Питер Страуб
Шляпа-поркпай
Часть первая
1
Если вы разбираетесь в джазе, то наверняка слышали об этом человеке и должны узнать его по названию моего рассказа. Если музыка вас не интересует, то его имя не имеет значения. Назовем его Шляпа. Имя не важно – важно, чего он стоил. Нет, не для слушателей, тронутых его игрой на дудке («дудкой» в случае Шляпы был старенький тенор-саксофон «Сельмер», с которого слезла почти вся позолота). Я говорю обо всем его жизненном пути, и о том, как продолжительное скольжение от приносящего радость мастерства к тотальному истощению на поверку может оказаться чем-то совершенно иным.
Нет, Шляпа действительно страдал от алкоголизма и депрессии. Последние десять лет жизни он, по сути, морил себя голодом и к моменту смерти в номере отеля, где мы с ним познакомились, стал едва ли не прозрачным. Но играл он почти до самого конца. В дни, когда он работал, он поднимался около семи вечера, слушал пластинки Фрэнка Синатры или Билли Холидей, одевался, приезжал в клуб к девяти, играл три сета, возвращался домой в четвертом часу утра, выпивал и снова слушал пластинки (в записи большинства из которых сам принимал участие). А потом укладывался спать – в то время, когда нормальные люди обычно готовятся обедать. Когда он не работал, то ложился на часик пораньше, просыпался в пять или шесть вечера, слушал пластинки и пил весь свой перевернутый день напролет.
Может показаться, что он влачил жалкое существование, но его жизнь была просто несчастной. Причиной тому была глубокая, неисцелимая печаль. Печаль и горе – разные вещи, по крайней мере в случае Шляпы. Его печаль была обезличенной, она не оставила на нем следа, как способно сделать горе. Печаль Шляпы была вселенских масштабов – ну или по крайней мере превосходила печаль каждого отдельно взятого человека во Вселенной. Внутри нее Шляпа был неизменно мягок, добр и даже весел. Его печаль казалась лишь обратной стороной столь же обезличенной радости, которой было пронизано его раннее творчество. В последние годы его музыка стала тяжелее, а грусть слышалась в каждой музыкальной фразе. Под конец жизни все его творчество оказалось проникнуто разочарованием. Шляпа выглядел человеком, в жизни которого есть великая тайна, и он чувствует себя обязанным поведать о том, что видел, и о том, что видит сейчас.
2
В Нью-Йорк я переехал из Эванстона, штат Иллинойс, где закончил университет по специальности «английский язык и литература». С собой я привез две коробки пластинок и первым делом пристроил в своей комнате общежития Колумбийского университета переносной проигрыватель. В то время я все делал под музыку, и разбирал чемоданы я уже под мелодии учеников Шляпы. Тогда, в двадцать один год, я предпочитал так называемый кул-джаз и испытывал некое абстрактное уважение к Шляпе – родоначальнику этого стиля. Я не был знаком с его ранними произведениями, а из поздних слышал лишь одну композицию со сборника звукозаписывающей фирмы «Верв». Я думал, что этот музыкант давно уже умер, а если и нет, то ему должно быть уже лет семьдесят, как Луи Армстронгу. На деле же человеку, которого я воображал едва ли не древним старцем, не исполнилось и пятидесяти.
Первые пару недель учебы в новом университете я почти никуда не выходил. Я посещал пять курсов и магистерский семинар, и перемещался исключительно между аудиториями, общежитием и библиотекой. К концу сентября нагрузки стало поменьше, и я стал выбираться в Гринич-Виллидж. Единственная ветка метро, где я не боялся заблудиться, была под управлением «Ай-Ар-Ти», и представляла собой прямую линию, что позволяло сесть на Сто шестнадцатой улице у самого университета и доехать до Шеридан-сквер. От Шеридан-сквер шли улицы с невообразимым (невообразимым для того, кто последние четыре года провел в Эванстоне, Иллинойс) количеством кафе, баров, ресторанов, музыкальных и книжных магазинов и джаз-клубов. Я ведь приехал в Нью-Йорк не только ради магистратуры, но и за этим.
