3
Мы навестили мсье Моргенштерна; ничего серьезного, как оказалось, не произошло: сильный ушиб; возможно, сотрясение мозга, легкое, тошнота есть, но это скорее от выпитого накануне; о нападении ни слова. Был в сознании, говорил связно, выглядел слабым, подержал Мари за руку, назвал ее Маришкой.
– Голова немного кружится, Маришка. А так, все в порядке, – и улыбнулся.
Не думаю, что он понял, кто я.
Он был доктором, практиковал на дому, на его двери до сих пор висит табличка:
Dr Morgenstern
Médecine générale
Мари сказала, что такая же была и на входной двери, но ее сняли. Вход в апартаменты начинался с улицы, посетители поднимались длинной, достаточно широкой деревянной лестницей – девять ступенек, пролет, семь ступенек и комната налево с табличкой, направо: душ, туалет и комнаты для гостей, но мне не удалось ничего рассмотреть при первом визите (это позже, когда мне довелось даже пожить у него, я все рассмотрел), нас быстро выставила пани Шиманская, ее муж Ярек, веселый, полный, совершенно лысый простоватый пожилой поляк (управляющий антикварным магазинчиком мсье Моргенштерна), отвез нас на левый берег, по пути сказал, что дела в магазине идут из рук вон плохо, а тут еще эти манифестации, того гляди стекла побьют; мы заглянули в магазинчик, я там был впервые, и меня, само собой, все изумляло: столько мелочей, столько редких безделушек, тканей, книг, журналов, бюстов – живого места не найти! Мари показала мне старинный, медью обшитый стереоскоп на толстой ноге с плотным кожаным перископом, тут же в коробке была большая коллекция объемных фотографий из серии приключений Невероятного Человека, который путешествовал, совершал подвиги, творил чудеса, обедал с красивыми женщинами в фантастических ресторанах и дарил человечеству магические знания – сияющий шар на ладони, магнетический взгляд, росчерк молнии: «Укроти стихию!» Я был заворожен, всматриваясь в его лицо, мне не верилось, что это был тот же самый человек, которого мы только что навещали на rue de la Pompe. Дело было не в возрасте, а в преображении. Молодой актер в стереоскопе был одержим ролью: блеск глаз, болезненный излом улыбки, неестественность поз, умноженная оптикой и странным покроем костюма, – всего этого не было в старике, таком земном, тихом, смиренном. Это был другой человек! Это был даже не человек – чужеродная субстанция!
Мари усмехнулась.
– Нет, конечно, это он, Альфред.
Какая-то магия, – даже не верилось, что это был обычный смертный! На некоторых снимках он смотрел пронзительно в самое сердце, казалось, он видел меня… Чертовщина какая-то! Я чувствовал странное притяжение. Может быть, это был эффект стереоскопа? Возможно, работа ретушера, – успокаивал я себя, – да, несомненно, ретушер постарался. Но не мог оторваться, прилип к стереоскопу, ставил серию за серией, эффект повторялся не всегда, но каждый раз пробирал морозом по коже. Наконец, стереоизображения кончились. Я спросил, нет ли еще. Ярек полез в большой металлический шкаф, где под замком хранились наиболее ценные предметы, он перебирал вещи, поддерживая разговор с Мари. Шкаф меня тоже поразил: он был не только просторен – три метра в ширину! – но и вглубь уходил на метр, не меньше; ряды пленок, пластинок, коробок с фотографиями и проч., и проч. Ярек долго искал что-то такое, что Мари мне хотела показать, редкие изображения кукольного городка, в который она в детстве играла, потом был продан; пан Шиманский с головой забрался в шкаф, продолжая поддерживать с ней беседу, его польский был по-деревенски теплым, как парное молоко, он напоминал мне о Чистополе, у нас там были поляки. Маришка ему отвечала очень бойко, ее польский слегка звенел, она хмурила бровки, ее губы двигались совершенно иначе, она казалась намного серьезней, более практичной, чем когда говорила по-французски. Когда Мари говорит по-французски, она кажется легкомысленной, немного кокетливой, но напряженной, иглистой, на взводе, готовой гавкнуть или укусить. Русский язык ее расслабляет, она даже двигается медленней, ею овладевает томление, жесты делаются плавными; польский ее тоже изменил, появилась немного капризная улыбка. Все эти изменения восхитительны, да и только! Не нашлись. Ничего. В другой раз. Маришка его поцеловала, и мы отправились в Люксембургский сад искать запонку.
Мсье Моргенштерн сказал, что потерял одну из своих любимых запонок, Мари пообещала, что мы поищем. Я был под сильным впечатлением от мира, в который заглянул. Пересекли огромную стройку, где, как для свадьбы украшенные красными лентами, стояли тракторы, экскаваторы… на подножке грузовика аккуратно сложенные рукавицы – и ни души! Белые бетонные блоки, сваи, кучи щебня, арматура, кучи песка, пустые бутылки… Все выглядело так, будто тут только что снимали советский кинофильм. На изрытой гусеничным следом площадке шевелились клочья разорванных газет. Между грузовиками повис транспарант с призывом к всеобщей забастовке. Прекрасная прелюдия к тому, чем мы собираемся заняться – искать запонку в Люксембургском саду!.. разве не безумие? ведь он мог потерять ее где угодно! Я думал о мсье Моргенштерне: необычный старик; дело даже не в том, что он говорит с акцентом (а может, так и должен звучать русский язык?) и одет, как человек из прошлого века, – в его лице очень сложная система морщин, которая была вырезана потусторонним резцом, такое лицо в наши дни большая редкость, как какая-нибудь древняя ваза. Мы гуляли по парку в поисках той скамейки, где давеча нашли его простертым, отчего-то никак не могли ее отыскать… О запонке и говорить нечего! Но с Мари я был готов искать что угодно – хоть зайцев на Луне. После нескольких часов в парке, когда мы вышли на бульвар Сен-Мишель, мне стало казаться, будто в моей груди раздвигается прорезь, сквозь которую за нами подглядывает небо, оно рассматривало ее… Спешно отвернулся, чтобы застегнуться; старался смотреть на прутья ограды, деревья… Я не выспался, всего-то не выспался… И это ушло, я снова стал собой, чувствовал притяжение земли, но был не в себе, я едва дышал. Мари заметила мое состояние.
– Что-то не так?
– Да, не выспался. Смешно. Голова кружится.
Мы пошли в первое попавшееся кафе, – кажется, Rostan, – я пил апельсиновый сок, она – кофе; я сказал, что некоторые снимки, которые я увидел в стереоскопе, мне показались странными…
– Как странными?
Я не смог объяснить.
– А вам или кому-нибудь еще они никогда странными не казались?
Она пожала плечами.
– Это, наверное, потому, что вы не выспались, – улыбнулась.
Я торопливо согласился; да, не выспался, поэтому; все просто; выкурив сигарету, я обмяк, глаза слипались, хотелось зевнуть, но я держался; кажется, я потихоньку обретал связь с происходящим; она сказала, что ее раздражает советское радио, которое ее родители слушают чуть ли не каждый день, я спросил, а не думали они уехать в СССР?
