корыто, не стесняясь, хотя обычно не допускала, чтобы ее видели даже в нижней сорочке. Ее тело было очень красивым – молочно-белым, упругим, с идеальными пропорциями. Вот бы ее нарисовать! Никогда не согласится позировать. Мать была чистоткой – так, кажется, в Сибири величали аккуратных женщин. Желание смыть с себя двухнедельную грязь пересилило природную стеснительность.
Сын Параси, двенадцатилетний Егорка, сбежал на войну. Оставил записку: «Мама, не сердись! Я ухожу на фронт бить фашистов».
Прасковья рухнула на лавку и закачалась в немом крике: рот открыт, а голоса нет.
Каждый день по Иртышу плыли баржи с призывниками, причаливали к пристаням, забирали пополнение и плыли дальше. На берегу стоял безутешный бабий вой, многократно усиливавшийся, когда командовали погрузку. В этой суматохе Егорка, наверное, и прошмыгнул на баржу.
Не уберегла сыночка последнего! Не сдержала перед мужем слово!
В дом вбежала четырехлетняя дочка Аннушка, увидела маму, испугалась, подскочила к ней, обняла за коленки. Мама была как неживая: качалась и смотрела в одну точку – Аннушка ее трясла и звала, но мама ничего не слышала. Девочка громко заплакала и бросилась на улицу за помощью.
Мать и сестра Параси не знали, что с ней делать, хоть водой отливай. Но ушат воды опрокидывали на бабу, когда она сознание теряла или с пеной у рта билась в истерике, а Парася, ополоумев, только качалась.
К вечеру выяснилось, что Егорка сбежал не один, с ним еще три мальчишки, в том числе пасынок Максима Майданцева. Это уже внушало надежду: один пацан может затеряться, а компанию беглецов отследить легко. Максим бросился в райцентр, звонить по телефону и слать телеграммы. Парасю уложили на кровать и горячо убеждали, что все образуется, поймают беглецов. И наказать их надо по первое число – чтобы знали, как матерей до смерти пугать.
На следующий день Прасковья отошла, заговорила, но была очень слаба. Пережитый страх подорвал ее и без того хрупкое здоровье. Она быстро уставала, задыхалась, стали случаться приступы невыносимой боли за грудиной. Доктор выписал лекарство, но оно мало помогало. Болезнь по-научному называлась стенокардия, а по-народному – грудная жаба. Сердце, и правда, часто и тревожно квакало.
Троих мальчишек вернули в село через неделю, а Егорку не отыскали.
Старший сын Параси теперь звался Василий Андреевич Фролов. Он смутно помнил, как бежал с Фроловыми после гибели родителей из колхоза, как тряслись на телеге, как ехали в поезде. Его тогда била дрожь, лихорадило, было горько и страшно до рвоты, до спазма кишок и выворачивания пустого желудка. Фроловы говорили попутчикам: «Это не тиф. Наш сын отравился рыбой». Теперь он был их сын. Ирину Владимировну следовало называть мамой, а Андрея Константиновича – папой. Чтобы никто не узнал, что Василий – сын врага народа, и чтобы его не постигла участь родных.
Фроловы уехали недалеко, за четыреста километров от Омска, на север Казахстана. Они давно слышали о Боровском заповеднике: озера с чистейшей водой, великолепный климат – оазис, спрятавшийся между сибирскими лесами и дикой степью. Город Щучинск с окрестностями называли казахстанской Швейцарией.
Ирина Владимировна работала в школе, Андрей Константинович – бухгалтером на промкомбинате, изготавливающем мебель. Их чопорный и отчасти тайный быт: крахмальные салфетки, супницы, серебряные приборы – был восстановлен. Они жили изолированно, друзей и приятелей не имели, держались за свой мелкий дореволюционный этикет, как держатся за спасательные круги люди, потерпевшие кораблекрушение. Только теперь их было не двое в лодке, а трое. У Васи долго не получалось называть Фроловых мамой и папой, нет-нет, да и вырывались имена-отчества, к которым он привык с младенчества. Если случалась оговорка при посторонних, Ирина Владимировна поясняла: «В нашей семье приняты уважительные обращения, и никаких «тыканий». Сказать «ты» кому-то из Фроловых Васе и в страшном сне не могло привидеться.
Бездетные, они привязались к мальчику, когда он еще под стол ходил. Научили читать в три года, в пять он уже складывал в уме трехзначные числа. Вася был не просто талантливым ребенком, он обладал качеством, необходимым для ученого – любовью к процессу приобретения знаний. Этот процесс Васю интересовал более, чем уличные игры со сверстниками. Причем область знаний долгое время значения не имела: ботаника, биология, география, иностранные языки… Пока не стало ясно, что его призвание – математика и физика.
Фроловы много сил отдали его воспитанию и образованию. Умудрялись находить книги, немыслимые в провинциальной казахстанской глуши. Им повезло, что в городке проживала ссыльная профессура из Москвы и Ленинграда, у которой Вася брал частные уроки по многим дисциплинам. С талантливым мальчиком занимались бы и бесплатно, но Андрей Константинович филантропии не допускал – расплачивался продуктами и носильными вещами. Ссыльные ученые, которые не имели права даже в школе преподавать, выказывали абсолютную беспомощность в организации быта и пропитания. Рассказать о древних сверхконтинентах с прекрасными именами – Родиния, Гондвана, Пангея, о принципах классификации растений и животных они могли, а картошку посадить или кур завести – не умели.
В городской школе Васе делать было нечего. Большинство учеников из-за хронического недоедания, необходимости трудиться на семейных огородах буксовали на квадратных корнях, а Вася решал дифференциальные уравнения. Он сдавал экстерном – за год по два класса.
Ирина Владимировна и Андрей Константинович не хотели, не умели или не находили нужным проявлять к Васе нерассуждающую родительскую нежность. Как настоящая мама Парася, которая обнимала его, целовала в макушку и говорила, что он ясный сокол, кровиночка и радость ее несказанная, или как настоящий отец Степан Медведев, который подбрасывал его к потолку и рокотно, счастливо восклицал: «Растет, тяжелеет сынка! Ох, могутный из него мужик выйдет! Настоящий сибиряк!»
Новая мама уделяла большое значение манерам – сидеть за столом, не взгромождая на него локти, пользоваться салфеткой, вилкой и ножом, откусанный хлеб класть на специальную тарелочку рядом с большой тарелкой для второго блюда, на которой стоит тарелка для супа, а по бокам от тарелок – приборы. Все это дореволюционное барское манерничанье было нелепо: на первое и второе у них часто была только каша, слегка приправленная растительным маслом или комбижиром. На специальное обучение Васи уходила основная часть зарплат приемных родителей. Для Фроловых, особенно для Ирины Владимировны, сохранение и поддержание культурного быта в мелочах имело такое же значение, как для астронома возможность видеть небо. Нет неба – нет смысла существовать.
К пятнадцати годам Василий вытянулся, но был худ и сутул, очки носил уже два года. От природы он получил прекрасное тело. Которое не знало физических нагрузок, спортивных тренировок. Фроловы не жаловали физкультуру. Единственное времяпровождение, не связанное с чтением и занятиями с репетиторами, – воскресные прогулки к озерам. Красота природы, весенняя и осенняя, была потрясающей. Они гуляли и разговаривали на французском и немецком. Вася уже стал изучать английский, но Фроловы его не знали.
Василий никогда не задумывался над тем, чем вызвано участие Фроловых в его судьбе: удовлетворением родительской потребности, благородным желанием помочь способному ребенку или просто возможностью скрасить унылую жизнь, развлечься. Он не испытывал к ним душевной привязанности, да и благодарности. В нем рано проснулся эгоизм, свойственный ученым-фанатикам. Если им что-то надо, они берут, а чувства тех, у кого берут, значения не имеют.
В пятнадцать лет Вася окончил школу, просуществовал изолированно, как микроорганизм в колбе, его даже окрестные пацаны ни разу не побили. Получив аттестат, поехал в Москву поступать на физический факультет МГУ.
Столица ошеломила деревенского мальчика, однако не напугала, поставив перед ним городские задачи: как ездить на метро и в трамвае, как ориентироваться в хитросплетении улиц, переходить через них. Чтобы решить эти задачи, требовалось только понаблюдать за москвичами.
В приемной комиссии университета к Василию отнеслись настороженно: «только вундеркиндов из тмутаракани нам не хватало».
Он блестяще сдал вступительные экзамены, а про те задачи, что были предложены ему дополнительно, на засыпку, написал: «Условия смысла не имеют» – и ниже, уравнениями в столбик, доказательства.
Поступив в МГУ, Вася жил в общежитии и был так же далек от интересов двадцатилетних однокурсников с их амурными похождениями, посещениями танцплощадок, ночными пирушками, как был далек в казахстанском городке от сверстников с их рыбалками и пацанским хулиганством. По учебе, по общему развитию он был среди первых, по возрасту – подростком пуританского воспитания.
Летом сорок первого Вася на каникулы приехал в Казахстан, к приемным родителям. Им не нравилось, что Вася ходит по «профессуре» – рассказывает о последних достижениях науки, раздает научные журналы. Это могло привлечь внимание органов. Фроловы боялись карательных органов панически. Васе на их страхи и предостережения было чихать. Тем особенным людям, которых он навещал, к породе которых сам, безусловно, относился, узнать про новый химический элемент гораздо важнее, чем дрова заготовить. Хотя без дров зимой будет кирдык.
Началась война и выяснилось, что реальной возможности в Москву вернуться у Василия нет. На запад один за другим шли эшелоны с военной техникой, солдатами срочной службы и призывниками. На редкие гражданские поезда достать билет немыслимо. Василий рассудил, что не так уж и существенно, где записываться в добровольцы, в Щучинске или в Москве.
Офицер в комиссариате не посмотрел на год рождения, обратил внимание на студенческий билет:
– Второй курс, значит, полное среднее образование?
– Совершенно верно.
– Формируется группа для отправки на ускоренные курсы офицеров связи, туда тебя и направим.
Им обоим, Василию и Митяю, несказанно повезло. Если представить жизненную удачу как последовательное и растянутое во времени вручение неожиданных подарков, то им отсыпали все и сразу. Проще говоря, подарили жизнь. За подарки потом спросится, но это потом и у живых.
Василий не попал рядовым в необстрелянный полк, одна винтовка на троих, с колес эшелона – на передовую.
Митяй, который в августе, второй раз, пришел на призывной пункт, мог оказаться в народном ополчении, куда записывали всех подряд, а из вооружения – винтовки из городских тиров. Ленинград защищали грудью – в прямом смысле слова.
– Мне бы в танкисты или в летчики, – попросил Митяй.
– Возраст? – спросил офицер.
– На заводе работаю, и скоро у меня сын родится.
– Ишь ты, – усмехнулся офицер глупому ответу. В последние недели у него не было возможности шутить, смеяться или просто улыбаться, а тут верста коломенская в летчики желает. – Твоя башка, молодой отец, будет из танка торчать по самые грудя́, хоть они у тебя и не кормящие. Аналогично и с самолетом, ты в кабине и бубликом вряд ли поместишься. Анисимов! – позвал он рядового, дежурившего у двери. – Глянь, майор, что в артучилище набирал, еще не отбыл?
Майор не уехал и принял Митяя. Наверное, за то, что он с ходу перечислил свои спортивные достижения и еще добавил:
– А вообще-то я родом из Сибири.