В семь часов вечера первой субботы октября я увидел афишу с именем Шляпы на окне джаз-клуба неподалеку от Сент-Маркс-плейс, и узнал, что он еще жив. Моя уверенность в его смерти была столь сильна, что я даже подумал, будто афиша старая. Я долго не сводил глаз с этой, как мне казалось, реликвии. Шляпа выступал с трио, в составе которого были его давние коллеги – бас-гитарист и ударник, но пианистом был заявлен Джон Хоуз – один из моих любимых музыкантов, с полдесятка записей которого осталось у меня в общежитии. По-прежнему убежденный в том, что афиша памятная, я решил, что Хоузу тогда должно было быть лет двадцать. Как знать, может это вообще его первое выступление? Участие в квартете Шляпы наверняка стало для Хоуза одним из первых шагов к славе. Для меня Джон Хоуз был кумиром, и даже мысль о том, что он играл с допотопным Шляпой, разрывала все устоявшиеся в моей голове шаблоны. Тут я присмотрелся к дате, и моя упорядоченная, снобистская реальность пошатнулась еще сильнее под натиском немыслимого. Гастроли Шляпы начались на этой неделе, во вторник – первый вторник октября, а последний концерт был назначен через воскресенье, прямо перед Хэллоуином. Мало того, что Шляпа был жив, так еще и Джон Хоуз играл с ним. Не знаю, что из этого было для меня более удивительным. На всякий случай я зашел внутрь и спросил флегматичного коротышку за барной стойкой, действительно ли Джон Хоуз будет сегодня выступать.
– Это в его интересах, – ответил коротышка. – Иначе ни цента не получит.
– Значит, Шляпа еще жив? – изумился я.
– Можно и так сказать. Будь ты на его месте, давно бы уже откинул копыта.
3
Спустя два часа и двадцать минут Шляпа появился на пороге, и я увидел, чего он стоит. Примерно треть столиков между входом и сценой была заполнена людьми, пришедшими послушать трио – и я был в их числе. Вечер выдался на славу, и я надеялся, что Шляпа вовсе не появится и не станет мешать Хоузу солировать. Тот играл восхитительно, хоть и выглядел немного отрешенным. Может, он всегда такой. Меня это вполне устраивало. Игра с легким равнодушием – в этом весь Хоуз. Но тут басист взглянул на входную дверь и улыбнулся, а ударник выбил на малом барабане дробь, которая удачно вписалась в мелодию и одновременно послужила наполовину шуточным, наполовину серьезным приветствием. Я отвел глаза от трио и повернулся ко входу. На пороге стоял сутулый мужчина с довольно светлой для афроамериканца кожей, закутанный в длинное черное пальто. В руках у него был футляр для тенор-саксофона, почти полностью покрытый наклейками из аэропортов, а на голове красовалась низко надвинутая на глаза черная шляпа-поркпай. Едва войдя внутрь, мужчина плюхнулся на стул у свободного столика – в прямом смысле плюхнулся, словно не мог двигаться дальше без посторонней помощи.