– И да и нет.
– Как это?
– Понимаете, это такая история. Мы же чуть не уехали, когда мне было пять лет. Мало что помню, я тогда совсем не понимала, что творилось. А это же было такое сумасшедшее время. Наш дядя все-таки уехал, но я не хочу об этом. Как-нибудь в другой раз, хорошо?
– Конечно.
– Вы не обиделись?
Это прозвучало неожиданно.
– Я? Да почему же?
– Ну, могло показаться, будто вы недостойны знать нашу маленькую семейную историю. Поверьте, это не так. Я всего лишь не знаю, как рассказать. Я даже не знаю, что из этой истории правда, а что ложь. Кажется, родственники все врут, и гораздо больше правды можно узнать от какого-нибудь соседа. Дело в том…
Она вздохнула, и я не удержался:
– Мари, ради бога, не церемоньтесь со мной. Я ценю каждое мгновение рядом с вами. Можем просто сидеть и глазеть на людей, они все такие чудные.
– А мне кажется, что все вокруг такие особенные, все модно одеты или понимают, как надо одеваться, а я не понимаю. Я с детства себя чувствую чужой здесь и всегда за это винила родителей. У нас совсем мало друзей. У нас было так много семейных ссор, вы не представляете. Вот можно подумать, русские должны держаться друг за друга, в чужой стране каждый свой дорог, а не тут-то было, все так перегрызлись, по улице идут и даже не поздороваются. Со мной не здороваются. А я чем виновата, что они перессорились? Мать и отец живут в своем замкнутом мире. Я всегда видела, как они держатся – отдельно от французов, да и с прочими русскими они сохраняют дистанцию. Особенно с теми, кто приехал из СССР. – Ах, вот как! Я понял, почему она не хотела, чтоб я ее провожал до дома (будет трудно, будет очень трудно). Она в сердцах воскликнула: – Мы живем, как сектанты, ей-богу! – И засмеялась; я поспешил улыбнуться, но не вышло, хотел сказать, что Советский Союз – вот грандиозная секта, но не успел, она продолжала: – Я работаю с семнадцати лет, и учусь и работаю, а мать все ради нас с братом живет: работаю, как проклятая, и все ради вас. Как это у нас принято детишками и работой оправдывать собственную темноту. Сидят с отцом и советское радио слушают, водочку пьют и вздыхают. Ничего вокруг видеть не хотят. Не так они живут. Вопреки всему. Наперекор всей Франции.
Ее лицо пылало, голос дрожал. Я забылся, пока она говорила. Моя голова стала словно стеклянной, сердце налилось – ее образом, ее словами, ее голосом. Я не заметил, как взял ее руку и поцеловал, еще и еще… Она гладила мои волосы. Я посмотрел ей в глаза, хотел – не знаю, что я хотел сказать: попросить прощения или дать какое-то безумное обещание, сказать, что готов сделать все, чтобы она была счастлива. Вместо этого я снова поцеловал ее руку, и снова, и снова…
– Успокойтесь, – шептала она, не переставая гладить мои волосы, – успокойтесь…
Я целовал ладонь, каждый бугорок, каждую выемку, каждый пальчик… меня охватило страстное желание… голова закружилась, мне опять показалось, что небо вошло в меня и готово вытеснить мой разум, я закрыл глаза, потому что они были бесполезны… от наплыва чувств я был в полуобморочном состоянии, но все же умудрялся произносить что-то…
– Вы прекрасны… бесценны… у меня никого, кроме Вас, в этом мире нет…
И это была правда, чистая правда. Большей правды в те мгновения сказать было нельзя.
На улице она меня торопливо поцеловала в губы, как-то смутилась, вырвалась из моих объятий и, запыхавшись от чувств, вся омытая внутренней свежестью, сказала:
– Встретимся завтра на rue de la Pompe. Провожать не надо. Я еще к Жюли забегу. Давно ей обещала. Мы как с вами познакомились, так я и пропала. Она уже три пневматички прислала. Ну, все. До завтра!
На этот раз мы поцеловались в обе щечки, и она побежала, цокая каблучками и отсвечивая икрами.
Ночью меня сводили с ума и ее икры, и пальчики, и голос, от которого я просыпался, а потом вновь проваливался в сон. Мне снилось, что я на Арсенальной, заперт в карцере, в сырой смирительной рубашке, которая становится тесней и тесней, а комната кажется просторней, ужас разрастается вместе с пространством, пока ты усыхаешь до косточки; под конец мне грезилось, что я лежу в церкви, в Чистополе, кругом сугробы, я иду сквозь высокий снег, ноги вязнут: – «Начинают действовать барбитураты», – думаю я. Барбитураты, смирительная рубашка, холод, зыбкий свет, спертый воздух, расслоение сознания. Ты лежишь и задыхаешься, но сил даже на то, чтобы предаться панике, у тебя нет, как нет сил, чтобы кричать, ты просто лежишь и превращаешься в кусок вяленого мяса, покорного и бездушного, слушаешь, как из тебя выходят моча, газы, дыхание, слюни, и проваливаешься в кошмар. В этом кошмаре вдруг появляется Мари, целует меня, обнимает, мы танцуем, вокруг нас кружится Париж, я свободен, я кричу: «Я свободен!» Вздрагивал и просыпался.
Все это от избытка чувств, говорил я себе, вставал, закуривал. Нервы расшатались от впечатлений. Даже Америка на меня так не подействовала, как Париж. В Америке я ко всему относился с осторожностью. Меня предупредили эмигранты: «За вами еще долго следить будут. Не думайте, что вы свободны. В любой момент могут вышвырнуть или запереть. Запрут и будут допрашивать. А могут и вернуть, обменяв на кого-нибудь своего…»
Поэтому я старался быть аккуратным. Ходил в кино, проедал деньги в барах; по шопинг-моллам гулял с легким вызовом, голова кружилась от блеска, запахов и – женщины, женщины кругом! Как-то на Бродвее я увидел небрежно одетого актера, который играл в одном из мною отсмотренных мюзиклов, он сидел в эркере шикарного кафе, листал газету, курил трубку. Своей естественностью и вписанностью в окружающий мир он произвел на меня такое сильное впечатление, что я не удержался и прошелся мимо кафе несколько раз, посматривая то на него, то на витрину (точно так же я прохаживался по Невскому возле Елисеевского гастронома). Он все так и не замечал меня, листал газету, пил кофе, курил трубку, а потом встал и ушел, ни на что не обращая внимания. Он, конечно, видел, как я прогуливаюсь, небось вообразил, что я – поклонник, вор или нищий актер, который мечтает с ним завязать разговор, рассчитывая просочиться в какой-нибудь театр. Эта мысль меня захватила. В каком-то смысле она меня освободила от моей скованности. Я понял, что могу быть кем угодно: в том числе и актером! Бродвейская действительность для него была чем-то таким же обыденным и скучным, как сухие листья для метлы дворника. Если я буду себя вести точно так же, будто бродвейская действительность для меня мусор, то и принимать меня будут соответственно. У меня были деньги, я сразу вошел в кафе, занял его место в эркере с газетой и заказал кофе. Я чувствовал себя восхитительно! Я стал актером. Потому что мог им быть. Никто не знал, кем я был на самом деле. Я мог быть кем угодно! Я неторопливо наслаждался моей постановкой, листал газету, курил Camel и пил кофе. Это был самый потрясающий кофе в моей жизни! В Париже я понял, что такое настоящий кофе, но тогда, в тот холодный осенний бледнолицый день, я пил кофе и пьянел, листал газету и не мог унять восторг. Нет, все-таки были, были у меня волшебные моменты в Америке, – да, но окончательно я расслабился только здесь, понял, что можно стряхнуть с себя этот дурной сон прошлого, и начал хмелеть вольнее. Я чувствовал уже нечто иное. Будто не тайная агентура, а сам Париж за мною присматривает.