Из-за волнения и страстного желания попасть на фронт Митяй изъяснялся как полуумок.
В отличие от других призывников, имевших рюкзаки или заплечные мешки с лямками, у Митяя с собой кроме документов ничего не было. Зато он удачно не отшил увязавшегося за ним брата Степку, потому что времени на прощание с матерью и женой не было.
– Передай им, – говорил Митяй, – что я напишу, чтоб они не волновались. И еще, скажи Насте… она знает.
Как через девятилетнего пацана передавать слова любви, верности и поддержки? Она их тысячу раз слышала.
– Везет тебе! – Степка не скрывал жгучей зависти. – Ты так на фронт, а я так…
– Уши зажили? – притянул к себе брата Митяй и крепко обнял. – Братка! На тебя оставляю самое дорогое! Береги мать!
– Чего ее беречь? Она сама кого хочешь убережет, – всхлипнул, скривился, замотал головой Степка.
После того как отец покалечился, а Степка наревелся хуже девчонки, он дал себе слово никогда в жизни больше не плакать. Сдержать это слово пока не получалось.
– Мужик! – Старший брат отстранил Степку, наклонился и посмотрел ему прямо в глаза. – Я могу на тебя положиться?
– Ладно, можешь! – утер ладонью нос Степка.
– Если Елена Григорьевна, – наклонился к его уху Митяй, – вздумает назвать моего сына Альбертом, стой насмерть и не позволяй!
– А как надо?
– Иваном, – после секундной задержки сказал Митяй. Он никогда не задумывался об имени своего ребенка.
– Как Иван-дурак из сказки? – Степка тянул время, уже объявили посадку, новобранцы лихо запрыгивали в кузов полуторки. Степке не хотелось, было страшно расставаться с братом.
– Наш русский дурак поумней заморских мудрецов всегда оказывается.
– И немецких?
– Немецких – обязательно! Все! Я пошел, Степка! Но пасаран! – Митяй поднял кулак, и Степка, едва сдерживающий слезы, отсалютовал в ответ победным жестом испанских коммунистов.
Ускоренное обучение военным специальностям заняло у них несколько месяцев – три у Василия и пять у Митяя. Это были самые страшные месяцы – и по потерям, и по подавляющей волю растерянности: фашист катил по стране с обескураживающей скоростью. А ведь все были уверены, что мощь страны огромна, что напади враг на нас – война закончится быстро и победно. Перестроить сознание, принять новые реалии, не испугаться, а всколыхнуть в себе силы и злость для борьбы – сложнее, чем обучиться принципам организации связи фронтовых подразделений или поражению целей малой, средней и тяжелой артиллерией.
Василий и Митяй, когда поймут, как им повезло не сгинуть в первом полыме войны, не будут относиться к подарку судьбы с религиозной фатальностью: перекреститься и поблагодарить Бога. Без слов, наставлений и пояснений – с молоком матерей они впитали: если ты выжил, то на тебя перекладывается долг погибших. Это как убили брата, мужа сестры – ты заботишься об их семьях.
Масштабы бедствия, число семей, потерявших кормильцев, были огромны – не покроешь своим участием. Но, с другой стороны, большинство однополчан Василия и Митяя были с ними одной крови, хотя и по национальности отличной. Высоким стилем никто не изъяснялся, но речи политрука, статьи в газетах, состоявшие сплошь из лозунгов, вонзались в сердце и в мозг почти с той благостью, которая бывает, когда получишь письмо от матери, жены, сестры – из дома. Домом стала вся огромная страна.
Василий и Митяй ничего друг о друге не знали. Когда-то, в сибирском детстве, они постоянно соревновались, мерялись по-мальчишески. Их пути разошлись, а теперь не сблизились, потому что воевали на разных фронтах – семнадцатилетние офицеры. Впрочем, никто о возрасте не спрашивал, а выглядели они старше своих лет.
И еще было общее: во время кратких передышек, переформирований в ближнем тылу оба предавались занятиям, нетипичным для отдыхающих бойцов. В семнадцать лет кажется, что время от тебя убегает, надо хватать его за хвост, иначе не успеешь сделать главное.
Митяй рисовал: портреты однополчан, сожженные дома с обугленными, но выстоявшими русскими печами. Делал зарисовки с оторванными руками, сжимающими винтовку, полупрофили санитарок, бинтующих раненых бойцов – Митяю всегда хотелось поймать жест, искривление тела как выражение острой эмоции.
Его рисунки пропали: сгорели, потерялись, были брошены – он не берег их.
Василий свои учебники, тетради с записями хранил как зеницу ока.
Миловидная телеграфистка Света, положившая глаз на очкастого лейтенанта, начальника дивизионной связи, обнимала сзади, клала голову на плечо Васе, кокетливо ворковала:
– Чёй-то вы все пишите и пишите! Закорючки какие-то нерусские.
– Они, собственно, универсальные, математические, – Вася от вспыхнувшего желания был готов завалить Свету на топчан, как делал помначштаба, не обращавший внимания на Василия, который, естественно, тут же выскакивал на улицу. – Видите ли, – бормотал Вася, – я считаю, что любое явление можно описать математически, в том числе принципы функционирования нового невероятно мощного оружия, которое…
– А любовь описать можно? – перебивала Света, сложив губы трубочкой и дуя ему на ухо.
– Безусловно! Но для этого требуется создать теорию, испытать ее модель…
Света почему-то решила, что Василий назвал ее «моделью», и это было обиднее, чем «подстилка офицерская», как в глаза ей бросали другие девушки-телефонистки.
– Испытатель нашелся! – презрительно прошипела Света, распрямившись. – Сам, небось, не знает, как к бабе подступиться.
Василий действительно не знал, и его невинность, стеснительность и смущение в общении с девушками служили для однополчан поводом для шуток. Защитой могла быть только суровая маска, нацепленная Василием: сейчас не время для амурных развлечений. Со своим непосредственным командиром, помначштаба, он испортил отношения вдрызг, пустив шутку: «Всё на свете? Или все на Свете? – вот в чем вопрос».
Митяй слыл бабником, хотя скоротечных связей не заводил. Товарищам по оружию было завидно, что девушки смотрят на улыбающегося Медведева, как воспитанные кошки на сметану – облизываются, изображают готовность вылизать миску, лапки у них подрагивают, но без команды не приближаются. По общему мнению, сибиряк получал удовольствие втихаря, не афишируя своих постельных побед над местными гражданками и военно-медицинским женским персоналом. Митяй ничего не отрицал, но и не подтверждал, потому что слава громителя женских сердец неожиданно укрепляла его авторитет как командира. Этот авторитет, конечно, базировался на его сметливости, отваге, человечности – он впрягался наравне с рядовыми и сержантами, когда тащили орудия по грязи, помогая изнемогшим лошадям, и не трескал свой офицерский паек в одиночку, а делился с бойцами. И все-таки артиллеристам явно льстило, что могли про своего командира сказать:
– Орел! Коршун, едрить! Только в село вошли, мы честно баб предупреждаем: «Прячьте девок! Ох, и зол до них наш командир!»
Курск
В сентябре 1941 года фашисты приблизились к западным границам Курской области.
Нюраню, как и всех медицинских работников, призвали в армию еще летом. Но, объявив их мобилизованными, сразу пристроить врачей: отправить на курсы переквалификации – в хирурги, хоть из стоматологов, но – в хирурги, потому что на войне они нужней всего, не успели. Для спешной эвакуации: людей (из специального списка), промышленного сырья, оборудования предприятий, культурных ценностей, зерна, скота и птицы – транспорта в Курской области не хватало.
Первого ноября Нюраня получила известие: умирает Ольга Ивановна – акушерка из маленькой больнички, несколько лет назад спасшая Нюраню, беженку раскулаченную. Ольга Ивановна заменила ей мать, стала учителем, наставником и охранительницей. Но не из чувства благодарности Нюраня отправилась в опасную дорогу. В суровые времена, на которые пришлась юность Нюрани, в изобилии встречались как подлость человеческая, так и благородство самой высокой пробы. Для Ольги Ивановны Нюраня – нечаянная, последняя привязанность, любовь и гордость. Так, как суровая и немногословная Ольга Ивановна любила Нюраню, только свои, родные любили. Им: отцу, матери, брату Степану – Нюраня не закрыла глаза на смертном одре, не проводила в последний путь. Так пусть хоть отдаст последний долг Ольге Ивановне.
Нюраня успела до минуточки.
Ольга Ивановна узнала ее, слабо улыбнулась и сказала:
– Ты!
Агония длилась три часа.
Деревенские бабы обмывать и наряжать покойницу не пришли, хотя обычно дежурили у дома, где свежий покойник – заработать хоть копеечку. Все прятались в подполах – бомбили далеко, но страшно.
Нюраня сама обмыла и одела в последний путь свою наставницу. Вместе с Николаем – бессменным конюхом, сторожем и работником больнички – положили Ольгу Ивановну в гроб. Николай заранее его выстругал, как и могилу выкопал. Нести вдвоем гроб, даже без крышки, до телеги было неимоверно тяжело.
Пока тащились до кладбища, Николай, заметно постаревший, седой и сгорбленный, бормотал ругательства в адрес своей жены Дуськи, которая не пришла на помощь, а пряталась. Очень эта дура нужна Гитлеру!
Нюраня понимала, что так он прощается с Ольгой Ивановной, с которой бок о бок прожил много лет, пусть не счастливых в смысле радости и веселья, но в смысле спасения чужих жизней – эти годы как утрамбованная капуста в бочке.
Засыпали могилу. Николай спросил:
– Звезду на деревянную пирамидку крепить али крест ставить?
– Крест, – ответила Нюраня.
– За крест, бают, теперича наказывают, высылають.
– Выслать ее дальше, чем сейчас лежит, невозможно. И все испытания, которые можно послать женщине, она приняла. Несла свой крест, и пусть его символ стоит на ее могиле.
– Символ я строгать не обучен. Простой крест заготовил.
Они спустились с косогора, по которому сплывало разросшееся сельское кладбище, и Николай неожиданно сказал:
– На Орлике до города ехай.
Коняга Орлик – единственная и абсолютная любовь Николая. Оказавшись в провинциальной больничке много лет назад, Нюраня часто ругалась с Николаем, который не пускал Орлика по высокому первоснегу за роженицей, потому что, видите ли, до дальнего села «всеравны не добраться, а то, что ёйный муж припёрсси по сугробам, так воно у него со страху».
Николай ежедневно мыл, скреб щеткой Орлика, сам недоедал, жене не давал, но кормил и холил коня.
И вот теперь Николай отдавал своего любимца Нюране.
– Ты, где можа, пеши, а под горку – садись на телегу, ногам сдохнуть, – бормотал Николай, поглаживая шею коня. – Как доберёсси, на конюшне Кондрату Орлика не отдавай, найди Федора, он мужик надежный и меня знает. А если Орлик совсем… Скажи Федору, что подковы у коня новые, подковывал по весне. Да Федька и сам увидит.
«Как же! Доберёсси! – думала Нюраня. – Коняга чудом гроб до кладбища довез. Он так стар, что сдохнет через две версты».
– Спасибо! – поблагодарила Нюраня. – Я как-нибудь сама, на перекладных.
– Сколько отвалила, чтобы тебя сюда доставили?
– Много.
