II
1
В Париже мне снятся необычные сны: я гуляю по подземным стеклянным коридорам, по бесконечным широким улицам среди разноцветных небоскребов, летаю над городом в открытом поезде на искрящем в густой синеве монорельсе, словом, со мной происходит нечто невообразимое, потому что я каждый день сталкиваюсь с невообразимым. Похожие видения случались в Чистополе, разве что чудеса были гоголевские – с нечистью, чернеющим на горизонте лесом или лохматой тучей над головой. Не забуду мое первое похмелье в Америке. Я не собирался нализаться, меня что-то будто подталкивало, сдуру вошел в кафе и стал притворяться: достал записную книжку, бросил на стол перед собой, заказал кофе и – ни с того ни с сего – бурбон, еще и, кажется, еще; тут я перестал собой владеть, какая-то сила понесла меня в магазин, я купил бутылку вина, – и все это чудачество приключилось натощак! На следующее утро мне было плохо. Моя от лекарств уставшая печень плохо приняла алкоголь. В комнате было страшно, на улице тоже. Ноги завели в старенькую уютную библиотеку на Eastern Parkway, в небольшом зале периодики, каталогов и картотек меня поймал дежурный библиограф, пожилой русский эмигрант, он здорово вправил мне мозги. Я просидел в библиотеке почти весь день, забывшись совершенно. После беседы с ним я долго пил минеральную воду в скверике через дорогу, шалея от простора, воздуха, голосов, птиц; скамейка подо мной мерно покачивалась; я снял ботинки и закрыл глаза, на какое-то время провалился в карусельный сон, вынырнув из которого, сделал свою первую после побега запись: нет, это не похмелье, а осень крадется по венам, по трущобам моей души, осень – слепая и старая, с забинтованной совестью и плотно набитым палой листвой воспоминаний чемоданом – все, что нужно для побега, все, что нужно, чтобы начать новое восхождение по вьюну жизни, я слышу, слышу, как она шлепает из каземата в каземат, шаркает сандалетами по моим легким, карабкается по позвонкам, слепо пробирается по гладко выскобленной временем камере, чует тягу, чует отверстие, прилаживает свое бельмоватое око к дыре, не догадываясь, что это мой глаз.
Солнце садилось; здания и деревья казались выше и внушительней; пожелтевшая листва шелестела, срывалась с ветвей, летала в воздухе; люди торопились домой, машины ехали и ехали. Глядя на багряно-золотистые веерные полосы света в небе, я принял решение отказаться от участия в кампании, что вокруг меня хотели развернуть. Планировалось выступление в одной из передач «Голоса Америки»; кучерявый очкарик что-то мямлил о документальном фильме о диссидентах, в котором нашлось бы место и для меня; продюсеры кинокомпаний засылали ко мне сценаристов; журналы предлагали гонорары за интервью; узнав, что я пописываю, редактор одного крупного издательства поторапливал. Но я одумался. Бруклинский русский библиотекарь знал лично нескольких перебежчиков, дал мне книжку одного из них. Полистав ее, сел читать, меня не покидало чувство стеснения – и за автора, и за себя! Я словно заглянул в мой собственный будущий роман. Автор – кукушка из пишущей машинки, неугомонный тараторка – чем-то походил на меня: писал на бегу, задевая мысли по касательной, не додумывая, летел дальше, – знакомый ветер проносился и в моей голове, и мысли были похожие, острые, яркие, но – из дешевого стекла, побрякушки. Мне тоже не терпелось вдарить восклицательным знаком, рубануть с плеча междометием или пройтись по кому-нибудь с матерком – такие бродили в душе настроения… и тут я все это нахожу в книге, и все нескладно, абы как. Выпрыгнув из душного московского театра, он вынес на страницы обломки закулисья и бутафорию советской действительности, грубо сработанную, грязную, маслянисто-затхлую. Все его персонажи жутко пили и ругались, строчили доносы, говорили в лучшем случае на салонном жаргоне, там и сям скалились игральные кости блатных выражений; кроме того, страницы пестрели опечатками. Казалось, человек писал в поезде, причем его принуждали переходить из купе в купе, не давая возможности вернуться и перечитать написанное. Библиотекарь сварил мне чаю. Я три или четыре часа сидел и жадно читал в надежде найти что-то – или, может быть, почувствовать отклик в сердце… Не дождался. Актер красиво слинял из гримерки в многозвездную американскую ночь, и книжка кончилась. Так и хотелось воскликнуть: погоди! и это все? это несправедливо! Вывернуть маленький театр нутром наружу недостаточно для того, чтобы рассказать хотя бы свою маленькую жизнь. Я был младше автора лет на десять, а видел, казалось, куда больше. Мне доводилось подмечать в глазах людей перелив заповедной мысли, что блестела, как Кама в жаркие дни, недоступная и ослепительно гордая. С такой внутренней силой не совладает ни одна империя! В Петербурге, бывало, крался по моей спине мистический холодок, мне казалось: сейчас поверну за угол и исчезну. Вот об этом рассказать бы! Тогда, в библиотеке на Eastern Parkway, я не вполне это сознавал, не мог додумать, я знал лишь то, что в моем взвинченном состоянии выйдет ничуть не лучше. «Знаете, друг мой, – сказал мне библиотекарь, – литература жива не настроением, не одним днем, и в нее идут не за хлебом насущным. Ну, описал он тут свои скитания, прыжки, невзгоды, но так и хочется спросить: а где же тут искусство? Что еще хуже… Знаете, как бывает… Некоторые, приехав, бросались в гущу событий, поднимали шум, выступали, писали, давали интервью, делали заявления, а потом либо исчезали, либо чем-нибудь заболевали. Вот убежали вы из СССР – что дальше? Что будете с вашей свободой делать? Жить в эмиграции трудно. Тем более советскому человеку. Америка кружит голову. Сегодня взлетели, завтра о вас забыли. Не лучше ли все как следует взвесить, пока дров не наломали?»