Зажигаю спичку, закуриваю; по дороге крадется прохожий, возможно, видит меня, и в это мгновение прохожий уже не просто прохожий, а соглядатай Парижа. Париж там крадется внизу по rue de la Santé, Париж смотрит на меня из темноты, смотрит зарешеченными окнами клиники Святой Анны и думает: куришь? на меня в окошко посматриваешь? заслужил ли ты эту свободу? что ты с этой свободой будешь делать? как себя поведешь? посмотрим, посмотрим…
Я полюбил улицу d'Alesia, полюбил мой дом. Тяжелая кованая дверь, на ней узор – вьюн, оплетающий герб: щит, копье, меч и рыцарский шлем с плюмажем. Мозаика из мрамора на лестничной площадке на первом этаже. Деревянная лестница, узкая, истершиеся поручни перил, лак еще чувствуется, но не холодит руку; запахи и звуки незнакомой жизни (отчетливо слышу, как носится над головой ребенок, а в коридорчике по плиткам расставляют пунктуацию каблучки). Два входа: к одному подвозит старый тесный лифт (почти шпионское изобретение), к другому ведет скрипучая винтовая лестница. Та дверь, что со стороны лифта, запирается на один замок; на другой аж целых три замка и каждый особенный: первый заедает, второй исторический (как говорит хозяйка), к нему и ключа нет, а третий – основной, упрямый английский замок, тоже с норовом, французская дверь с ним никак не соглашается, по ней надо слегка наддать ногой, тогда она отворится. Оттуда я попадаю прямо в гостиную, где у телевизора сидит пожилая мадам Арно, хозяйка апартаментов. Роза Аркадьевна здесь вместе с мужем прожила всю оккупацию, только во дворик ночью подышать выходили, а так, почти три года взаперти, мадам Арно их прятала, кормила и посылки им носила, письма, газеты. Как-то так получилось, что муж ее умер сразу после войны («всю войну держался, а потом перестал», сказала Роза Аркадьевна).
Моя комната – самая маленькая, с видом во двор, и еще у меня есть что-то вроде закутка, куда я свалил мои американские чемоданы с книгами. Мне тут все нравится: шершавые стены коридора, дверные ручки (особенно в туалете: повернул – occupé, обратно – libre); ненавязчивые половицы хрустят так, будто кто-то потягивается. Длинный коридор, настолько узкий, что когда мсье Жерар, другой постоялец, идет по коридору, то мне приходится пятиться, потому что у него очень большой живот, мы никак не разминемся; а вот мадам Арно я могу запросто пропустить, она маленькая и сухонькая, ей было, наверное, очень одиноко в такой большой квартире, одна в гостиной она пропадает, не сразу заметишь такую маленькую старушку, перед телевизором она делается еще меньше, седая, бледная, в белой вязаной кофточке, она носит под кофтой рубашку с кружевными рукавами и воротничком, она похожа на куклу, и мсье Жерар справедливо, хоть и невежливо, за глаза зовет ее «мадам Пупе́». Меня он называет «месье», потому что никак не запомнит моей фамилии, а по имени звать не решается, несмотря на то, что я много моложе, но даже просто «месье», – ах, как приятно, когда тебя называют хотя бы просто «месье»! Впервые это случилось в редакции. Я стоял, скрючившись над бумагами, в ту самую минуту, когда в стеклянную дверь постучал курьер пневматической почты. Краем глаза я его заметил и узнал: по косичке над козырьком фуражки, по лацканам и пуговицам форменного пиджака, кроме того, его выдавала нервозная вертлявость, присущая именно этим курьерам, нетерпеливость и важность (они считаются королями в курьерской иерархии); так как в те дни я не имел отношения к редакции и не мог подписывать никаких бумаг (даже пневматичку не мог принять у него), то не стал беспокоиться, продолжил писать, никак не отреагировав на его стук. Да и писал я своё, оттого чувствовал себя совершенно выключенным из жизни. Рабочие дни мои еще не начались, в редакцию я приходил за заданием (телефона у меня тогда не было, я жил на окраине, в Иври, в грустном общежитии иностранных рабочих, среди африканцев, индусов, итальянцев и поляков), зачислен в штат я еще не был, находился на испытательном сроке, предстояло проявить себя с лучшей стороны или хотя бы не опростоволоситься. Я задержался затем, чтобы не идти писать в кафе, с деньгами было ужасно плохо, хотелось сразу наметать то, что на меня внезапно нашло, кое-какие воспоминания, нечто зыбкое, такое лучше записывать сразу (на память мою я не полагаюсь, психиатрия над ней поглумилась изрядно), в общежитии в те дни писать не удавалось, у меня и стола не было, со мной в комнате были два поляка и один африканец, размотать, расширить, превратить клочок в снежный ком было негде, оказавшись в редакции, я воспользовался случаем и стремительно выносил на бумагу накопившееся. Двадцать минут попишу, пока никто не видит, думал я, – мне казалось, будто стук машинок меня каким-то образом оберегает, делает невидимым, но от него меня еще и лихорадило, этот слитный многорукий стук подстегивал, и я торопился, чтоб не попасться кому-нибудь на глаза, боялся, что спросят: «Как, вы еще здесь?» Вопросы, достаточно мне их задавали, вздернутые брови приводили меня в ярость, опущенные уголки губ… ненавижу… Записать было важно – где еще я смогу выскрести из мятых, машинописью изборожденных листов мой тревожный мир? Написав с исподу свое, я словно столбил участок, – с моими словами эти листы мне принадлежали по праву. В те дни как раз начали возникать связные фрагменты, большие части чего-то сложного, я трепетал, во время каждого такого внутреннего толчка меня обдавало потом: скорей записать… пока не развеялся волшебный туман! Комично сгорбившись в сторонке от всех (редакция мне казалась столь же причудливой, что Зазеркалье), я спешно делал мои записи. Курьер начал