На те деньги, что заплатила Нюраня, можно было первым классом прокатиться до Крыма и месяц там отдыхать, ни в чем себе не отказывая. Емельян не знает, что она почти все сбережения выгребла из шкатулки, с мужем еще предстоит разговор.
– А ноне ни за какие шиши не повезут, – сказал Николай. – Нету перекладных, транспорт и лошади мобилизованы. Вот тут тебе ёщё…
Он порылся в телеге, достал сверток ткани, раскрутил его. Это была старая ветхая льняная простынь с большим красным крестом в центре, пришитом грубыми стежками.
– Зачем мне? – удивилась Нюраня.
– Чтоб ераплан увидел и не бомбил. С Гражданской берегу. Ну, бывай!
Он развернулся и пошел прочь. Старый, сгорбленный, с развевающимися на ветру сивыми нестриженными волосами и бородой.
– Дядя Николай! – закричала Нюраня, подбежала к нему, обняла.
– Ды уж ехай, ехай! – отстранил он Нюраню. – Не рви сердце!
Его сердце, конечно, рвалось от расставания с любимым конем, а не с Нюраней. Хотя для нее он пожертвовал самым дорогим.
Большая часть пути прошла благополучно. Нюраня возвращалась в город с востока, а враг наступал с запада. Верный Орлик перебирал ногами в том же темпе, что и Нюраня. Она несколько раз присаживалась на телегу на спусках, пила воду из бутылки, заткнутой кукурузным початком. Николай, никогда прежде не отличавшийся заботливостью, положил в телегу бутылку с водой, завернутую в тряпицу краюху хлеба и две луковицы, соль в спичечном коробке и вдобавок зачем-то фляжку с самогоном. Открутив крышку и понюхав, Нюраня брезгливо передернулась.
Она ехала меж двух полей, на которых взошли озимые. Мохнатый травяной ковер в лучах предзакатного солнца приобрел нежно-изумрудный цвет и простирался до небольшой балки на горизонте. Звуки дальнего боя или артобстрела были нестрашными, как гроза, бушующая где-то за тридевять земель – пока до тебя дойдет, ослабеет и превратится в мелкий дождик.
Шум мотора из-за балки тоже не насторожил Нюраню. И когда шум усилился, из-за деревьев вылетел самолет, она, задрав голову, смотрела на него с детским любопытством. Самолет резко пошел вниз, Нюраня увидела черный крест на крыльях и даже разглядела за стеклом кабинки летчика в шлеме. Она подняла руки, потрясла ими, как бы говоря: «Подожди минуточку!» Быстро расстелила полотно с красным крестом и потыкала в него, мол, врач, стрелять не следует.
Летчик сделал небольшой круг над полем и, пролетая обратно, пустил пулеметную очередь. Он промазал – змейкой пробежали по краю поля фонтанчики земли и вырванной травы. Фашист пошел на второй круг, Нюраня рухнула на колени под боком у коня. Орлик оглох года три назад, разрывы пуль его не тревожили. Нюраня, испугавшись вдруг и остро, превратилась в мышь, в зайца, в собаку – в животное, которое прячется в любую щель, за любую ограду, если нельзя спастись бегством.
Во второй заход фашист не промазал – пулеметная очередь прошила Орлика, всколыхнула покрывало на телеге. Орлику пробило шейную артерию, брызнувшая фонтаном кровь окатила Нюраню. Умный конь не завалился на бок, а сложился, упал на подогнувшихся ногах животом на землю. Он был запряжен легкой пристяжкой, без дышла, дуги, оглобель, которые могли бы удержать раненого коня от падения на бок.
Нюраня детство и юность провела в селе и повадки домашних животных знала. Она много раз слышала, как воевавшие мужики говорили, что раненый конь чаще всего падает на бок и что если на тебя завалится, «весу-то боле полтона», – хана, повезет, если только ноги придавит. Орлик ее спас – и от пуль, и не завалившись на бок.
Но в тот момент она ничего не вспоминала, не удивлялась поведению Орлика – на четвереньках, обдирая коленки, ползла под телегу и верещала:
– Мамочка! Мамочка, спаси!
Фашистский летчик сделал еще один круг и пустил еще одну пулеметную очередь. Она не причинила Нюране вреда, только несколько щепок от телеги впились в лицо. Самолет улетал, его рокот становился все тише и тише, а Нюраня все звала на помощь то мамочку, то Господа.
Кое-как уняв дрожь, сотрясавшую тело, Нюраня выдернула щепки, ее кровь, потекшая из ран, смешалась с кровью Орлика. Нюраня оторвала несколько полос ткани от полотна с красным крестом, смочила самогоном и вытерла лицо, кое-как перебинтовала.
Надо двигаться дальше. Поплелась, шатаясь. Добралась до балки и поняла, что не может сделать ни шагу. Ее физическая усталость не могла быть уж очень большой, но тело отказывалось повиноваться. Нюраня опустилась на землю, свернулась калачиком под деревом и расплакалась. Слезы намочили повязки, и раны на лице засаднили.
Война шла уже более трех месяцев, но до сих пор для Нюрани выражалась только в дополнительной работе: больницы и роддома переоборудовались под госпитали, тех пациентов, которых нельзя было выписать, свозили в одну больницу. Медперсонал сократился вдесятеро: большинство врачей, медсестер и даже санитарок мобилизовали. А женщины продолжали рожать. Как выражался их больничный сторож дед Кондрат: ссать и родить нельзя погодить.
И вот теперь война обрушилась на Нюраню лично. Ее, хорошего врача, беззащитную мирную женщину фашистский изверг расстреливал, играя и куражась, насмехаясь над красным крестом. Если бы не Орлик, немецкий летчик пристрелил бы Нюраню, точно зайца пугливого. Нюраня рыдала из-за пережитого страха и от сознания того, что на родную землю пришла безжалостная, бесчеловечная, страшная в своем упоении вседозволенностью темная сила.
Нюраня давно так бурно не рыдала. Последний раз – когда отец, спасаясь от раскулачивания, увозил ее в Омск, от ненаглядного суженого Максимки. Нет, это был предпоследний раз. Прибыв в Курск, она устроила концерт в кабинете главного врача. Спустя много лет он иногда подмигивал: «А помнишь, как ты икала?» После рыданий, до которых в детстве и в юности Нюраня была большой охотницей, на нее нападала злостная икота. Проикала расставание с матерью, на которую, глупая, осерчала. В кабинете главного врача так звонко и оглушительно икнула, что доктор оросился фиолетовыми чернилами, брызнувшими с пера ручки.
И вот теперь снова икота – как пульсирующая затычка, словно мозг велит прекратить истерику и насылает судорожные спазмы. Не столько рыдания, сколько икота, забытая, нелепая, отдающая глупыми детскими горестями, успокоила Нюраню. Она обязательно найдет возможность передать весточку Николаю, сообщить, что Орлик погиб в бою, геройски спас ее от неминуемой смерти.
В Сибири говорили: «Женский обычай – слезами себе помогать». Хотя ее мама не терпела рыданий, злилась, когда видела слезы, считала, что они – от себяжаления. Иногда если себя не пожалеть, то рехнешься.
Нюраня очнулась от предрассветного холода. Зеркальца у нее не было, но воображение с готовностью нарисовало автопортрет: волосы, облитые спекшейся лошадиной кровью, сикось-накось перевязанная физиономия. Отдирать присохшие тряпки не стоит, потому что новые повязки наложить не из чего. Легкое светло-серое габардиновое пальто в бурых кровавых разводах, но хотя бы прикрывает сбитые коленки, и почти не видно подранных чулок.
– Доктор Пирогова, – сказала Нюраня вслух, – вы хороши как никогда. Не хватает лисы на плечах. Но с лисой-то всякая дура обворожительна для непритязательной публики. Разговариваю сама с собой. Один из первых симптомов умственного расстройства. А вот и хрен вам! – Нюраня, присев под кустом справить малую нужду, скрутила фигу и чуть не свалилась, потеряв равновесие.
По балке плыл туман – быстрый, клубящийся, подгоняемый ветерком. Он напрочь сбил ориентиры, куда идти не ясно, но пока можно подкрепиться. Нюраня грызла ядреную луковицу, заедала хлебом, запивала остатками воды. Отдохнув, выспавшись в лесу (пусть в балке – в сиротском лесу), Нюраня чувствовала себя прежней. Нет, сильнее, чем прежняя, и, определенно, не такой размазней, как накануне.
– Да! Говорю вслух, но паническая шизофрения отменяется. А тебя!.. – Нюраня выругалась многосложно, обращаясь к фашистскому летчику, обвинив всех его предков в половых извращениях и пообещав, что потомков у него не будет по причине отсутствия детородных органов. Запнулась, не ожидав от себя матерной тирады. – О, как вырвалось! А теперь литературно: я тебя, фашист, больше не боюсь. И никто не забоится! Ты не знаешь, на какую землю и на какой народ позарился!
Туман рассеялся, остатки его стелились по жухлой осенней траве в балке, по ершистым озимым на поле. Вышло солнце – большое, нестерпимо оранжевое, доброе и равнодушное одновременно. Как Бог.
Нюраня шла по знакомой дороге, никогда прежде пешком не преодолеваемой, а только на бричке или в автомобиле. Шла и говорила, уже не вслух, про себя, только изредка взмахивая руками, грозя фашистам. Идти ей было три часа, ни разу не остановилась, хотя на подходах к городу не гримасничала уже и не размахивала руками – устала. Эта усталость походила на ту, что бывала в сибирскую крестьянскую страду во время сева или уборки урожая: сначала ты ой какая бодрая, работаешь и шутками перебрасываешься. Потом шутки и подначки сходят на нет. Какое-то время на бескрайнем поле, под необъятной вышиной неба, выгнувшемся голубым тазиком с редкими белыми барашками, все работают молча и упорно, пока мышцы окончательно не закаменеют и не станут ломать скелет – надо отдыхать, иначе назавтра тело превратится в пышущую болью квашню.
Очень хотелось пить, но ни ручейка, ни родничка Нюране не встретилось. Возможно, они были в стороне от дороги, но сворачивать, искать, терять время она не хотела.
Нюраня чуть притормозила, на ходу достала из сумки фляжку с самогоном, всколыхнула ее и сказала:
– Ты же процентов на шестьдесят или хотя бы на сорок вода?
Нюраня сделала большой глоток, закашлялась, глубоко вздохнула, с шумом втягивая воздух носом, и на выдохе прохрипела:
– Умом тронутым, тем, что сами с собой разговаривают, употреблять спиртное очень не рекомендуется.
Однако крепчайшая самогонка подстегнула мозг, который послал мышцам сигнал: «Вперед, ребята! Мы еще можем».
«Кому сказать, – думала Нюраня, шагая почти бодро и почти не шатаясь, – что если вмазать водки, то силы возрождаются и удваиваются, – не поверят. Что-то здесь не так с научной точки зрения».
Крестьяне, как бы не ухайдокивались в страду, ночуя в поле, никогда не принимали спиртного. Потому что расплата за него и за лишний труд будет очень тяжелой. Хорошие полководцы не поили воинов перед боем, а только после. Жестокие военачальники, что не берегли солдат, перед штурмом или атакой подносили чарочку – для храбрости, для безрассудной пьяной отваги.