Старик прав, думал я, верно говорит. Я отменил всё. Предпочел затаиться. Ну, кто я такой, чтобы обо мне снимать фильм? Что я могу сказать журналистам? Не исключено, что я стану погремушкой в их руках. Куда спешить? Зачем кричать на весь мир о себе, когда есть много прекрасных людей, которые несут на своих плечах историю? Они достойны внимания. Что я рядом с ними? Мелкий эгоист. Я все сделал ради себя; спасал себя одного. Где тут подвиг?
Я отправился к себе, по пути купил карту Парижа, узнал стоимость билета, ночью, обессиленный и голодный, пил пустой чай, курил, разглядывая карту, шептал названия улиц и бульваров, водил по ним карандашом, представляя, как я гуляю по Парижу, придумывал, как мне уговорить американцев, чтобы они мне помогли уехать во Францию, внутри меня что-то стонало, нечто похожее на шум улиц, предгрозовой гул… Лег спать совершенно голым и бесполым, и мне приснился странный сон… Я иду по незнакомому городу, но тому человеку, кем я обернулся во сне, он знаком, это его родной город, я это понимаю, я – его обитатель, житель, гражданин, названия не помню, потому что – родной город имени не имеет, он, словно родитель, единственный (тем более во сне!). Посреди средневекового каменного лабиринта таинственно поблескивает зеленый пруд, на скатах растут ивы и каштаны, вьются тропинки, блестят влажной травой газоны, скамейки, фонарные столбы необычной формы, я нахожу красную дамскую перчатку под старой пихтой, фиолетовые шишки, порыжевшие края ветвей, из каменной урны бежит дымок. Я оглянулся: по бордюру спешит крыса, ее зад смешно вздергивается, хвост волочится, как привязанная веревка. «Он сломанный», – думаю я, или: так думает тот человек, кем я себя ощущаю, я как артист, его изображаю, я в роли. Взбираюсь по ступенькам на холм. Смотрю на башню. «Она похожа на шахматную туру». От башни тянется серая стена. Крепость. Она мне кажется родной. Я в этом городе родился. Я с ним сросся. Надо думать, родным был не город, а само сновидение, в которое я окунулся, как кисточка в банку с водой, и краска расползается, краска и есть этот город, которым я брежу, по которому иду в этом прозрачном, как чистая вода, сне. Солнце разбирает меня, я в нем таю, краска сползает с меня, и мне верится, что я тут живу, знаю эту булыжную мостовую, знаю эти плитняковые стены, эта лепнина мне знакома, и конусные шапки башенок вдали, луковицы собора, статуя Петра… и я знаю себя, самое главное, знаю настолько глубоко и подробно, как немногие себе могут позволить. Я не такой, как в моей повседневной жизни. С оглядкой могу сказать, я бы не хотел быть тем человеком, которым меня угораздило быть во сне. Он такой мрачный. Тяжелый человек. Мучительно перебирающий в душе каждую складку. Он не просто так шел вдоль ограды с кустами на холме, он переживал личную драму: от него ушла девушка, уехала в другую страну, совсем. Я достаю сигарету, это апрель, кусты, как проволочные, прикуриваю от зажигалки, в кустах мелькают птицы. «Они там как в клетке». Смотрю вниз: парк, песочница, качели, дети, на каменного слоненка девочка пытается усадить малыша в голубом комбинезоне, сонная мать сидит на скамейке, зевает. «А может, она и не мать, а нянька». Думаю о моей девушке. Знаю мою жизнь до отвращения подробно. Она обыкновенна и скучна, как тот газон внизу, похожий на носовой платок. Мне известно, что девушка, прежде чем бросить меня, сделала аборт. Я переживаю это настолько болезненно, что даже задыхаюсь. Меня тошнит. Роняю сигарету. Иду вдоль кустов. Кружится голова. Кусты кончаются. Сажусь на скамейку с обломанной доской. Гвоздем, что ли, вырезано имя. Буквы не разобрать. Все равно. Гремит пустыми бутылками бродяга. Останавливается. Наклоняется. Поднимает мой окурок. Докуривает, озираясь. В парке заплакал малыш. «Наверное, упал». Хочется бежать. Все наливается сиянием. И я понимаю: я – есть, на этой скамейке, в этом маленьком парке, где сквозь голые ветви проглядывает похожая на туру башня и все вокруг заливает вездесущее солнце, я – это я, от себя не уйти. Пробуждаюсь. Вскакиваю, точно выдергиваю руку с кисточкой из кипятка. Вот он же я! И тем не менее со всех боков будто морозец покусывает. Комната выглядит безумно ненастоящей. Вид за окном сюрреалистический. Снег летит крупный, спелый, искусственный. Я второпях оделся и побежал вон, скорей, в библиотеку! Но было слишком рано, что-то около пяти утра.