выходить из себя, он смотрел на меня (я это чувствовал), постучал во второй и сразу в третий раз, настойчиво, с раздражением, требовательно ко мне. Входить он, конечно, не хотел, он и так уже достаточно далеко зашел: ворота, которые ему открыл дворник-консьерж, внутренний дворик с розовыми кустами и акациями, в поисках необходимого учреждения он осмотрел облупившиеся вывески, за стеклянными легкими дверями таились угрюмые лохматые механики, маляры в газетных пилотках с закатанными рукавами, художники, евреи с пейсами в черном облачении выкраивали костюмы, глухой ко всем ключник точил до искрометного визга свой шершавый день, смеялись вертлявые модистки, – там, в глубине двора, располагалась наша редакция. Я продолжал писать, как вдруг уловил краем уха, что Роза Аркадьевна, отчитывая по-французски курьера, говорит и обо мне: «Что ты ломишься! Не видишь, месье работает! Зачем так громко стучать и беспокоить месье?» С одной стороны, я жутко испугался за посыльного, потому что своим присутствием возле двери (я был настолько близко, что мог запросто ему открыть на первый стук, но, как я уже сказал, к редакции в ту минуту я имел очень эфемерное отношение, я с ней был связан даже меньше, чем с чистопольским пустырем, по которому на меня летела пыль прошлого, и тяжелые воды Камы, бурые от паводка, были куда реальней Парижа и самого курьера) я невольно его спровоцировал; вместе с тем меня охватило знакомое чувство стыдливости и довольства: я понял, что Роза Аркадьевна говорит обо мне, этим «месье» был не кто иной, как я, мне стало совершенно ясно, что она видела, чем я был занят, и я услышал, что в ее голосе струилось подлинное негодование. В эту минуту я оказался на своем месте! Истома пробежала по моему телу (как если б тело было связано с тем, что я пишу). Еще и в чужих глазах я стал тем, кем должен был быть! На минуту… Но разве минуты мало? Из этих минут и складывается мое бытие; я плету из слов веревку, спускаюсь в прорубь неведомого, с каждым разом чуть глубже… Теперь у меня появился сообщник. Судя по тому, как редактор вознегодовала, можно было понять, насколько она сама ценила такие мгновенья. (Позже она стала проявлять обо мне заботу, подыскала квартиру, здесь, на rue d'Alesia, оплатила ее и дала еще немного на первое время.) Да, если учесть все, она правильно отчитала курьера: он стучал в стеклянную дверь, намеренно стараясь меня побеспокоить, потому что хотел побыстрее отделаться от послания, заполучить подпись и смыться – в конце концов, им за это платят: у него в сумке дюжина таких посланий, дюжина адресов, дюжина дверей, консьержей и всяких там «месье», которые скрючились над своей писаниной и не желают реагировать на его стук, с такими месье он считаться не станет, вот еще! Да, но я-то к этой посылке отношения не имел! В любом случае: по-настоящему впервые оказавшись в роли «месье», я понял, что хотел бы им оставаться до конца своих дней. Я представил, как благородно бы звучало, например, сообщение о моей смерти в самом обыденном разговоре, хотя бы с тем же посыльным: «А где мсье Липатов?» – «Как, вы не знаете? Мсье Липатов умер». О! Пускай это и не моя подлинная фамилия, как было бы замечательно! На фоне советского обращения «товарищ», которого, ввиду всех моих проступков, я так и не заслужил, «месье» звучит почти как «маэстро»!
Пуская дым в темноту, я считал живые окна в доме, что выглядывал слева, насчитал шесть, я путешествовал по ним взглядом справа налево, пытаясь придумать подходящее слово – из шести букв, но такое, чтобы оно соответствовало расположению окон. Это очень странное занятие и объяснить его невозможно. Так я делал в детстве. Привычка. У меня полно таких дурацких привычек: не наступать на трещины в асфальте и на канализационные люки, ни в коем случае не закончить лестничный пролет левой ногой, докурить каждую сигарету тремя короткими затяжками. Эти привычки я привез с собой, я с ними не расстанусь, они, подобно булавкам, не дают мне расползтись на лоскуты, в конце концов, человек и есть связка привычек, система метафор, да, всему подыскивать метафору – тоже привычка, инерция ума, поиск убежища, самая пещерная привычка человека; есть еще и другие вещи, философские: моя система координат, моя собственная теория предназначения, моя собственная парадигма – линза, сквозь которую я смотрю на наш нестабильный мир, мифы, почерпнутые из эзотерических книг, – я связан из этих мифов так же плотно, как пасхальный агнец из шерсти. Мадам Арно их уже столько связала… и вяжет и вяжет каждый день, впрочем, тем же занимаюсь и я: каждый день обнаруживаю себя в своей системе и на каждом шагу убеждаю себя в том, что она работает, и я там, где я есть. Пусть в моей системе Иисусу и прочим пророкам не нашлось места, но я не настолько эгоистичен и высокомерен, я признаю: моя система ничуть не лучше общечеловеческих, доступных, как меню в ресторане, просто я предпочел отказаться. Но и в моей комнате он есть, агнец работы мадам Арно, стоит на книжной полке и смотрит на меня стеклянными пуговичками. Я же не выкинул его. Не засунул под кушетку. А мог бы…
Клиника спала, в доме слева тоже ложились: в одном окне слабо тлел оранжевый светильник, в другом свеча озаряла стекла колебанием. Завтра из этих окон будут выглядывать люди, переговариваться, смеяться, курить, зевать, напевать песенки; кто-нибудь высунется с чашечкой кофе и скажет непристойность, все засмеются, даже я, не поняв, все равно засмеюсь… Я быстро свыкся с их голосами; я их всех люблю. Они как птицы – каждый в своем скворечнике.
Ну, все. Три затяжки и тушу сигарету. Завтра рано вставать. Спать!