Нюраня про полководцев и военачальников ничего не знала, а крестьянский труд до восемнадцати лет был ее основным. Она еще несколько раз прикладывалась к спасительной фляжке.
Шла по окраинам Курска и думала о том, как интересно было бы заняться физиологией. Нет, знаний все-таки не хватает. Вспомнить, как в институте училась, после четырех классов сельской школы-то! Днем и ночью зубрила то, что гимназисты с сопливых годочков знали. Она хотела стать врачом и стала! Ее специализация именно та, что была страстно желаемой. Бабы рожали, рожают и будут рожать! Всегда и везде. Прямо тут…
У пустого магазина с выбитыми стеклами зарешеченных окон, привалившись к стенке, на земле сидела молодая женщина. Основательно беременная. Дышала мелко и часто, к вспотевшему лбу прилипли кудряшки темных волос. Рядом валялся небольшой чемодан.
– Рожаем? – подойдя, спросила Нюраня. – Вот интересно! А если бы я была травматологом, то вокруг меня все бы кости ломали? Или стоматологом? Ко мне бы притягивало бедолаг с пульпитами? Хорошая картинка: я иду по улице с лисой на плечах, а за мной тянутся косорылые, со вспухшими щеками, перевязанными платками. На макушке, – она подняла руку, игриво пошевелила пальцами над головой, – завязочки из узелка весело торчат. Как в кино. Почему в кино больных всегда изображают полудохлыми, но мужественными идиотами, а врачей сосредоточенными, но тоже чикчирикнутыми эскулапами?
Женщина смотрела на Нюраню со страхом: дама была грязна, облита чем-то подозрительно похожим на спекшуюся кровь, лицо тряпками перевязано, а когда присела, пахнуло луком и водкой.
– Я врач, – говорила эта странная вонючая, явно нетрезвая дама в дорогом габардиновом пальто, и туфли у нее не из дешевых. – На твое счастье я акушер-гинеколог. Меня тебе послал ваш бог… Иегова? Как там величают главное еврейское божество? Я здесь, с тобой, и на всех богов нам сейчас… в смысле, что они не прилетят и не помогут. Я устала до чертей собачьих, – дама говорила и, больно нажимая, ощупывала ее живот. – Головка внизу, предлежание плода классическое, можно сказать, отличное. Нам повезло. Слушать меня и повиноваться! Отвечать на вопросы четко и ясно. Вздумаешь блажить – развернусь и уйду! Схватки есть?
– Да.
– Первородящая?
– Да.
– Когда начались схватки?
– Еще в поезде… они бомбили… там было столько убитых и раненых… я ползла… Это такой ужас!
– Не такой уж, если чемоданчик захватила. Отвечай четко на мои вопросы. Когда начались схватки? Три часа назад, пять, полчаса?
– Я не могу определенно сказать.
– Воды отошли?
– Куда?
Странная дама забралась ей под юбку и ощупала:
– Сухо. Воды еще не отошли, и это хорошо. Знаешь, о чем я мечтаю? Чтобы роженицы были мало-мальски образованны, чтобы они знали, как протекает процесс, участвовали в нем, помогали. Не мне! Своему ребенку! Неужели когда-нибудь наступит время, когда роженица будет приходить, в смысле поступать, в родовспомогательное учреждение на карете «скорой помощи», или, бери шире, доставляться на аэроплане, и они, роженицы, все из себя подготовленные… Мы раньше на Луну слетаем. Встаем, опираешься на мое плечо. Когда схватка, если мочи нет, приостановимся, но лучше двигаться. Волю в кулак, язык зубами прищемить, но двигаться. Усвоила?
– Чемодан! – завопила роженица, сделав с Нюраней несколько шажков.
– Забудь про него! До ближайшей больницы километров пять, до моего дома ближе.
– Там фотографии!
Роженица – безусловно еврейской национальности в ее наилучшем исполнении: темные волнистые волосы на макушке, а на лбу и на висках сейчас спиральками прилипшие, миндалевидные глаза, трепещущие, как аквариумные рыбки, гладкая кожа лица, в данный момент землистого цвета, но в хорошие времена наверняка была кофе с молоком. Чистое лицо беременной – это редкость. У большинства на щеках и на лбу ржавого или гречишного цвета неровные пятна. Как ты не хорони, не прячь девку, по лицу сразу поймешь – нагуляла, в подоле принесет. Живот можно спрятать, а лицо не укроешь.
Нюраню, несостоявшегося физиолога, всегда интересовало, какими процессами в организме вызываются эти пятна, пропадающие, как у нее самой, после беременности и родов, а у кого-то остающиеся навечно, будто родимые.
– Тебе сейчас не о фотографиях думать надо! – одернула Нюраня женщину.
– Это все, что осталось от мамы, братьев, сестер! Они затолкнули меня в вагон, а сами остались… Я понесу, понесу…
– Она понесет! – подняла Нюраня чемодан. – Ты живот свой донеси.
Улица была пустынной, вымершей, дома на ней большей частью фашисты во время авианалетов разбомбили. Идти приходилось посредине мостовой, лавируя между грудами камней. Часто останавливаться: схватки у женщины накатывали каждые пять минут. Она держалась хорошо, мычала от боли, но не вопила в голос.
– Крепись, – говорила Нюраня, – береги силы. Эта боль – еще не боль. Вот когда головка станет врезаться, ты увидишь небо в алмазах. Роды – тяжелая физическая работа. Короткая, но требующая огромного мышечного напряжения, для него нужны силы, и тратить их на крики безрассудно. Хотя рассудочности от рожениц ждать все равно, что от мухи меду. Обезболивание в родах, особый наркоз – интереснейшая задача.
– Ее решат еще до полета на Луну? Вы, кажется, действительно врач.
– Она еще сомневалась.
– У меня выбора не было, – слабо улыбнулась женщина, восстанавливая дыхание после схватки. – Спасибо вам большое!
– Еще рано благодарить. Давай пошли, как можешь быстрей.
Тишины не было. Где-то впереди и справа ухало, квакало, строчило – будто на птичьем базаре случился переполох, и совы, дятлы, глухари и вороны, голуби и прочие пернатые устроили гвалт.
– Ведь это бой идет? – спросила женщина.
– Наверное, – равнодушно ответила Нюраня.
– Вам не страшно?
– Стреляют далеко, в районе кирпичного завода, там баррикады строили. А отбоялась я вчера – на все войны, эту и последующие. Шагай, милая, старайся!
Откуда взялась роженица, Нюране было ясно.
В Курске с дореволюционных времен имелась большая еврейская община. Говорили, что третья по величине после Москвы и Ленинграда. Евреи в своем районе жили компактно, ходили в синагогу, имели свои школы, микву (место ритуальных омовений), кладбище, на котором женщин хоронили в одной стороне, а мужчин – в другой. Говорили на идише, а на русском – со смешным акцентом и коверканьем слов. Русских и украинцев жилкомиссия тоже селила по ордерам в многоквартирные дома еврейского квартала, и дети их легко вписывались в мир, где еврейские мамы привечали и подкармливали всех детей, приглашали соседей на застолья по случаю своих чудны́х праздников, вроде обрезания у мальчиков и омовения в микве девочек после первой менструации. Погромов, вражды никогда не было. Хотя, рассказывали, в далеком девятьсот шестом году орда пьяных пришлых хулиганов, вооруженная палками, бросилась громить «пархатых жидов». Так их усмирили свои же окрестные русские и украинцы: «Геть от наших евреив!»
С началом войны в Курск хлынули еврейские беженцы с Украины и особенно много – из Белоруссии. Старики, женщины, дети добирались в товарняках, а то и на железных угольных платформах – «хопрах». Кто-то успел прихватить багаж, но были и те, что в ночных сорочках, без вещей, еды и денег. Еврейская община, не обращаясь к помощи властей, в синагоге собирала «гелд» – деньги, чтобы купить лошадь и подводу, одежду и пропитание, отправить беженцев дальше на восток. И сами эвакуировались спешно.
Роженица, на которую натолкнулась Нюраня, была определенно из еврейских, последних, беженцев с запада СССР, теперь уже оккупированного фашистами. Беременную женщину затолкнули в поезд в справедливой надежде, что курская община позаботится, не оставит. А Курск уже не мог обороняться, хотя в народное ополчение, в истребительные отряды записались все мужики, кто мог двигаться. И сейчас они сражались на баррикадах и на заграждениях – с винтовками против танков.
Нюранин опыт общения с представителями еврейского квартала исчерпывался несколькими эпизодами.
Как-то в предродовой палате лежали всего лишь две женщины. Бывало их десяток, и крик стоял! Уши ватой затыкали. Одна из рожениц между схватками призналась, цепкой худой ладонью до боли захватив Нюранину руку, что она жена попа, репрессированного, сосланного и, возможно, погибшего, так как сведений о нем не имеют уже полгода. Вторая роженица была еврейкой – на улице схватки начались, доброхоты в больницу приволокли. Обычно еврейки рожали под присмотром своих акушерок и врачей. У попадьи был узкий таз плюс крупный плод. У Нюрани – невозможность сделать кесарево сечение. Потому что сроки для чревосечения прошли, да и единственная операционная занята – там пятый час бились, спасая милиционера с перитонитом. Этот герой несколько дней выходил на дежурство, имея гнойный аппендицит, и подстрелил-таки какого-то особо опасного бандита. Подстрелил и свалился. Теперь в коридоре дежурили, шагали из конца в конец люди в кожанках.
Еврейке, верещавшей так, что уши закладывало, Нюраня наложила на лицо марлевую маску, оросила эфиром. Еврейка стала тише, хотя рычала и брыкалась по-прежнему.
Умирая, попадья сказала, глядя на соседнюю кровать:
– Евреи – богоизбранный народ, а русские – народ-богоносец. Ты понимаешь, девушка-доктор? Прочитай надо мной молитву. Любую.
Нюраня не успела вспомнить слов молитвы, как попадья умерла. Вместе со своим ребенком, хотя его сердце, питаясь остатками живой материнской крови, простучало на пару минут дольше.
В предродовую палату, бодро шагая, вошли еврейские врачи в наспех натянутых белых халатах. Тогда-то Нюраня познакомилась с доктором Гильманом. Очень старый, седой и лысоватый. Не акушер-гинеколог по специализации, он работал терапевтом в районной поликлинике, но для еврейской общины был самым главным семейным доктором. Вместе они приняли роды. Их ведение Гильман полностью отдал Нюране, а сам только успокаивал роженицу, что-то приговаривая на идише, изредка с милой улыбкой извиняясь:
– Наша Сара очень эмоциональная особа, даже вздорная. Но это верный признак хорошей еврейской матери. О! Еврейская мама – особый человеческий женский тип. Дарвин, я извиняюсь, про него и не слыхал.
– Вы моей мамы не знали, – ответила Нюраня, косясь на второго доктора.
Он был помоложе, насупленный, не вмешивался, слова не сказал, стоял в стороне, наблюдал за Нюраней с готовностью оруженосца, которому только дай команду выхватить меч и крушить все вокруг.
– Мойша, иди, мой мальчик, – обратился к нему Гильман, – подготовь перевозку нашей дорогой Сары.
И «оруженосец» с готовностью подчинился, вышел из родовой палаты.
– Анна Еремеевна, – Гильман, старый коротышка, ей чуть выше пояса, захватил ее руки, – вы же ими чувствуете? Ведь чувствуете?