Почти все, кто отвлекся на него, повернулись обратно к трио Джона Хоуза, которое заканчивало исполнять Love Walked In. Старикан с трудом расстегнул пальто и позволил ему сползти с плеч на спинку стула. Затем, с такой же болезненной медлительностью, он снял шляпу и аккуратно положил на стол. На столе откуда-то взялась наполненная до краев рюмка, хотя я не заметил, чтобы к нему подходил официант. Шляпа поднял рюмку и одним махом вылил содержимое себе в рот. Прежде чем проглотить, он окинул взглядом помещение, не шевеля при этом головой. На нем был темно-серый костюм, синяя рубашка, застегнутая на все пуговицы, и черный вязаный галстук. Лицо его выглядело помятым и пропитым, а глаза казались бесцветными – не просто поблекшими, а стертыми начисто. Он нагнулся, открыл футляр и принялся собирать дудку. Как только Love Walked In отзвучала, он поднялся на ноги, подвесил саксофон на ремешок и под жидкие аплодисменты направился на сцену. Шляпа уверенно ступил на сцену, кивнул публике и что-то шепнул Джону Хоузу. Тот сразу же опустил руки на клавиши. Ударник не переставал улыбаться во весь рот, а басист закрыл глаза. Шляпа перевернул дудку, осмотрел мундштук и сунул его поглубже. Облизав трость, он дважды притопнул ногой и взял мундштук в рот.
Дальнейшее в корне изменило мою жизнь – или, по крайней мере, меня самого. Я чувствовал, будто нашел нечто жизненно необходимое, некую сущность, которой мне не хватало. Каждый, кто впервые слышит великого музыканта, наверняка чувствует, как расширяются границы его личной вселенной. Это произошло со мной, когда Шляпа начал играть Too Marvelous For Words, одну из двадцати с чем-то композиций, которые на тот момент составляли его репертуар. На деле он вплел в Too Marvelous For Words какую-то собственную импровизацию, которая прекрасно дополняла оригинал, но при этом превосходила его, превращая милую беззаботную песенку в по-настоящему глубокое произведение. На несколько секунд я затаил дыхание; по коже бегали мурашки. Посередине соло Шляпы я заметил, что Джон Хоуз – тот самый Хоуз, которого я боготворил – точно так же не может отвести взгляда от Шляпы и точно так же боготворит его. К этому моменту я и сам готов был преклонить перед Шляпой колени.
Я остался на все три сета, а на следующий день после семинара отправился в магазин Сэма Гуди и купил сразу пять пластинок Шляпы – на большее не хватило денег. Вечером я вернулся в клуб и занял столик прямо у сцены, и следующие две недели приходил туда каждый вечер, когда чувствовал, что могу позволить себе отдохнуть от учебы. Всего восемь или девять вечеров из двенадцати. Каждый вечер был как первый – исполнялись те же произведения, в том же порядке. Шляпа всегда появлялся посередине первого сета и плюхался на ближайший стул. Официант ненавязчиво подносил ему напиток. Шляпа снимал поркпай и пальто, доставал из футляра дудку. Пока Шляпа собирал саксофон, официант уносил все остальное в закулисное помещение. Когда Шляпа поднимался на сцену, то сразу же казался выше, прямее, осанистее. Из раза в раз повторялся кивок зрителям, из раза в раз он что-то шептал Джону Хоузу. Повторялось и то ощущение перехода границы между мастерски исполненной музыкой и таинственным, великим искусством. Между композициями Шляпа регулярно делал глоток из поставленного у ног стакана. Три сета по сорок пять минут. Два получасовых перерыва, во время которых Шляпа скрывался за кулисами. Одни и те же двадцать с хвостиком мелодий. Я чувствовал упоение, словно слушал Моцарта в исполнении самого Моцарта.
Однажды вечером под конец второй недели я отвлекся от библиотечной книги, которую пытался целиком уместить в голове – «Современный подход к Мильтону», – и вышел из кабинки, чтобы разыскать хоть какие-нибудь статьи о Шляпе. Звук его тенор-саксофона не давал мне покоя с самого утра. В то время я был типичным ученым-недоучкой и считал, что на страницах научных журналов можно найти ответы на все вопросы – хотя бы в форме интерпретаций. Раз в библиотеке нашлось едва ли не две тысячи статей о Джоне Мильтоне, то о Шляпе должна найтись хотя бы сотня? А в десятке из этих статей должно быть научное объяснение тем непередаваемым ощущениям, что я испытываю, слушая его. Я искал подробные описания его соло, аналитические статьи, объясняющие воздействие Шляпы на человеческое восприятие на основе перемены ритма, чередования аккордов и выбора нот – таким же образом, как исследователи поэзии анализируют выбор слов, стихотворные размеры и сочетание образов.