Ноги дрожали. Ныла спина. Постелил тонкое шерстяное одеяло прямо на полу; чтобы не было сквозняка, подоткнул под дверь одежду и плотно закрыл окошко, выкрутив рукоятку до упора; под голову положил вдвое свернутое полотенце, завернулся в простыню, закрыл глаза, и на меня хлынул поток побочных деталей этих дней: в кафе был проигрыватель, двое молодых людей и три девушки ставили пластинки, шуршали большими конвертами, спорили из-за каждой песни; в трамвае видел пожилую пару: очень сухонькая бодрая старушка и высокий дряхлый старик с пышными усами, она держала его руку, нежно сжимая, в уголках его глаз скапливались слезы; в Люксембургском саду я видел двух конных наездников, оба были на темных конях, степенно покачиваясь, они проплыли по бульвару, шум машин заглушал цокот. Возможно, они мне уже снятся. Я иду по бульвару Сен-Мишель. Наездники медленно скачут за бесшумным оркестром. Вместо машин и дороги – река, быстрая, яркая, металлическая. Увиденное переходит в сновидение, обрастая фантастическими подробностями, ради которых я готов терпеть повседневность. Мир под веками, как затянутый туманами фламандский пейзаж. Исписанный нотными знаками. Вот ветер, вот росчерк дождя, кляксы клаксонов, карканье, лай, стук колес, крик, шуршание занавески, клейкие поцелуи, звонкие ключи летят, вращаются, поблескивают, падают, рассыпаясь на миллиард стеклянных капель. В нос ударяет запах ладана и еще чего-то. Я оглушен ветром, шумом сочной листвы. Едва уловимый, почти прозрачный луч прошмыгнул в мою душу и ощупывает ее рубцы, как гравюру. Звуки плывут над Камой или Сеной. Аккордеон. Где слышал эти куплеты? Ускользающие ноты. Сквозь русскую речь пробиваются французские слова. Как блики на воде. Вой поезда в подземке. Шепот влюбленных. Капли смолы. Соленые губы. Вздохи. Караван образов шагает по гребням холмов. Я иду по улице. Из укрытия выскакивает мальчишка с бенгальским огнем, вскрикивает и убегает по вымытой мостовой. Ближе, ближе. Звякнул колокольчик распахнувшейся дверцы, брызнул солнечный зайчик, кто-то дунул в ухо: salut! Мелодия ворвалась и понесла. В большой комнате мадам Арно сидит на своем диванчике и вяжет. Очередной агнец. Вместо телевизора – голое окно. Яркое небо, ослепительно яркая картина, отлитая из чистого солнца: крыши домов, маревом окутанные сады, блестящие люди, столбы, скамейки, трамвайчик… Сквозь сады змеится серебряная нить ручья. Выбегая на волю, ручей превращается в бурную реку. По мосту через нее летит поезд. Ух, таких я не видел! И мост невероятный. За холмами парк – тоже невидаль! Облачком или воздушным змеем повисаю над замком. Огромный и мрачный, он походит на психиатрическую клинику. Тропинки как вены. По ним бродят люди. Снижаюсь. На поляне в бадминтон играют две девочки, еще трое ребят стоят в стороне, верно, ожидая своей очереди. Волан то и дело относит ветром, он повисает и – подумав – клюет вниз прямо перед ракеткой девочки, махнув, она проваливается в пустоту. Встаю возле пруда. Мягко сложились за моей спиной невидимые крылья. Пруд цвел. Ряска, тина, ленивый всплеск плавника. Неторопливо, немного прихрамывая, подходит пожилой человек в кепке, плаще, серых без стрелок брюках, заправленных в голенища черных резиновых сапог. Задумчивый и абсолютно прозрачный, будто отлили из стекла. Сквозь него я видел стрекоз, майских жуков, камыш мерно покачивался. Между кувшинками плыла лягушка, прочь от нее расходилась ряска. Незнакомец смотрел в пруд бессмысленным остановившимся взглядом, хмурился. Я спросил, в чем дело. Меня не услышали. По его контуру пробежала едва заметная искра. Он словно поймал и пропустил сквозь себя луч солнца. Я увидел, как свет наполняет человека, завязываясь в узелок. В небе послышался грохот. Аэроплан. Откуда-то я знал, что это – почта. Я оказался на тропинке; мимо шли строгие русские лица (не разобрал, о чем они говорили). Их сердца, проглядывая сквозь одежду и хрупкую оболочку, горели надеждой. Взволнованы – их что-то ждет. Аэроплан, наверное. Тропинка вывела к замку. У его стен курили военные, на ступенях сидели девушки в легких светлых платьях, перед ними кривлялись молодые люди, изображая боксерский поединок. Девушки смеялись. Перебирал письма офицер. Без фуражки, без ремня, с расстегнутыми верхними пуговицами. Сквозь него я видел работавших лопатами и граблями солдат в майках. Они ровняли площадку, бегали с тачками, полными дерна и земли. Довольные и стеклянные. Их голоса едва доносились до меня. Вместе с ветерком поплыл вдоль стены замка. Скользя взглядом по колоннам и ставням, оконным рамам, побитым водостокам и решетчатым полукруглым окнам подвальных бойниц. Углы стен, неровные, иззубренные, кое-где поросли мхом. Большие окна. Некоторые раскрыты. Женские и детские голоса. Счастливые, веселые. Кто-то настойчиво забивает гвоздь за гвоздем. Мимо меня пронесли свернутый транспарант. Я хотел дождаться, когда его развернут, чтобы посмотреть, что на нем написано, но услышал мелодию и оказался перед статуей Геркулеса Фарнезского. Я решил, что я в Ленинграде, огляделся и понял, что это был неизвестный мне город. Площадь с внушительной Чумной колонной, сложенной из многочисленных тел, костей и черепов. На вершине колонны златокрылый ангел с жезлом. Смотрит на меня. Чувствую себя прозрачным. Его улыбка меня и пугает и восхищает. Он знает обо мне все. Больше, чем я мог бы от него утаить. Я опускаю глаза. Мне стыдно. Я спускаюсь по ступеням. Долгие ступени. Жарко. По кругу площади бежит узенький трамвайчик. Миниатюрные машины, мотоциклисты. Полицейский в рубахе с коротким рукавом. Шлем в форме яйца. Проспект приносит все новые и новые машины и трамваи. Вдоль витрин магазинов идут чужестранцы. В конце проспекта огромное здание, похожее на Пантеон. Вдруг грохот, вылетела из вагона и поплыла по реке шляпка. Река спешит, пытаясь угнаться за поездом, но отстает, шляпка вот-вот исчезнет. Бант развязался, тянется извиваясь. Поезд летит. Река-лента загибается. «Смотрите – шляпка!»
Мама досадовала, папа разводил руками, мальчик смеялся; мост остался позади; поезд мчался дальше; река исчезла, остальное папа додумал и рассказывал не один месяц: как мамина шляпка плыла под мостом, как ее нашла прачка, стиравшая белье в реке, высушила, выгладила и носила, он придумывал истории, которые приключались с прачкой, каждый вечер мальчик просил, чтоб папа рассказал новую историю из «путешествий маминой шляпки», папа усаживался на край постели и говорил: «Прачке той повезло! Мамина шляпка приносила ей удачу. Благодаря ей прачка вышла замуж за богатого купца. Где они только не были! Объездили весь свет, даже в Китае и Египте побывали. Стоило ей надеть шляпку, как они оказывались в неизвестной стране…»
Мальчик слушал и засыпал.