– Отпустите, – выдернула руки Нюраня, которая была уже кандидатом в члены партии и отчаянно травила в себе ненаучные видения.
– Конечно, конечно! Извините! – мелко закивал Гильман.
В то время, что принимала ребенка, и особенно когда старый еврей коснулся ее, Нюраня чувствовала странное с ним единение. Так не бывало с любимым – единственным Максимкой, с матерью, отцом, братьями, даже с учителем первым доктором Василием Кузьмичом, и с Ольгой Ивановной не бывало. Точно она, Нюраня, и этот старый еврей были из одной подпольной касты, которая изъяснялась друг с другом тайными знаками, да и не знаками вовсе, а как гипнотизеры.
– Всего доброго! – бесцеремонно попрощалась Нюраня. – Роженицу и младенца вы увозите, документы оформите, медсестра вам поможет. До свидания!
Вышла, не услышав ответного прощания. Если кто-то догадывался о ее тайном даре, Нюраня отчаянно злилась.
Это было год-полтора назад? Два? Поток рожениц не утихал, и даты, месяцы, дни событий стирались, точно они были арифметическими примерами на школьной доске, которые дети стирали мокрой тряпкой после урока.
Второй раз, уже после начала войны, Нюраня увиделась с «оруженосцем» несколько недель назад, он пришел к ней в больницу.
Не успел поздороваться, как Нюраня неожиданно выпалила:
– Я вас помню! Мойша.
– Матвей Ильич, с вашего позволения.
У Нюрани после знакомства с доктором Гильманом осталось неприятное чувство: с хорошим человеком обошлась неучтиво. О докторе Гильмане и зашла речь. Он не желал эвакуироваться, Матвей Ильич просил Нюраню (Анну Еремеевну) отправиться вместе с ним и уговорить Гильмана, который-де часто вспоминал «милую доктора Пирогову» и говорил, что она обладает редким врачебным даром. Нюраня с готовностью согласилась – это была возможность загладить свое хамское поведение, которое не становилось простительнее, даже если Гильман и хорошо о ней отзывался.
Матвей Ильич (терапевт из той же больницы, что и старый Гильман) горячо обрадовался и по дороге все время повторял:
– Это недалеко, на углу Либкнехта и Большевиков.
Как будто Нюраня не согласилась бы отправиться к Гильману, живи он на окраине.
– Угол Либкнехта и Большевиков. Улиц. Улиц Либкнехта и Большевиков, – повторял Матвей Ильич.
Смущение молодого врача, ровесника Нюрани, было забавным и льстило.
– Я поняла, этакий коммунистический перекресток.
– Что? В определенном смысле… если к топонимике относиться с некоторой долей юмора.
– А что такое топонимика?
– Раздел ономастики.
– Как? Мне стало еще понятнее.
– Топонимы – это географические названия, – Матвей Ильич от нервной стеснительности спотыкался. От того, что спотыкался, смущался еще больше. – Топонимика изучает географические названия, их происхождение… – мямлил он.
– С происхождением названий улиц имени Карла Либкнехта и Большевиков все понятно. Но скажите мне, откуда берутся названия деревень вроде Грязи или Ванюкино, или Тюрьма? У нас… то есть, скажем, в Сибири, подобного издевательства не встречается. А в российских областях – навалом.
– Да, действительно, – Матвей Ильич изо всех сил старался придать себе достойный вид, выказать ученость или хотя бы передвигаться без вихляния и прискоков. – Трудно представить, что аборигены назовут свое селение неблагозвучно.
– Хотите, я вам расскажу, как сами люди, в вашей терминологии – аборигены – объясняют этот феномент?
– Феномен.
– Что?
– Следует произносить – феномен.
– Да? Спасибо! – искренне поблагодарила Нюраня и впервые посмотрела на него с уважением. Мужчина, который исправляет твою речь в ущерб страстному желанию понравиться, есть человек, который повышает твою культуру и образованность, сознает, что они для тебя важнее, чем потребность нравиться всем и каждому. – Рассказывать или нет?
– Обязательно! – пылко воскликнул Матвей Ильич, споткнувшийся так, что, не подхвати его Нюраня, пропахал бы носом землю.
– Однажды я принимала роды в сельце под названием Дураки. Представляете? По соседним областям в составе санпросветотряда ездила и читала лекции бабам «по женским болям», как они называли гигиену половой жизни. И вот во время одной лекции в клуб врываются три мужика: «У вас тут, грят, знащая акушерка? А в Дураках баба разродиться не может. Всего пять верст отсель. Которая акушерка? Хватай ее, робяты!» Это были муж и братья роженицы, умыкнувшие меня. Опускаю подробности. Роды прошли благополучно. Когда пили чай, я оборвала триста двадцать пятое извинение и спросила, почему их селение называется Дураки, хотя живут здесь, судя по повадкам, отнюдь не недоумки? Ответил отец… или свекор роженицы – не помню. По его словам, село имело другое имя, но много-много лет назад, в петровские времена приезжали переписчики с бумагами и картами, на которые наносились селения. Переписчикам в грязь и распутицу не хотелось переться на противоположный берег реки или, второй вариант версии, река разлилась, и переправиться через нее не было возможности. Картографы спросили местных: «А там что? Как селение называется?» И местные, у которых деревня благозвучно называется Малиновка, божились: «Дураки. Истинный крест! Так величаются». Усталые географы-картографы рисуют на карте кружочек и пишут «Дураки». Вот такая народная тропа…
– Топонимика, – Матвей Ильич был уже почти молодцом, взял себя в руки (стиснутые перед грудью, как у борца в смешных соревнованиях под названием бокс) и не заплетался ногами. – Я всегда считал и продолжаю считать, что еврейский юмор уникален, в нем множество оттенков и многозначности. С другой стороны, нельзя отрицать, что юмор русских жестче, циничнее, но не улетучивается, как еврейский, а увековечивается. Евреи постоянно смеются сами над собой, анекдоты про хитрых евреев, выигравших в словесных поединках или в финансово-имущественных спорах, я предполагаю, сочинены не русскими, а самими…
Нюраня сначала слушала его с интересом, а потом потеряла мысль.
Они шли по улице. Приближались к женщине, стоящей на тротуаре, задравшей голову возле многоквартирного дома.
– Цыля! Цыля! – звала женщина. – Иде Софка? Цыля, иде Софка?
На втором этаже распахнулось окно, из него высунулась другая женщина, очень полная, ей пришлось перевалить огромную грудь через подоконник:
– Так орешь, разбудила-таки дядю Изю, он пятый год под себя лежит. На чердаке Софка вешается, во дво́ре пыльно.
Полученная информация нисколько не испугала женщину на тротуаре, она продолжила диалог с грудастой собеседницей, а Нюраня застыла и уставилась на Матвея Ильича с испугом. Женщины говорили на русском, перевирая каждое слово или приставляя к нему частицу «-таки» – трещали пулеметно, ничего не понятно.
Матвей Ильич на идише (гортанное квохтанье, напоминающее немецкий язык) задал вопрос женщине в окне, получил ответ, что-то осуждающее сказал женщине на тротуаре. Обе нечто извиняющее пролаяли. Окно захлопнулось, женщина перед ними быстро засеменила вперед по мостовой.
– Все в порядке, – Матвей Ильич легонько коснулся плеча Нюрани, подтолкнул, принуждая к движению.
– Женщина вешается? Петлю на шею? – Нюраня упиралась, не сходила с места.
– Нет! Что вы! Софка вешает выстиранное белье на чердаке, потому что во дворе летает пыль.
Одноэтажный кирпичный дом Гильманов стоял на углу тех самых улиц Либкнехта и Большевиков, почти вплотную к тротуару, без привычного русскому глазу палисадника.
Доктор Гильман обрадовался Нюране словно любимой родственнице, стал покрикивать на домочадцев, чтобы скоренько накрывали на стол, сетовал на скудость угощения. Жена и дочь Гильмана, когда Нюраня завела речь о необходимости уезжать из Курска, смотрели на нее с надеждой – они были за эвакуацию. Но сам Гильман решительно воспротивился. Он говорил о том, что в Первую мировую войну три года пробыл в плену у немцев, и за еврейскую национальность его никто не притеснял. Он в совершенстве знает немецкий язык и поможет оставшимся евреям (всем уехать нереально) объясняться с оккупантами. Его точку зрения разделяет и доктор Шендельс, еще до революции учившийся в Германии и считающий немцев цивилизованным народом, не способным убивать мирных людей только за то, что они евреи.
Доктор Шендельс тут же присутствовал. Такой же старик, только не вертлявый и энергичный, как Гильман, а спокойный, даже величественный, как персонаж портрета ученого. Такими портретами были завешены стены аудиторий в мединституте. За весь вечер Шендельс не проронил ни слова, за него, от его лица, говорил Гильман. Нюраня не сразу поняла, что Шендельс перенес инсульт мозга, правая часть тела у него парализована, и речь, очевидно, нарушена, хотя глаза оставались трезвыми и мудрыми.
«Не доедут эти старики, – думала она, – в холодном товарняке, на нарах. Да и на телеге, которую немилосердно трясет на осенних дорогах, которая вязнет в непролазной грязи, далеко не уедут».
Единственное, чего ей удалось добиться, – убедить Гильмана и, опосредованно, Шендельса отправить в эвакуацию дочерей и внуков. Сыновья и зятья стариков сражались на фронте с первых дней Войны.
– Разговор на эту тему окончен! – припечатал ладошкой Гильман по столу.
Похожий на лукаво-улыбчивого святого со старой рождественской открытки, Гильман произнес эти слова негромко, но с металлом в голосе. И сразу стало понятно, что за внешностью доброго дядюшки кроется железная воля.
А дальнейший вечер – отдохновение, которого Нюраня давно не знала. Гильман за себя и за Шендельса рассказывал потешные истории из врачебной практики. Нюраня смеялась так, что несколько раз припечаталась лбом к тарелке. Она в детстве и юности была хохотушкой, если заведется, пальчик покажи – помирает от смеха. И плакала, и смеялась – от души. Потом взрывы эмоций ушли, судьба сложилась так, что не до взрывов.
Но тогда, в уютной гостиной Гильманов, с плотно задернутыми бархатными шторами на окнах (светомаскировка), с большой керосиновой лампой под роскошным стеклянным, в морозных узорах, плафоном, стоящей в центре стола, у Нюрани словно распечатали замурованные остатки детской непосредственности. И Нюраня была не единственной, кого тот вечер отшвырнул в прошлое – беззаботное и веселое. Лица жены и дочери Гильмана до того как невидимой пленкой покрытые, застывшие в тревоге, расслабились, пленка исчезла, и женщины, наверняка слышавшие эти байки не раз, смеялись, мелко и радостно кудахча.
Жена Гильмана периодически просила:
– Только без натурализма, пожалуйста!
Врачебный юмор не бывает без натурализма и насмешливого цинизма.
– Про Ару могу я рассказать? – с петушиным задором спрашивал Гильман жену. – Шендельс, ты помнишь-таки эту свою пациентку?
Шендельс кивал и криво улыбался правой половиной лица, левая у него была неподвижна.