Разумеется, никакие десять статей, разбирающих соло Шляпы с точки зрения современного музыковедения, я не нашел. Мне удалось отыскать шесть старых заметок в «Нью-Йорк таймс», примерно столько же обзоров его пластинок в джазовых журналах и пару посвященных ему глав в джазовых энциклопедиях. Шляпа родился в Миссисипи, играл в семейном ансамбле, но, добившись локальной известности, разругался с остальными членами семьи и присоединился к другому популярному джаз-бэнду. Стоило новому ансамблю прогреметь по всей стране, как Шляпа покинул и его при не менее загадочных обстоятельствах. После этого он отправился в одиночное плавание. Похоже было, что для получения хоть каких-то сведений о нем нужно было обращаться исключительно к его музыке – других подходящих материалов попросту не существовало.
Отложив каталоги, я вернулся в кабинку, отгородился от окружающего мира дверью и вновь принялся вбивать в голову «Современный подход к Мильтону». Около шести вечера мне стукнуло в голову: а ведь я бы мог написать о Шляпе! Беря во внимание весьма скудную критику его творчества и почти полное отсутствие информации о самом музыканте, я должен был написать о нем! Единственным препятствием было то, что я ровным счетом ничего не смыслил в музыке. Я бы не смог написать статью, которую сам захотел бы прочитать. Но хотя бы взять у Шляпы интервью я мог. Возможно, интервью будет ценнее какого-то анализа. Я мог бы заполнить белые пятна, получить ответы на множество вопросов – например, почему он дважды покидал ансамбли на волне успеха?
Быть может, он конфликтовал с отцом, а потом перенес свои проблемы на лидера нового ансамбля? Неспроста же это все. Ни один успешный ансамбль не захочет вот так терять своего звездного солиста – почему они не упросили его остаться? Не дали ему больше денег, в конце концов? Были у меня и вопросы, которыми никто прежде не задавался. Кто из тенор-саксофонистов оказал на него наибольшее влияние? Что он думает о тех музыкантах, на которых повлиял сам? Дружит ли он с кем-то из своих творческих наследников? Приходил ли кто-нибудь из них к нему для обучения?
Но прежде всего меня интересовала его повседневная жизнь. Мне невероятно хотелось знать, какова на вкус жизнь гения. Если бы я мог выразить свои смутные фантазии в словах, то описал бы что-то, подобное моим наивным представлениям о жизни Леонарда Бернстайна. Мысленно я рисовал Шляпе большую квартиру с роскошной мебелью и современным музыкальным проигрывателем, хорошую, но неброскую машину, картины… одним словом, все то, что должно было окружать знаменитого американского артиста по мнению живущего в общежитии студента из Эванстона, Иллинойс. Единственной разницей между Шляпой и Бернстайном было то, что дирижер жил где-то на Пятой авеню, а саксофонист – в Гринич-Виллидж.
Я покинул библиотеку, напевая Love Walked In.
4
Прикрепленная цепочкой к полке, на которой стоял платный телефон общежития, телефонная книга Манхэттена была размером с хороший словарь, но номера Шляпы в ней не нашлось. Спустя некоторое время неудача постигла меня и с такими же внушительными телефонными книгами Бруклина, Куинса и Бронкса, а также с более скромным справочником Статен-Айленда. Не мог же Шляпа жить за пределами Нью-Йорка? Нет, всему находилось вполне разумное объяснение: будучи знаменитостью, он запретил публиковать свой номер, чтобы защититься от навязчивых поклонников. Другой причины отсутствия его номера в пяти телефонных книгах я придумать не мог. Разумеется, Шляпа жил в Гринич-Виллидж – это место было как раз для таких как он.