Жил да был мальчик. В тяжелом московском интерьере на заре века он сидел за пианино и боялся разочаровать отца. Картины смотрели со стен, слишком живые, участливые. Отец был высокий и солидный, он работал нотариусом, каждый день случались деловые встречи, шустрые посыльные приносили письма, бывали генералы в мундирах, приходили дамы с веерами в необыкновенно длинных платьях, их украшения озаряли комнаты, появлялись бесшумные чиновники с тесными саквояжами, голоса за дверью звучали таинственно. «Там решается война», – думал мальчик. Он учил французский и играл ноктюрны: Шопена, Шумана, Листа… Музыку поймать труднее, чем французскую поэзию, к тому же когда рядом такой надзиратель – мсье Леандр, экстравагантный, вызывающе изысканный, любвеобильный, он часто уезжал за город пострелять из пистолета, любил лошадей, скорость, спорт, отец от него был в восторге, француз был прекрасным шахматистом и знал философию, сыпал цитатами, изумлял гостей фокусами, но от тоски быстро сделался волокитой и скандалистом. Мальчик играет, учитель сидит на стуле прямо, как деревянный, и напряженно слушает, он неподвижен, точно позирует, его глаза закрыты, но губы вздрагивают; мальчик знает, что и ноздри тоже вздрагивают, он много раз наблюдал за учителем, когда играли другие, он знает, что сейчас его сердце бьется сильнее обычного, можно заметить, как дыхание раздувает его грудь, в любой момент он может вскочить, взмахнуть дирижерской палочкой или даже стукнуть по пианино. Мальчик вздрагивает, отдергивает руки, начинает сначала, старается, он крадется вслед за музыкой, разгадывает ее… То же происходит на уроках французского: мальчик читает вслух, а мсье Леандр поправляет, прерывает и требует своими словами пересказать. Мальчик говорит, старательно подбирая слова, мсье Леандр напряженно слушает. Портреты следят. В погожие дни картины светлеют, в дождь – там тоже пасмурно, а теперь по обе стороны чувствуется война; картины обладают этим странным свойством: они не только показывают запечатленное, но и отражают настоящее. Мальчик думал, что картины – это зеркала с замершими отражениями; он верил, что война нужна, как напыление для зеркал. По вечерам в комнатах стояли отголоски улиц; особенно живым становился венецианский торговец с жестким змеиным взглядом. Самой пугающей была нищенка, которая с порога богадельни смотрела вслед богачу, за ее спиной приоткрыта дверь и виден рождественский вертеп. (Да, как это верно, я всегда это чувствовал: у каждого за спиной есть дверь, которая ведет в другой мир, такой же бесконечный и таинственный, как твой.) Он помнит каждую картину, каждую игрушку, он не предал ни одной минуты детства; он любит свою жизнь и стережет каждое мгновение.
Этим утром он слышал за окном копыта и скрежет окованных колес, и вспомнился мороженщик, который прикатил вместе с циркачами, чумазые, шумные, разбили шатер в парке Ранелаг, дали несколько представлений и скоро укатили, а мороженщик остался; у него было бурое лицо южанина, провансальский акцент и подагра. Он никуда не хотел ехать, на пять лет застрял в своем фургоне, пока не потребовали убрать, приходили с полицией, он ругался, плакал, а потом взял и умер. В один из таких же теплых дней… Стояли ясные, душистые ночи. Астроном ходил по крыше, варил кофе, курил, смотрел в телескоп, ворчал, шелестел бумагами.
Звоночек. Должно быть, велосипед.
Неужели в парке уснул?
Он не чувствует тела. Одеревенел. Во сне гораздо ближе сердце. Тяжелое и усталое. Как измученная планета, которая вращается в пустоте.
Он видит пустынное плато. Каньоны, воронки, траншеи. Будто гигантским плугом прошлись.
Какая тяжесть!
Долгий, как проспект, гудок.
Труба Гавриила.
Он шевельнул пальцем. Господи, как давит! И холод. Откуда во мне столько холода? Где я зачерпнул его?
Он ощущает себя остывающим куском мяса в лавке. Он стоит в лавке. Смотрит на кусок мяса. Ему пять лет. Ему жаль это животное. В куске мяса оно все еще живет. Потому что он видит пар. Пар – это тепло, тепло убитого животного. Это был буйвол или корова. Это буйволиное сердце, мальчик. Папа покупает кусок. Ему заворачивают в бумагу. Они идут вон. Китай-город.
Открывает глаза. Окно. Занавеска взлетает и опускается.
Прекрасный беспорядок. Вещи давно живут отдельно от меня. Я им не хозяин. Раб вещей. Я все забросил, и жизнь меня за это вышвырнула – сначала на обочину, а теперь… мое сердце, как непослушное дитя, перестает мне служить.
Он снова открывает глаза. Молодой человек – очень знакомая улыбка – по-домашнему расположился. Я его где-то видел.
– Как дела, Маришка?
Кажется, она говорит: «хорошо».
– Говори громче, – он не слышит своего голоса. – Я вас не слышу. А, вот теперь слышу. А вы…
– Виктор.
Он встает, и вместе с ним наклоняется комната. Мсье Моргенштерн чувствует руку. Пожимает. Чернила на пальцах… замусоленные манжеты… это успокаивает…
– Верно. Вы из газеты. – Кивает. Угадал. – Маришка, как родители, как брат, все хорошо?
– Все хорошо. Что с вами происходит?
– Стервятники довели. Приходили, выуживали… На аукцион или продать…
– Чего на этот раз хотели?
– Не помню… Как всегда… Офорты, картины, книги, мебель, весь дом! Я их послал ко всем чертям. Я пока не в таком отчаянном положении, чтобы все пустить с молотка. Вот помру, тогда…
– Не волнуйтесь так.
– Им волю дай, все растащат. Ничего святого…
Захлестнул внутренний ветер. По стене с подносом приближается пани Шиманская.
– А где?.. Тут только что были… Мари!
Мсье Моргенштерн пытается встать, но не может. На минуту он закрывает глаза, им овладевает беспамятство. Его затягивает сосущая вглубь пустота. Он ей сопротивляется. Делает над собой усилие и встает. Подходит к окну, смотрит – на самом деле: Маришка и высокий молодой человек в голубых американских брюках, легкой куртке и нелепой шляпе.
Он смотрит им вслед. Голова кружится. Болит. Трогает. Что это мне прилепили? Ах да, да… Сальпетриер.
Все хорошо, говорю я, когда они – Клеман, Мишель-Анж, Маришка – приходят ко мне. А что еще могу я сказать? Что по ночам превращаюсь в ребенка и странствую? Они видели мой чемодан… Интересно, что подумали? Не имеет значения. Беспорядок, обыкновенный беспорядок.
Маришка выглядит поникшей, нет, она просто слушает, что рассказывает ей новый друг. Они идут, а дома на них смотрят, деревья шуршат, люди и машины торопятся мимо. Маришка…
Есть женщины, которым не везет на мужчин – все время к ним франты липнут.
Был один француз из бидонвиля… с железным зубом… лет на семь старше… да что теперь его вспоминать, наверняка в карты играл. Она скрывала от родителей (но мне рассказала), что жила – полтора года! – с мальчиком из богатой семьи, он изучал психологию и социологию, снимал квартиру в Нантере на rue de La Gare, часто болел, она ухаживала за ним, принимала таблетки от зачатия, мальчик выучился и уехал домой, в Марэ, она не вернулась в общежитие, бросила учебу, приехала ко мне (на левой руке свежий розовый шрам – сказала, что случайно порезалась осколком разбитой бутылки), жила у меня несколько месяцев здесь; и как я был счастлив! Ее пение в моем доме, ее легкие быстрые ноги, а как она замечательно бросала книги, роняла карандаши, сколько разбила чашек, и запах ее сигарет, дым сигарет, которые она курила, был нежнее всех ароматов! И когда я смотрел ей в глаза, я словно смотрелся в ручей… Ее мать, опять скандал, опять меня называли самыми низкими словами… В прошлом году появлялся и исчезал туманный дипломатический работник советского посольства, который хотел блеснуть кондисьонелем или ввернуть сюбжонктиф, она о нем говорила с деланым пренебрежением, но говорила, и говорила чуть чаще, чем хотелось о нем слышать, – ох, ничего нового, ничего нового о них, кажется, узнать уже невозможно! Он платил ей мало, делал жалкие подарки, потом совсем не платил, уроки предлагал перенести в ресторан, но вел в кафе, где, естественно, не мог сосредоточиться, после чашки кофе срывался и спешил в магазины, просил Мари помочь ему с подарком для жены: что-нибудь такое, не самое дорогое…
Они ушли. Мсье Моргенштерн постоял у окна, посмотрел на дом напротив, поглядел на омытую дождем молодую листву.