– Значит, доктор Шендельс заподозрил у Ары сахарную болезнь. Велел принести утреннюю мочу в чистой баночке. Ара на следующий день приходит, баночку приносит. Делает Шендельс анализ – нет в моче сахара! Все симптомы налицо, а сахара нет! Шендельс в недоумении, но честно Аре объявляет результаты исследования. Эта дура радостно кивает: «Я всегда знала, что Лейба здоров как бык, а только прикидывается». – «Какой Лейба?» – «Мой супруг». – «Ты что же? Его ссаки притащила?» – «А я могла в баночку попасть? Я вам не ворошиловский стрелок, чтобы струйкой не промазать. А у Лейбы крантик хоть и сморщенный, да точно в горлышко скляночки вошел».
Они засиделись поздно, не хотелось расставаться, нарушать атмосферу бездумного, довоенного благоденствия. Большие напольные шкафообразные часы пробили одиннадцать вечера, комендантский час давно наступил. Почему-то ранее боя этих часов не слышали. Хозяева всполошились, стали предлагать заночевать у них («есть пэрины пушинка к пушинке, вы будете-таки отдыхать как прынцесса»), Нюраня разводила руками: муж волнуется, телефон ведь работает. Позвонила Емельяну, он действительно сильно нервничал. Объяснила, куда за ней можно приехать, но если сложно, то она тут переночует, а завтра сразу на работу. Емельян процедил как отхаркнул: «Сейчас буду!» – и возможность понежиться на царских перинах отпала, как и возможность позавтракать утром в кругу милых людей.
Еврейский дом ни одной черточкой, деталью обстановки, обликом обитателей не походил на ее родной сибирский дом, и все-таки Нюраня словно побывала дома, вернее – у своих.
Прощание было скомканным, на улице требовательно сигналил автомобиль. Хозяева, «оруженосец» Матвей Ильич, доктор Шендельс, опиравшийся на палочку, сгрудились в сенях… то есть в коридоре и смотрели на Нюраню с благодарностью и непонятной надеждой.
Неожиданно для себя она подняла руку и перекрестила их:
– Храни Господь! Тобою народ богоизбран.
Ее, неверующую в Бога материалистку, этот жест, это выступление, отдающее театральностью, смутило. Развернулась и побежала.
– Чего тебе у жидов понадобилось? Чего ты у пархатых делала? – зачастил Емельян, едва тронулись с места.
Когда муж нервничал, нижняя губа его, влажная и жирная, выворачивалась и, казалось, с нее начнет капать тягучая мутная слюна.
– Чем тебе евреи не угодили? – спросила Нюраня. – Тебе лично или твоим близким, друзьям? Родных у тебя нет, а друзья только по выгоде. И все-таки?
Он умел или научился на своих холопских должностях не отвечать по сути вопроса, а выдвигать собеседнику претензии. Завелся с полуоборота: Нюраня никудышная мать, плохая хозяйка, он-де жилы рвет, все в дом, все в дом, а она, транжира, не ценит его героических усилий.
Иногда помогало представить, что в ушах восковые затычки.
«Я его не слышу, мне в уши со свечек полили», – сказала себе Нюраня и стала играть пальцами. Сцепляла их в замок, разжимала, гладила друг о друга ладони, круговыми движениями, точно с мылом под краном мыла перед операцией, вертела.
Доктор Гильман во время чудного застолья несколько раз касался ее рук: будто случайно, в ораторском угаре. И каждый раз она чувствовала нежное приятное покалывание. Когда уж совсем от смеха обессилила, когда критичность материалистическая куда-то пропала, сама взяла его ладони в обхват. Тайно, под столом. Они под скатертью, прилюдно и секретно одновременно, точно грех творили. Но это был грех праведный, честный. Если бы верила в ненаучные бредни, то сказала бы, что от старого еврейского врача ей перетекала волшебная сила.
– Чего ты все чешешься? – спросил муж. – Нахваталась еврейской заразы?
Нюраня повернула к нему голову: поросячья харя, оттопыренная губа… И это ее муж.
Роженица, которую вместе с чемоданом волокла Нюраня, заверещала:
– Ой! Из меня! Льется! Простите! Кажется, я…
Нюраня бросила чемодан, присела, захватила в горсть жидкость, что текла по ногам женщины, понюхала:
– Воды родовые отходят. Хорошие воды, без гнили. Ребенок там не обосрался, не наглотался и, теоретически, у нас еще есть время. Только бы после отхода вод потуги сразу не начались.
Время было нужно, чтобы найти хоть какую-то помощь. Улица была мертва. Куряне несколько дней назад строили баррикады на окраинах. Баррикады могли бы сдержать пехоту, но против танков были бессильны. Сейчас жители попрятались в подвалах, поди достучись к ним.
– Э-э-э! Ры-ы-ы! – зверски, утробно, задрав голову к небу, зарычала роженица.
Она походила на животное. Медведицу, корову, лосиху или прочее млекопитающее, обезумевшее от боли и от неспособности справиться с мощью, которая рвется изнутри. Это и есть потуги.
Надеяться на постороннюю помощь не приходится. Первая потуга – еще не роды. Нюраня забежала за спину женщины и тычками погнала ее в подворотню.
Прекрасное место: каменная арка, устоявшая при обстрелах и бомбардировках. Привалить женщину к стене, задрать ей одежду, стащить белье и орать:
– Колени не сдвигай! Меня слушать! Колени сдвинешь, задавишь ребенка! Шире, шире ноги!
А самой сгонять за чемоданом, вскрыть его в поисках каких угодно тряпок.
Тряпки были. Нечто шелковое с кружевами. Подстелить, держать растопыренными ладонями, потому что обязательно при потугах роженица испражнится, а ребенка хорошо бы не измазать в кале материнском. Когда потуги, из тебя исходит все – от гланд.
Орала Нюраня по привычке и для профилактики. Женщины, особенно первородящие, ошалев от боли, себя не помнят. На их крики: «Не могу больше! Убейте меня!» – никакие: «Потерпи, миленькая!» – не действуют. Они беснуются, мешают и ребенку, и акушерке. Действуют только крик и угрозы.
Еврейка рожала молодцом, в кровь искусала губы, но послушно выполняла команды Нюрани, которой более не пришлось насылать на ее голову проклятия.
Родился мальчик. Закричал сразу, то есть несколько секунд прочихался и давай ротик раскрывать в требовательном птенячьем писке. Лучших родов не придумаешь.
Младенец был в сероватой пене слизи, которая даруется для гладкого прохождения по материнским родовым путям, и в разводах материнской крови. Рвясь на свет, младенец ранит тело матери, как полосует десятками мелких лезвий.
– Что с ней? – вытянув шею, испуганно спрашивала женщина. – Почему она в пене, в крови?
Обычные вопросы первородящих.
– По кочану, – ответила Нюраня, у которой не было сил на объяснения. – Не она, а он. Сын у тебя. По первым признакам вполне здоровенький.
Нюраня положила ребенка на грудь матери, и лицо той мгновенно преобразилось. Выражение это не описать. Художники, рисующие Мадонну и дитя, и не пытались. Это видели только акушерки.
Пуповина была длинной, и как только младенец не намотал ее на шею?
Обвитие пуповиной – следствие непосильного труда беременных – проклятие акушерок. Он в матери жив, а пока ты его вытаскиваешь, петля под головкой затянулась.
Нюраня смотрела на них: мать и новорожденное дитя – в грязной подворотне два неимоверно счастливых существа. То есть одно счастливое, а второе не ведает, как ему повезло. Родилось под канонаду боя у кирпичного завода.
Большинство людей на вопрос, ради чего они живут, бывают ли у них минуты абсолютного блаженства, пожмут плечами и с ответом быстро не найдутся. Нюраня совершенно точно знала, что существует ради таких вот мгновений. Видеть лицо матери – несколько минут назад это была корчащаяся от боли, проклинающая всё и всех женщина, а теперь оглушенная счастьем мать. Слышать требовательный плач родившегося нового человека – сейчас он сморщенный чумазый пупс, а когда-нибудь превратится в красивую девушку или в статного парня. Коллега, педиатр, как-то призналась Нюране, что не смогла бы работать в родовом зале. Выдерживать эти представления – это же стальную психику надо иметь. Да, отчасти представление – героини разные, а ты, режиссер, та же самая. И орешь на бедных мучающихся женщин, и собственные нервы на пределе. После трудных родов мокрая с головы до пяток, хоть выжимай одежду. Зато потом ни с чем не сравнимая благодать.
– Ты не очень-то расслабляйся, – предупредила Нюраня роженицу. – Мне еще послед принимать. Устроишь кровотечение – я тебе голову сверну, чтоб сама не мучилась и меня не извела.
Эти предупреждения были напрасны и абсурдны, от воли женщины последний этап родов не зависел. И Нюраня никогда не бросила бы истекающую кровью роженицу.
– Я постараюсь, – бормотала женщина, не в силах оторвать взгляда от ребенка.
Его не было на свете еще несколько минут назад, а теперь она держит сына в руках, рассматривает… Нет войны, эвакуации, потери любимых родных, нет звуков приближающегося боя… Только она и сын…
Пуповина затихла, не пульсировала. Нюраня перевязала ее куском оторванных кружев у пупка младенца и в десяти сантиметрах выше.
– У тебя есть в чемодане нож, ножницы, что-нибудь острое? – спросила Нюраня.
– Что? Как? Простите? – Женщина на секунду оторвала взгляд от ребенка, которого прикрыла от холода полой пальто. И тут же снова на него уставилась. – Я не знаю. Он прекрасен, правда?
– Не грызть же мне пуповину, – бормотала Нюраня, роясь в чемодане. – Подобного в моей практике еще не было. Хотя мужики, принимавшие роды у жен в поле, именно так поступали.
Ничего острого не нашлось, пришлось грызть.
Нюраня волокла их на своем пальто: роженицу, ребенка и чемодан. Скрючившись, тянула за рукава, еврейка помогала, отталкиваясь от земли пятками. Твердила слова благодарности, извинялась за доставленные хлопоты.
– Заткнись! – просипела ей Нюраня. – Хлопоты! Фото ей дороги! Я сейчас тут сдохну к едреной… Господи, даже ругательства все забылись. У меня прозвище Сибирячка. – Нюраня говорила по слогам, задыхаясь. – Не расслабляй меня своим нытьем интеллигентским. Я только на злости держусь. Нас, сибирячек, если разозлить, то мы ледоход на Иртыше остановим или начнем его.
– Мой дядя, старый большевик, жил в Сибири.
– Ты мне еще скажи, что его звали Вадим Моисеевич.
– Его именно так звали – Вадим Моисеевич Ригин.
– Это уж было бы совсем как в кино. Сучи пятками-то, сучи!
Вадим Моисеевич Ригин – ссыльный учитель, крестный от революции брата Степана. Внушил ему идеалы равенства, необходимости построения общества, основанного на справедливости и честном труде. Уже после революции, заняв какой-то важный пост в Омске, Вадим Моисеевич, по партийному имени Учитель, не забывал своего любимого ученика Степана, поддерживал. Парася рассказывала, что перед смертью (он умер от чахотки и истощения) Учитель прислал Степану письмо, в котором говорил, что из родных у него осталась только сестра, по слухам, родившая дочку. Степан мечтал найти родственников Вадима Моисеевича и рассказать им о жизненном пути верного большевика-ленинца. Не получилось, не успел.
И вот теперь выходит, что Нюраня из последних сил волочет племянницу Учителя и его внука? Жаль, нельзя Парасе написать, она бы обрадовалась. Увидела бы в том, что полупьяная Нюраня наткнулась на рожающую… Как ее зовут? Нет сил даже спрашивать. Увидела бы какой-то особый промысел. Чего только в жизни не бывает! Даже то, чему в кино или в романе не поверишь.