Но уже тогда, вспомнив нездоровый вид человека, который каждый вечер буквально падал на стул, я засомневался. Что, если жизнь великого артиста не соответствовала моим представлениям?
Шляпа был прилично, но небогато одет – он словно отклонялся от мирской славы ровно настолько, насколько его вариации на Too Marvelous For Words отступали от оригинала. На мгновение я даже представил своего кумира в трущобах, в полуразвалившейся квартирке с протекающим потолком, где по полу шмыгали тараканы. Я понятия не имел, как на самом деле жили джазовые музыканты. Не пугающийся стереотипов Голливуд окружал их роскошью. В тех редких случаях, когда до джазменов снисходила литература, они обычно появлялись среди обшарпанных стен и кроватей с продавленными матрасами. Богемные писатели – Артюр Рембо, Джек Лондон, Джек Керуак, Харт Крейн, Уильям Берроуз – сами подчас жили в запущенных, унылых комнатах. Вдруг номера моего гениального музыканта не было в телефонной книге лишь потому, что он не мог позволить себе телефон?
Сама мысль об этом казалась мне постыдной, и я тут же придумал новое объяснение: Шляпа не мог жить в квартире без телефона. В нем по-прежнему было изящество, присущее его поколению джазменов, – поколению, что одевалось с иголочки, носило лакированные туфли, играло в больших ансамблях, и чья жизнь проходила в автобусах и гостиницах.
Вот и ответ! Вариант с квартирой в Гринич-Виллидж нравился мне больше, но номер в каком-нибудь «богемном» отеле вроде «Челси» также вполне подходил Шляпе, и стоил наверняка меньше. Вдохновленный догадкой, я тут же разыскал номер «Челси» и попросил соединить со Шляпой. Администратор ответил, что у них он не останавливался.
– Но вы же знаете, кто он? – спросил я.
– Конечно, – сказал администратор. – Гитарист, так? Играет в какой-то группе из Сан-Франциско, но название не вспомню.
Я сразу же повесил трубку, понимая, что добыть номер Шляпы смогу лишь двумя способами: обзвонив все гостиницы Нью-Йорка или спросив его самого.
5
Это было в понедельник, когда все джаз-клубы закрыты. Во вторник профессор Маркус задал нам прочитать к пятнице всю «Ярмарку тщеславия», а в среду, после того как я провел бессонную ночь с Теккереем, руководитель семинара попросил подготовить доклад по «Двум кавалерам» Джойса все к той же пятнице. В результате среду и четверг я не вылезал из библиотеки. В пятницу я выслушал искроментую лекцию профессора Маркуса о «Ярмарке тщеславия» и зачитал перед однокурсниками свой корявый и бестолковый доклад, на каждой из пяти страниц которого минимум дважды встречалось слово «откровение». Руководитель семинара с улыбкой кивал на протяжении всего моего выступления, а когда я сел на место, он взял мою писанину и сделал вид, будто перерезает ей свое горло.
– Многие студенты слишком уверены в непогрешимости собственного мнения, – сказал он. Остальные его замечания я со стыда прохлопал ушами. Вернувшись в общежитие, я решил прилечь на пару часов, но в результате провалялся десять и проснулся глубокой ночью. Все заведения, включая бар «Вест-энд» и даже местную кофейню, давно закрылись.
Субботним вечером я наконец добрался до привычного столика у сцены и с предвкушением уставился на не менее привычное трио. Посередине Love Walked In я, уже наученный опытом, оглянулся, чтобы лицезреть драматический выход Шляпы, но он не появился, и композиция отзвучала без него. Джон Хоуз с остальными музыкантами и бровью не повели, и принялись исполнять Too Marvelous For Words без солиста. На протяжении трех следующих композиций я то и дело оглядывался в поисках Шляпы, но сет так и закончился без него. Хоуз объявил короткий перерыв, и музыканты направились в бар. Я ерзал на стуле, потягивая пиво и нетерпеливо посматривая на дверь. Минуты тянулись нестерпимо медленно. Я опасался, что Шляпа не придет. Что он упал в обморок в своем номере, попал под машину, что его хватил удар и он лежит мертвый в какой-нибудь больнице – и я так и не напишу статью, которая сполна воздаст должное его таланту!