Обрили затылок… Как гадко. Так помрешь, и с тобой будут делать, что им вздумается. Будет ли мне все равно? Потом – да, а сейчас – нет. Мир всегда жил помимо меня и творил со мной что хотел.
С противоположной стороны улицы из-за угла вышел человек, торопливо стал перебегать улицу. Шершнев? Он замахал руками, будто подавая какие-то знаки. Мсье Моргенштерн поторопился выйти. Ноги дрожали. Голова немного кружилась. Спускаясь по лестнице, он услышал звонок, два раза, три.
– Пани Шиманская? Пани Шима…
– Что такое, пан Альфред?
– Откройте ему!
– Разумеется, открываем. Мсье Съерж, просим! Кофе? Вино?
– Ни-ни-ни. Я на минутку. Дела. Простите. – И он галантно поклонился.
Пани Шиманская улыбнулась и ушла к себе.
– Что случилось, Серж? Что это все значит?
– Наверх! Сейчас ты поймешь. Надвигается безумие, Альф.
– Безумие?
– Да, безумие, вихрь.
Они поднялись наверх. Шершнев плотно притворил дверь, пересек комнату, выглянул в окно.
– Серж, это похоже на паранойю. – И засмеялся.
– Не смейся. Сейчас объясню. К тебе только что заходил журналист. Я понял, он здесь неслучайно.
Они располагаются: Серж в кресле, Альфред на софе.
– Тот, что из Америки?
– Начнем с того, что он не из Америки, мон шер. Он вырос в Советском Союзе. Насквозь советский человек. Неотесанный болван прямо с советского конвейера. С ним, Альф, надо бы поосторожней. Подозрительный тип, многое в его истории меня заставляет сомневаться. Зачем он здесь? Маскируется? Внедряется? Биографию делает? Бежал из СССР, говорит. А может, переправили? Никто не знает. Он не тот, за кого себя выдает.
– А ты?
– Что я?
– Ты уверен, что являешься тем, за кого себя выдаешь?
– Ах, ты опять! Я не шучу, Альф. Все очень серьезно. Он тут с заданием. Он не только к нам притирается. Иду на трамвай, а он мне навстречу, машет рукой: А я, говорит, к вам, Сергей Иваныч! Так растягивая Ива-аныч, будто я родной ему. Предлагает зайти в бистро, ну, заходим, он тарахтит без умолку, предлагает угостить, а у самого денег шиш с маслом, и вдруг – будто бы ни с того ни с сего – начинает про эту мумию…
– Про какую мумию?
– Как про какую? Весь Париж жужжит: мумию нашли! Во всех газетах… Молодые кинолюбители фильм в руинах церкви снимали, нашли тело, а оно, как назло, сохранилось. Мумия из руин Бушонвьерской церкви. Такие макаберные заголовки. Полагают, что с войны. Ты понимаешь, кого они там нашли?
– Да ты что! А мы его разве там…?
– Бушонвьер-сюр-Луар, все сходится. – Он встал и начал нервно ходить до окна и обратно, туда и сюда, туда и сюда…
– Луар, мда, и мост над рекой был…
– Ну, вот и все. Или ты хочешь проверить? Съездить? Думаешь, часто хоронят мертвых в старых заброшенных церквах? Черт, давай возьмем себя в руки и начнем думать трезво!
– Ты что так разнервничался, Сережа? Я не пойму, тебя трясет, точно полиция уже у твоих дверей. Мы тут при чем? С точки зрения закона…
– Да, с точки зрения закона мы почти ни при чем. Ну, почти!
– Двадцать лет прошло…
– Двадцать один, plus précisément. Может, нас и выпустят из зала суда. Но ты точно хочешь там оказаться? Хочешь допрос? Хочешь себя проверить? Подумай только! Мы знали о преступлении и помогали. Тут не отвертеться. Мы помогали преступнику, с точки зрения закона, заметать следы, и это, между прочим, наказуемо. Сколько ударов ты перенес за последние пять лет? Два? Еще один нужен? Мне как-то не очень. Удар – это рулетка. Не люблю орлянку. Я существо рациональное. Искусство значит искусство. Суд значит суд. Кстати, что касается человека, который совершил преступление, а мы о нем, разумеется, в первую очередь печемся, так вот, Сашка, если узнает, сломается. Уверяю тебя. Он не выдержит. Элементарно. Он сразу сломается и все расскажет. Еще и рад будет! Он сейчас в таком состоянии… психического расслоения, мягко говоря. Я видел его в прошлом году. Он вздрагивал от каждого шороха. Трепетал как лист. На каждого проходимца в кафе пялился. Все ему казались подозрительными.
– Работа в Мюнхене не пошла на пользу.
– Равно как и Швейцария с тамошними клиниками. Ему нехорошо. И вряд ли будет лучше. Даже не представляю, что с ним случится, если он узнает, что мумия эта из-под обломков церкви выползла. И как назло, в трамвае этот журналист мне рассказывает: к ним в редакцию следователь приходил. Ну ты подумай. Его в участок вызывали. Столько впечатлений… Ха-ха-ха!
– Сережа, не суетись. Я не пойму что-то… Он-то, этот Виктор, как он с этим делом вдруг оказался связан?
– Да никак. О чем и речь! В кармане мумии нашли бумажку с псевдонимом «Антон Кречетов». Какая ирония! Наш Виктор под этим псевдонимом теперь в газете пишет. Вот они и пришли к нему. Понимаешь, откуда ветер дует?
– Ах, Роза, Роза…
– Ну, теперь понимаешь…
– Вот так история. Нет, ну какое невероятное совпадение!
– Да не совпадение, а сентиментальная привязанность. Глупость.
Серж прошелся по гостиной, постоял перед шкафом-чемоданом, сел на стул, глядя себе на ботинки.
– Глупость-то глупость, – бормотал мсье Моргенштерн. – Ее тоже можно понять – трудно с прошлым расстаться… Только что тут может всплыть? Я лично не вижу никакой возможности связать псевдоним с Сашкой. Мало ли кто там писал. Всех не упомнишь! Да и плевать французам на наши русские дела, как ты знаешь. Где зацепки?