Силы кончились давно, Нюраня тащила на бессилии и злости. Казалось: доволочет до своей калитки и упадет замертво.
Калитка была закрыта на щеколду. Нюраня наклонилась вперед, разогнулась и спиной вышибла калитку. Доволокла роженицу с дитем и чемоданом до крыльца. Там и рухнула.
Емельян услышал шум и выскочил. Почему Емельян дома, он ведь был обязан уехать вместе со своим НКВД? Потом. Ответы на все вопросы потом.
Но Емельян-то и сыпал вопросами:
– Что это? На кого ты похожа? Почему ты в таком виде? Где ты была? У нас домработница и нянька сбежали!
– Это роженица, занеси ее в дом, я сама доползу.
– Как это «занеси»?
– Нежно. Взял женщину на ручки и занес. На постель не клади, пока на пол.
– Ты уже работу на дом таскаешь?
– Скажи спасибо, что я не патологоанатом.
Нюраня, по стенке елозя спиной, на дрожащих коленях поднялась, по стенке и в дом вползла.
– Ма-ама! – заверещала Клара. – Почему ты такая страшная? Не хочу! Не хочу!
Дочь вопила и топала на месте. Она всегда вопила и топала, когда ей что-то не нравилось. Отбивала каблучками модельных туфелек. Клара обожала наряжаться, по дому разгуливала не в тапочках, а в туфельках, которые, разных расцветок, ей папа доставлял. А во многих семьях у детей были одни ботиночки или валенки на троих.
– Солнышко мое, успокойся! – пыталась нежно говорить Нюраня. – Сейчас я помоюсь и буду как прежняя. А там у нас! Вот так сюрприз! Хорошенький маленький ребеночек. Как куколка, только живой, настоящий.
– Не хочу! Не хочу! – верещала Клара. – Не хочу тебя! Не хочу ребеночка. Папа! Папа!
Емельян вошел с роженицей и ребенком на руках. Казалось: бросит их на пол и кинется к дочери. Нет, все-таки опустил осторожно.
Но Клару, метнувшуюся к нему, подхватил, прижал к груди, засюсюкал:
– Моя донечка! Мое золотце! Папа с тобой. Папа никому не позволит его донечку обижать и пугать.
«Никому» – это и Нюране, родной матери. Муж и дочь, вывернув головы, смотрели на нее с осуждением, с брезгливостью, обнимались и наслаждались своим единством.
Вот такая у нее семья.
Плевать! Сейчас не до анализа, не до сантиментов, не до раскаяния и попыток выправить ситуацию. Она продержится не более часа.
– Емельян! Нужно много горячей воды. Сначала помоем меня, потом ребенка и женщину. Достань из шкафа чистое белье. Клара! Слушай меня внимательно! Ты сейчас пойдешь в свою комнату и будешь там сидеть тихо, как мышь. Поняла? Если ты высунешься или, того хуже, станешь блажить, то я тебя удавлю. Вам все ясно?
У нее были только глаза – яростные и бешеные. Все остальное: лицо со сбившимися повязками, шея с потоками застывшей (лошадиной, женской пуповинной) крови, всклокоченные волосы, одежда – грязное до отвращения. Но выражения глаз хватило – ее послушались. Испугались.
Клара сидела за закрытой дверью, Емельян помогал.
Нюраня, еще в бытность ассистенткой Ольги Ивановны, придумала для себя наказ – цифру, число. Тогда ведь тоже, по сорок человек на приеме, работали на износ, да и в последующем случались авралы. Когда ты валишься с ног, надо сказать себе и запомнить число – три, два, пять. Это врачебные дела, которые нужно сделать кровь из носа, остальные подождут. Больше пяти нереально. И ты помнишь, долбишь свой мозг: всего три, одно уже сделано, осталось два… Когда сделала, имеешь право свалиться на кровать, провалиться как в темную яму в долгожданный сон-отдых.
– Чего ты все считаешь? – спрашивал Емельян.
– Сбилась. Не помню. Впервые в жизни сбилась. Но ведь мы все сделали? Роженицу и ребенка обработали… запеленали… Какое число, цифра?
– Нюра, ты точно безумная!
Она рухнула на кровать, Емельян тут же быстро скинул брюки и взгромоздился, сопя от вожделения. С таким же успехом он мог бы насиловать теплый труп. Емельяну нравилось брать ее любой, а усталой и безучастной – особо, было у него такое предпочтение.
И при этом он всегда еще и говорил, пыхтел про сквалыжных коллег, про хорошее вещевое почтение, которое окажет начальникам и те его зауважают, про фикусы-шкафы-зеркала, ящики с тушенкой, сгущенным молоком, сливочным маслом и ситро. От шипучих напитков у Емельяна пучило живот, но все равно тащил бутылки ситро в подпол, где было как на продовольственном военном складе.
Бормотание возбужденного Емельяна постепенно переходило в поросячье хрюканье, кончал он с утробным рыком натешившегося борова. Нюране иногда казалось, что ее плата за возможность стать врачом, за любимую профессию непомерна.
– Нянька, домработница, стервы, ушли, сбежали!
Слова Емельяна доносились как сквозь вату, а тело вообще ничего не чувствовало – мышцы превратились в кисель и в толстые напряженные веревочные канаты одновременно.
– Дрянь, сука! – елозил по ней муж, хотя уже разрядился. Ему нравилось пластать жену. – Ребенка бросила, курва, Кларочка одна несколько часов пребывала. О-о-о! Как хорошо! Щас я снова, снова… Никак… Убить этих нянек…
Нюраня говорила ему много раз: нельзя обращаться с няньками и домработницами как с холопками. Это женщины, на которых мы оставляем своего ребенка, надолго оставляем. Их труд надо ценить.
Как же! Ценить. Емельян – воистину из грязи в князи – шпынял несчастных женщин, придирался по поводу и без повода, упивался барской властью, заставлял сапоги с него стягивать. Дочь ему вторила, копировала отца, издевалась над работницами, капризничала. Чтобы это прекратить, Нюране нужно было бросить работу и наводить порядок в семье. Она не могла бросить то, что было смыслом ее существования.
Она неслась вниз по шурфу черной шахты. Тело вздрагивало под ритмичные толчки в ее лоно жирного пуза Емельяна. Тело с удовлетворением отмечало отсутствие напряжения в его детородном органе. Значит, продолжения не будет, муж скоро с нее слезет, успокоится, главное – замолкнет. А сознание уже спало. Или полубодрствовало, наслаждаясь скольжением.
Вдруг остановка. Отец, Еремей Николаевич, папа:
– Это не конец, доченька, это начало испытаний.
Не успела ответить, насладиться его обликом, как понесло дальше вниз по шурфу – в спасительную темноту.
Почему ей мать не привиделась? Анфиса Ивановна легко, щелчком пальцев, навела бы порядок. Нюраню отхлестала бы по щекам: «Ты жена и мать, так соответствуй! Работает она! Твоя работа – семья!» Емельяна она бы с утра до вечера строила, учила тащить в дом полезные продукты, а не ситро. Кларе и вовсе бы пришлось забыть про модельные туфельки. Бабушка посылала бы ее гусей пасти и учиться веретено в руках держать. Ножками бы внучка затопала строптиво – получила бы подзатыльник, отпущенный тяжелой рукой.
Почему не привиделся Максимка Майданцев? Единственная любовь.
Наверное, недостойна.
Блокада
В августе, когда еще о холодах не думали, да и беспечно рассчитывали на центральное отопление, Марфа притащила домой печь-буржуйку, вывела трубу от нее в форточку. Через несколько дней пришел пожарный инспектор, пригрозил оштрафовать и велел немедленно убрать пожароопасное сооружение. Так Марфа его и послушалась! В ноябре, когда буржуйки массово изготавливали из железных бочек, из любого металла, из противней для пирогов (а у Марфы была чугунная! С плитой!), тот же самый инспектор попросил ее научить соседей, как правильно устанавливать и топить буржуйку.
Урожай с Марфиного огорода пропал, то есть пока она окопы рыла, урожай сняли и умыкнули. Кто своровал, она знала – хозяйка, в подполе дома которой Марфа хранила на зиму овощи.
– Не отдашь, – заявила ей Марфа, – спалю! У тебя же корова! А у меня пять ртов и еще один на подходе. По карточкам мизер получаем.
Тетка была не из пугливых, но жадная до крайности, бездетная, проживала вдвоем с мужем, якобы инвалидом, на войну не призванным. К ее дому тянулись люди с Крестовского покупать продукты за неимоверные деньги, за драгоценности.
По лицу злой Марфы тетка поняла – спалит, и выволокла два мешка: один с картошкой, второй с капустой и брюквой. Хоть что-то, то есть немалое подспорье.
Марфа отличалась от большинства ленинградцев: старых петербуржцев и тех, кто из селян быстро превратился в горожан, привыкших к тому, что тепло и вода сами приходят в дом, что в магазинах на витринах и прилавках продукты лежат. Сибирская закваска Марфы, давно покинувшей село, никуда не делась: рассчитывать нужно только на себя. Ни на правительство, власти, на участкового или пожарного инспекторов, на доброго дядю или царя небесного. Только на себя! И ты обязана жилы рвать, чтобы семейство не погибло зимой.
Камышиным Марфина беличья суетливость и запасливость поначалу казалась нелепой, они даже подозревали Марфу в некоем повреждении ума.
Однако в середине сентября, когда кольцо Блокады уже сомкнулось, Александр Павлович, теперь редко бывавший дома, приехал, вытащил из кармана пальто узелок – носовой платок с тремя горстями пшенной крупы:
– Все, чем могу вас порадовать. Марфа, у тебя ведь припасены продукты?
– Дык кое-что.
Она насупилась, испугалась, что Камышин попросит отстегнуть для кого-то.
– Умница! – Он обнял ее, но без чувственности, а только с человеческой благодарностью. – Ты у меня большая умница! Корми их минимально. Тебе понятно, что такое «минимально»? Экономно, чуть-чуть, только чтобы ноги не протянули. Идет страшный голод. Никому про это не говори, только сама знай: мы в осаде, в городе нет хлеба, и возможности его доставить тоже нет. Поняла?
– Дык уяснила.
Камышин был из узкого круга лиц, которые представляли, какое страшное испытание надвигается на ленинградцев. В этот круг он попал благодаря знакомству с наркомом торговли РСФСР Дмитрием Васильевичем Павловым – другом его, Камышина, старшего брата, репрессированного в затухающем на репрессии тридцать девятом году.
Павлов, направленный в Ленинград Государственным комитетом обороны, разыскал Камышина, вызвал в Смольный, сказал, что надеется на него как на верного партийца. Они должны заняться вопросами продовольствия.
Камышин вспылил:
– Я инженер! Мое дело сейчас танки и снаряды на фронт поставлять. А за станками стоят сопливые подростки-школьники, девчонки болванку поднять не могут. Видели бы вы, как они стараются! По двенадцать часов в цеху…
– Ты на меня не ори, Саша! Ты мне не тычь героизмом! – Дмитрий Васильевич покраснел, сдерживая собственное желание заорать. – У нас вся страна сейчас – один сплошной героизм. Этот великий город, – развел руками и потыкал в пол, – погибнет, уже погибает от голода!