Полчаса спустя Джон Хоуз с музыкантами вернулся на сцену, так и не дождавшись солиста. Казалось, никто кроме меня и не заметил отсутствия Шляпы. Другие зрители болтали, курили – да, в те времена люди еще курили где вздумается – и уделяли музыке лишь поверхностное и в значительной степени показное внимание. Впрочем, так они вели себя даже когда Шляпа был на сцене. Сегодня он задерживался уже на полтора часа, и я заметил, как злобно хозяин клуба, тот бандитского вида коротышка, поглядывает на часы. Хоуз исполнил две мелодии собственного сочинения с последней пластинки, которые мне особенно нравились, но от волнения и досады я слушал их вполуха. Под конец второй композиции на пороге наконец появился Шляпа и еще более устало, чем прежде, плюхнулся на привычный стул. Официант тут же метнулся к нему с рюмкой, но хозяин жестом отозвал его. Шляпа уронил поркпай на стол и принялся расстегивать пальто, но услышав, что играет Хоуз, прислушался и замер, держась за пуговицу. Я тоже прислушался. У этой мелодии был более жесткий, выверенный, современный рисунок, типично Хоузовский. Шляпа покивал головой, снял пальто и щелкнул замками футляра. Зрители наградили Хоуза непривычно теплыми аплодисментами. Шляпа провозился с дудкой куда дольше обычного, и пока он собирался, Хоуз и двое остальных внимательно следили за ним, будто опасаясь, что он не сможет доковылять до сцены. Шляпа лавировал между столиками, запрокинув голову и едва заметно улыбаясь. Когда он приблизился к сцене, я заметил, что он идет, опираясь на носки, словно ребенок. Хозяин сурово смотрел на него, скрестив руки на груди. Шляпа буквально вплыл на сцену. Облизал трость. Опустил саксофон и уставился на зрителей, разинув рот.
– Леди, леди, – произнес он мягким, высоким голосом. Это были первые слова, которые он при мне произнес. – Спасибо за теплый прием, оказанный вами моему пианисту, мистеру Хоузу. Я должен объяснить причину своего опоздания. Сегодня умер мой сын, и я… занимался… разными мелочами. Благодарю вас.
Не дожидаясь реакции, он дал сигнал Хоузу, взял в рот дудку и заиграл блюзовую композицию Hat Jumped Up из своего обычного репертуара. Зрители буквально остолбенели. Хоуз, бас-гитарист и ударник играли так, будто не случилось ничего неожиданного – я подумал, что они, должно быть, уже знали о смерти сына Шляпы. А может, знали, что никакого сына у него нет, и понимали, что он лишь выдумал столь чудовищное оправдание своему полуторачасовому опозданию. Хозяин клуба задумчиво закусил губу. Шляпа одну за другой исполнял знакомые, простенькие музыкальные фигуры. Его саксофон звучал грубо, даже хрипло. В конце своего соло он несколько раз повторил одну и ту же ноту, отрешенно зажимая ее пальцем и уставившись при этом в направлении дальних столиков. Может, он заметил, как уходят слушатели – три пары и еще двое человек. Но мне показалось, что он ничего вокруг не замечал. Когда мелодия закончилась, Шляпа что-то шепнул Хоузу, и тот объявил короткий перерыв. Второй сет закончился.
Шляпа отложил саксофон на пианино и спустился со сцены, напряженно поджав губы. Из-за барной стойки вышел хозяин и подошел к нему, что-то тихо сказав. Шляпа ответил. Со спины он выглядел сутулым и усталым, его волосы небрежно кучерявились над воротником. Судя по всему, его ответ не удовлетворил хозяина, и тот произнес еще что-то, прежде чем оставить Шляпу в покое. Шляпа немного постоял на месте, будто не сразу заметил, что хозяина рядом уже нет, и поскользил дальше к черному ходу. Только тогда, глядя ему в спину, я заметил, как странно он на самом деле выглядел. Проходя сквозь дверной проем в своем сером фланелевом пальто, с растрепанными завитками волос, пока слушатели еще осмысливали известие о смерти его сына, Шляпа казался единственным в своем роде, даже как будто отдельным видом человека.
Я обернулся к музыкантам, словно ожидая от них знака или совета, как вести себя дальше. Они как обычно улыбались, болтали с друзьями и поклонниками. Неужели Шляпа действительно потерял сына? Может, это такой джазовый способ утопить горе – выйти на сцену и играть, как ни в чем не бывало? Однако худшего момента, чтобы приблизиться к Шляпе с предложением интервью, нельзя было придумать. Его игра сегодня была пьяной пародией на саму себя. Если я о чем-то его спрошу, он потом даже не вспомнит. Я потрачу зря даже не его время, а в первую очередь свое.
С этой мыслью я встал, прошел мимо сцены и открыл дверь черного хода, за которой скрылся Шляпа. Если время все равно будет потрачено впустую, то я мог тратить его как угодно. Шляпа стоял на улице в десяти футах от меня, прислонившись к кирпичной стене. Дверь захлопнулась за мной со щелчком, но он даже не открыл глаз. Его голова была запрокинута, а на лице было блаженное выражение – казалось, он спит. Он выглядел утомленным и почти бестелесным, слишком слабым, чтобы даже пошевелиться. Я уже готов был вернуться в клуб, когда он извлек из кармана рубашки сигарету, не глядя чиркнул спичкой и прикурил, бросив спичку на землю. Что ж, по крайней мере, он не спал. Я шагнул к нему, и Шляпа открыл глаза. Заметив меня, он выпустил облачко белого дыма.
– Хочешь глотнуть? – спросил он.
Я не понял, что он имеет в виду.
– Сэр, можно отвлечь вас на минутку? – спросил я.
Шляпа запустил руку во внутренний карман пальто и выудил оттуда шкалик.
– Глотни.
Он свинтил пробку и от души глотнул, после чего протянул бутылку мне. Я взял.
– Я прихожу сюда всегда, когда получается.
– И я, – сказал Шляпа. – Давай, глотни.
Я сделал осторожный глоток. В бутылке оказался джин.
– Сожалею о вашем сыне.
– Сыне? – Шляпа поднял глаза, словно пытаясь сообразить, о чем это я. – Да, у меня есть сын. Живет на Лонг-Айленде с матерью, – он сделал еще глоток и проверил, не опустела ли бутылка.
– Значит, он не умер?
Медленно, тягуче Шляпа произнес:
– Если-и-умер-то-никто-мне-не-сказал, – он покачал головой и хлебнул еще джина. – Вот черт. А что если он правда умер, а мне не сообщили? Надо об этом подумать, всерьез подумать.
– А как же то, что вы сказали со сцены?
Шляпа покосился на меня и устремил взгляд куда-то в темное пустое пространство в трех футах перед собой.
– А, да. Верно. Я сказал, что умер мой сын.
Я будто разгадывал загадку сфинкса. Но мне не оставалось ничего иного, кроме как допытываться дальше.
– Сэр, я подошел к вам не просто так, – начал я. – Мне хотелось бы взять у вас интервью. Это возможно? Вы великий музыкант, но о вас почти ничего не пишут. Могли бы мы договориться о встрече в удобное вам время?
Он взглянул на меня своими тусклыми, бесцветными глазами, словно вообще меня не видел. Но тут я понял, что даже в стельку пьяный, он видит абсолютно все – даже то, чего не замечаю я сам.