– Потому что сгорели Бадаевские продовольственные склады?
– Нет. Там хранилось всего три тысячи тонн муки и две с половиной тысячи тонн сахара. Это на полтора дня муки и на три дня сахара. Ленинград всегда жил с колес – привезли, съели. Тут нет запасов. Понимаешь, ослиная голова? Нет запасов продовольствия! И миллионы людей! А ты мне про танки и снаряды. Слушай меня внимательно. Я создаю специальные отряды, которые пропашут весь Питер от чердаков до подвалов, от заброшенных складов до вагонов на запасных путях в поисках того, что можно принимать в пищу. Для руководства этими отрядами мне нужны верные командиры-ленинцы. Я на тебя рассчитывал.
– Что нужно делать? – поднялся и спросил Камышин.
Их команды разыскали восемь тысяч тонн солода на пивоваренных заводах, пять тысяч тонн овса для лошадей в интендантстве и четыре тысячи тонн хлопкового жмыха в порту. Жмых считался непригодным для еды, им печи корабельные топили. Хлопковый жмых содержал ядовитое вещество – госсипол. Дмитрий Васильевич Павлов усадил питерских ученых за исследования: ищите, как хлопковый жмых можно обеззаразить. Ученые обнадежили: при высокой температуре госсипол разрушается.
Камышин подбросил идею: за долгие годы на стенах мукомолен, на потолках осела и припечаталась мучная пыль. Это ведь тоже съедобное. Соскребли стены и потолки, вытрясли каждый завалявшийся мешок – хоть горстки, да выбили.
Мужики, водолазы и просто добровольцы, что поднимали из ледяной воды с затонувших на Ладоге барж мешки с зерном, навеки потеряли здоровье. Подыхали, но поднимали.
Камышин никогда подобного не видел и не предполагал в людях подобной жертвенности. Он, натуралист, технарь, отчасти циник, всегда считал, что неразумное большинство аморфно, что его нужно привести к благоденствию (приведут избранные, вроде него самого) по мере промышленного развития. Прогресс техники был для Камышина религией.
А теперь ему, очумелому от голода, усталости и бессонницы, подносят к губам оловянную кружку:
– Примите, Александр Павлович! Наболтали из того, что по земле на складе наскребали. Грязь осела, но еще тепленькое, пейте! Только вот какая загвоздка. Кони-то наши пали, их пилят-режут сейчас жители. Страх смотреть, а отогнать бессовестно. Кони-то неспособные уже были обоз вести. Грузовиков, случай, не предвидится?
– Нет. Впряжемся сами. Помните куда?
– Известно, в пекарни.
Все, что они находили, свозилось в хлебопекарни. Домешивалось к настоящей муке. Ее становилось все меньше и меньше, а люди, отоваривавшие карточки, стояли в очереди по многу часов. Люди умирали от голода.
Первыми – дети и старики. Из детей первыми – мальчики, из пожилых – мужчины. Девочки и старухи почему-то дольше тянули.
Камышин, истощившийся до скелетности, уставший до обмороков, был свидетелем, как Павлов расцеловал в губы Николая Смирнова – технолога, придумавшего заменитель масла, которым смазывали формы для выпечки хлеба. Благодаря этому изобретению ежедневный расход жиров уменьшился на две тонны.
Самому Камышину недостало порыва так же горячо поблагодарить командира отряда, обнаружившего в ленинградском порту две тысячи тонн бараньих кишок. Из них стали варить отвратительного вида и запаха студень, который выдавали по карточкам вместо мяса.
В ноябре, перед возвращением на завод, Александр Павлович договорился, и Настю, хотя схватки еще не начались, взяли в роддом. Это была большая удача, потому что в роддоме нормы кормления были чуть выше, чем по карточкам для иждивенцев. Кроме Камышина, в эту категорию попадали все: Марфа, Петр, Елена Григорьевна, Настя, Степка. Настя пролежала в роддоме две недели – одну до родов и вторую после. Мальчика, не иначе как на старых материнских запасах набравшего в утробе три с лишним килограмма, назвали Ильей, зарегистрировали прямо в роддоме.
– А Митяй хотел Иваном сына назвать, – вдруг вспомнил Степка, когда мать, навещавшая Настю, вернулась домой.
– Что ж ты молчал, ирод! – всплеснула руками Марфа.
– Да какая разница? – Степка предусмотрительно присел и закрыл голову руками – мать сейчас начнет оплеухи отвешивать.
– Тебе нет разницы! – кружила вокруг него Марфа. Не ногами же пинать ребенка? – Тебе, каторжнику, переселенцу, наплевать на завет брата, который на войну ушел? Как теперь переписывать, варнак?
– Чего переписывать? – из-под локтя проговорил Степка. – Илья даже лучше. Илья Муромец. А Иван – дурак!
– Тут только один дурак, ты! – Марфа села на кровать, придавив больную ногу мужа. Его гыгыканье из веселого перешло в обиженное. – Два дурака, – бросив злой взгляд на Петра, поправилась Марфа. – Отца твоего забыла.
На ноябрьский праздник дополнительно к карточкам детям выдали по двести граммов сметаны и по сто граммов картофельной муки. Взрослым – по пять соленых помидоров. Марфа с ложечки, как маленькому, дала Степке попробовать сметаны. Остальное – Насте, она теперь кормящая.
Марфа шла по сугробам в роддом и плакала, варежкой вытирала щеки. Не от мороза плакала. Градусов десять-пятнадцать – это не мороз. Каково видеть своего ребенка, обсасывающего пустую ложку, неотрывно глядящего на баночку со сметаной как на вожделенное чудо! И все-таки ее сынка молодец! Хороший мужик будет. Сглатывал нервно, на баночку таращился, но когда мать сказала: «Насте отнесу, она теперь кормящая», – Степка, хоть и не закивал согласно, сопротивляться не стал, не заплакал, только подбородок у него мелко-мелко трясся, зубы о ложку дробь отбивали. Сын не то, что отец. Петр ему, конечно, отец не настоящий, а по общему мнению.
Петр – это проблема. Так они, городские, выражаются: «проблема». По-простому – напасть. Совсем сдурел на голодухе полуумок. Рука у него зажила, а нога криво сломанная не дает иначе передвигаться, как ползком или на костылях. Если рассуждать логически (опять-таки умное слово), то Петр счастливо жил: работал ненапряжно, питался от пуза, рыбачил, играл в шахматы и с цифирками. Лег – свернулся, встал – стряхнулся. Он никогда ни за кого и ни за что не отвечал, не тревожился, только гыгыкал. Мать его оберегала, женила на Марфе, которую выстрожила с Петром обходиться деликатно. И Марфа, грешная перед Богом и мужем, наказ свекрови выполняла. Но теперь другие обстоятельства: у Петра травмы конечностей, а в Ленинграде голодуха.
Когда Петр орал от боли так, что сбегались соседи, не давал спать по ночам ни ей, ни сыну, Марфа ему пригрозила:
– Не заткнешьсси, кормить не буду! Корочки сухой не поднесу!
Впервые в жизни жена ему кулак к носу поднесла, и, как ни страшно было Петру, который тот же неразумный младенец, что кричит от боли или проголодавшись, Петр заткнулся, не вопил, а только жалобно гыгыкал.
А потом, с Блокадой, наступил настоящий голод. Петр его выносить не мог. Марфа переселила Елену Григорьевну и Настю в свою квартиру, отапливаемую буржуйкой.
Камышин редко появлялся, раз в неделю-две. Исхудавший, резко постаревший, небритый, обязательно с гостинцем: кирпичом настоящего хлеба, узелком крупы или с бесценными – банкой тушенки, сгущенного молока. Марфа от хлеба отрезала всем по маленькому кусочку – полакомиться, а крупу, банки уносила в закрома.
Спрашивала Камышина:
– Помыться? Побрить вас?
– Это было бы великолепно. И смену белья?
– Приготовлено.
Пока она ходила с добычей в закрома – будуар Елены Григорьевны, запертый на висячий амбарный замок (ключ точно крест Марфа на груди носила), Камышин падал на кровать и спал беспробудно. Утром кое-как с Марфиной помощью обтирался мокрой тряпкой да исподнее менял. Пил жидкий чай и уезжал на работу. Марфа ему даже сухарика не предлагала. Коль сгущенное молоко принес, значит, где-то подкармливается, а у нее пять ртов раззявленных.
Марфе каждый день приходилось отлучаться: отоваривать карточки, искать дрова и тащить их домой, толкаться на рынке, за последние деньги, за бирюльки Елены Григорьевны покупать землю, пропитанную сахаром с Бабаевских складов, вонючую лошадиную кость, жмых подсолнечника – что угодно съедобное. В отсутствие жены Петр совершал набеги на закрома. Костыли Марфа прятала, так он по-пластунски по коридору полз в квартиру Камышиных, ножовкой перепиливал дужки замка будуара. Первый раз она его застала, когда блаженный и гыгыкающий Петр сидел в обнимку с мешком сухарей и грыз их как счастливый безумный хомяк, а рядом были порванные на листья кочаны капусты, немытые, в комочках земли, корнеплоды – репа, свекла, все им погрызенное. Второй раз успела, когда Петр еще только дужку замка пилил. Силы-то у дурака! А использовать его нельзя, даже буржуйку, кочегар называется, топить экономно не умеет, Степка лучше справляется. Петр сейчас понимал только боль или страх лишения еды.
Марфа ему по раненой ноге мыском ботинка заехала:
– Я тебя покалечу, сволочь! Что ж ты родных объедаешь, поганец? Переломаю все твои кости, больно будет! Не исправишься поведением – на улицу выкину, подыхай! Петруша, родной, ты понял?
– Гы-гы!
Лицо обиженное, по-детски плачущее, искривленное. Блаженный недоумок.
Юродивых и блаженных в сытые времена душевно сладостно кормить и миловать. Марфа это помнила по сибирской жизни. Сколько этапов по их селу тянулось. Кандальникам (те же юродивые, потому как против царя или душегубы) выносили еду и теплую одежду. Чувствовали себя Богом одобряемыми праведниками.
А когда ты сама и твое семейство исхудало? Когда голод? Сынку лишнюю ложку варева положить или мужу отвесить? Один в рост идет, а другой никчемный, божий. Дык, ежели Бог на созданной им земле эксприменты ставит, то пусть за своими блаженными сам и приглядыват!
К ноябрю запасы Марфы скукожились. Она перенесла их в свою квартиру, уложила в сундук, на котором спала, опять-таки закрытый на громадный замок. Уходя, просила Елену Григорьевну возлечь на сундук, оберегать от Петра.
– Не беспокойся, Марфа, – говорила Елена Григорьевна, укутанная во все теплые одежды. – Он, твой муж Петр, вскроет сокровища только после моей смерти.
– Дык к чему «после смерти»? Я тут вам дубину положила. Станет подползать – бейте по правой калеченной ноге.
– Самое сложное, ты не поверишь, запомнить правое и левое.
– Тогда по башке бейте, но изо всех сил. Мне надо идти. Очень надо! Если карточки не отоварить! Очередь-то я с зари сбегала забить, там все мои приятельницы, который месяц подмениваемся, но, бывает, ушла та, что перед тобой в очереди, и не вернулась. Знамо: или не дошла, или в квартире обнаружила мертвых детей.