– Ты музыкальный журналист? Пишешь о джазе? – спросил он.
– Нет, я обычный студент. Мне просто захотелось написать о вас. Для меня это важно.
– Важно, говоришь, – Шляпа отпил еще немного и убрал шкалик в карман. – Хорошо бы дать важное интервью.
Он вновь прислонился к стене, с каждым словом удаляясь куда-то во внеземное пространство. Но отступать было некуда. Я и так начал терять веру в свой проект. Возможно, у Шляпы не брали интервью потому, что обычный американский английский язык был для него сродни иностранному.
– Вы свободны после того, как закончите ангажемент с этим клубом? Я готов встретиться в любом удобном для вас месте, – спросил я, уже ни на что особенно не надеясь. Шляпа был не в той кондиции, чтобы вспомнить, что запланировано у него после концертов. Меня удивляло, как он вообще умудряется каждую ночь добираться домой.
Но он потер лицо, вздохнул и вернул мне веру в него.
– Придется подождать. Закончу здесь, лечу в Торонто на два дня. Тридцатого играю где-то в Хартфорде. Давай после этого.
– Тридцать первого? – спросил я.
– Часов в девять, десять. Будет хорошо, если выпить принесешь.
– Отлично, договорились, – поспешно согласился я, раздумывая, смогу ли после интервью успеть на последний поезд. – А куда на Лонг-Айленд мне приехать?
Шляпа вытаращился на меня в притворном ужасе.
– Не надо ехать на Лонг-Айленд! Приходи ко мне. Отель «Альберт», на углу Сорок девятой и Восьмой. Номер восемьсот двадцать один.
Я улыбнулся – хоть что-то я угадал верно! Шляпа действительно жил в отеле на Манхэттене, пусть и не в Гринич-Виллидж. Я записал его номер телефона и другую необходимую информацию на салфетке, сложил ее, сунул в карман куртки, поблагодарил Шляпу и повернулся к двери.
– Важный говнюк, – выругался он своим высоким, мягким голосом.
Я встревоженно обернулся, но Шляпа уже закрыл глаза и вновь запрокинул голову.
– Indiana, – произнес он нараспев. – Moonlight in Vermont. I Thought About You. Flamingo.
Он выбирал, что исполнить в последнем сете. Я вернулся в клуб и увидел, что послушать музыку пришли еще два-три десятка слушателей. Шляпа вернулся вскоре после меня, музыканты поднялись на сцену и начался третий сет. Помимо обычного репертуара Шляпа сыграл все четыре упомянутые песни, надолго растянув сет. Он играл блестяще как никогда, лучше, чем во все предыдущие вечера. Слушатели встречали овацией каждое его соло, а я не понимал, чего в его исполнении больше – гениальности или безысходности.
Наутро, за завтраком в кафетерии общежития, я прочитал в воскресной «Сандей Нью-Йорк таймс» некролог, частично объясняющий вчерашние события. Рано утром в субботу в автомобильной аварии погиб тридцативосьмилетний саксофонист Грант Килберт. Он был одним из самых успешных джазменов в мире, его популярность выходила далеко за рамки привычного круга поклонников джазовой музыки. Килберт был одним из лучших учеников Шляпы и одним из моих любимых музыкантов. С самой первой пластинки, Cool Breeze, игра Килберта внушала восторг и уважение. Я взглянул на фотографию симпатичного молодого человека, ослепительно улыбающегося из-за саксофона, и вдруг вспомнил, что первыми четырьмя песнями на пластинке Cool Breeze были Indiana, Moonlight in Vermont, I Thought About You и Flamingo. Шляпе сообщили о гибели Килберта перед выступлением. То, что показалось мне пьяной выходкой, было истинной скорбью о потерянном сыне. Я понял, что «важным говнюком» был погибший сын, а не сам Шляпа. То, что я принял за отрешенность и рассеянность, на деле было иронией.