– Нет, зацепок нет, – Серж встал, перенес стул к софе, развернул его таким образом, чтобы упереться руками в спинку, придвинулся чуть ли не вплотную к другу и заговорил как можно тише: – логических, понимаешь, зацепок… – Взмахнул руками. – Я-то не об этом! Не о логике говорю! Французы-то – бог с ними, с французами! Не французов я боюсь. Не полицейских. Ни один французский следопыт в этом русском клубке не разберется. И не из-за своей шкуры трясусь. Я-то выдержу, и все могу на себя взять. Молчи, слушай. Во-первых, Альф, тебе здоровье не позволяет идти по этапу, во-вторых – Сашка. Я тебе еще раз говорю. – Серж подался вперед, ножки стула заскрипели. – Крушевский в ужасном состоянии духа, Альф. Клянусь тебе! В прошлом году он был, прямо скажем, плох. Вот так плох, что не в себе. В религию ударился…
– Ну, это-то… – Альфред накинул на себя одеяло, – он давно верует, – ногами расправил складки, – к тому же до нашего возраста атеисты просто-напросто не доживают. Не знаю, как ты этого не заметил…
Серж отодвинулся, выдохнул пары, посмотрел в окошко:
– Не знаю, мон шер, не знаю…
– Так он что, в прошлом году приезжал? И ко мне не зашел…
– Ты в больнице лежал! Я его отговорил. Как все некстати! – Шершнев поднялся и начал ходить, поглядывая в окно. – Такая шумиха. Может и до Сашки дойти. Я помню, он сказал, что перестал газеты читать…
– Ну, это слабенькая надежда. Он все еще в Бонне?
– Нет, опять в Брюсселе. И он там абсолютно несчастен! В крайнем расстройстве, в крайнем!
– Опять двадцать пять.
– Вот и я о чем! Спрашиваю, зачем же ты перебрался туда? Там же тоска! А он: мне она и нужна, тоска. Представляешь?
– Еще как представляю. Что ж я Крушевского, что ли, не знаю… Подай мне табачок-с. Спасибо. Будешь?
Они закурили: Альфред – трубочку, Шершнев – папиросу.
– А если приедет? Тьфу! – Шершнев снял с губы табачинку, осмотрел папиросу.
– Посмотри, там на столе должен быть мундштук…
– Да ну его! В прошлом году он приезжал. Что, если приедет и все узнает? Он в таком состоянии… Хм, а знаешь что. – Шершнев сделал паузу, выпустил дым в потолок, многозначительно посмотрел на друга, поднял руку с папиросой, описал ею дугу в сторону окна и прошипел: – Он побежит в полицию. Точно! Побежит в полицию каяться! Раскольникова ломать! Что тогда?
– Ну, тут мы бессильны…
– Так вот, чтоб этого не случилось, надо все предусмотреть. – Серж опять пустился ходить по комнате, в задумчивости бормоча: – Предусмотреть надо… Предусмотреть…
– Все предусмотреть невозможно…
– Надо попробовать просчитать на несколько ходов вперед, хотя бы попробовать! Хотя бы в его связи, оградить, расставить стены, чтобы предупредить судьбу, фатум, укрепить фигуры, так сказать… Ох, я могу себе представить… Я могу себе… Пойми, Альф! Что начнется… Да начнется безумие! Настоящее безумие. Ведь одной мумией не обойдется. Дело такое тонкое, целая паутина. За одну ниточку потянул, все пауки повыползают. А их лучше не трогать. Сам знаешь, куда ниточки тянутся. Агентура. Недавно опять нашли прослушивающие устройства в разведывательном бюро. Ну и как они туда попали? Постоянно находят предателей, больше ста левых газет… Тут еще эти детишки взбунтовались…
– Черт, ты прав. Все газеты загавкают.
– Ага! Начинаешь понимать?
– Стоит им только взяться…
– Из всех щелей полезут языки! Представь, какой я хожу эти дни. Мало того что Париж на копытах, так еще этот тип по городу бегает с воплями: «мумию нашли!.. мумию нашли!» Ну, куда это годится?
– Надо бы с Розой поговорить…
– Это хорошая мысль. Да, хорошая. Она его может осадить. Поговорю, зайду к ним… Да и хватит этот псевдоним пускать по третьему разу! Сколько можно! Кстати, как он с Маришкой познакомился, не знаешь?
– Не знаю.
– Боюсь, неслучайно это. Завтра еще раз приду. Буду присматривать за ним. Постараюсь быть рядом и регулировать незаметно. Расспроси Маришку о нем. Интересно, что она скажет. Будь осторожен. Мало ли. Я перестал верить в случай, Альфред. Во всем вижу железную закономерность. И мне все больше и больше кажется, что она – эта чертова закономерность – по кое-кому может ударить. Черт бы подрал эту мумию! Ну что за ерунда! И Розанчик… Господи, боже мой! Через столько лет взять и подсунуть молодому кадру старый псевдоним, ну что за головотяпство?
– То-то я думаю: кого-то мне этот молодой человек напоминает…
– Кого-то… Ха! Это же бросается в глаза. Видишь, сколько всего? Кольцо времен, кольцо времен… И все мы в этом кольце вращаемся. – Он удавил окурок в пепельнице, подул на пальцы, постоял перед зеркалом, одернул рукава, поправил галстук. – Ну, пойду, пройдусь, пока нет дождя и солнце играет.
Мсье Моргенштерн хотел подняться; Серж сделал движение рукой, чтобы тот не вставал.
– Что я, дверь не найду, что ли? Отдыхай, дружище. Набирайся сил. Они нам скоро понадобятся.
Альфред положил трубку на подоконник и послушно вытянулся, зевнул, закрыл глаза. А сердце-то как бьется! Под веками плавали пузыри, переливались красками. Шаги Сержа топтались на месте. Лестница стонала под его весом. Ох, грохот поднял. Пришел, расшумелся… Хлопнула дверь. Ушел. Но не совсем; не весь ушел; оставил шум, оставил слова, эхо, свое присутствие. Определенно! Серж продолжал ходить – и по лестнице, и в комнате, он и на стуле сидел, нависая над Альфредом, и стоял возле походного чемодана, выглядывал в окно, курил папиросу… прищуривался – чужим, не своим прищуром… Чья это мимическая привычка? Кто опять на тебя повлиял, Серж? С кем ты связался? Я никогда не упускаю твои перевоплощения, всегда чувствую, когда подле тебя образуется чья-нибудь тень… Ну, тише, тише, Альфред кладет руку на сердце, ох, как грохочет и возится, ну-ну, будет… Альфреду кажется, будто Серж внутри его – ходит и чертыхается, встряхивает шевелюрой… молодой, Шершнев образца тридцатых годов. Альфред поморщился и повернулся на бок, накрылся одеялом с головой. Это дурное. Это надо гнать. Вот бы провалиться в беспамятство. Только беспамятство ограждает от повседневных треволнений. Уйти в себя! Уйти в себя, чтобы там обрести всех!
Тени, шаги, отголоски…
…по длинной вьющейся лестнице вниз. Многоступенчатые перекаты смеха. Свет фонаря облизал мраморную статую. Каблуки, позвякивание бус. Руки в перчатках, руки гладили его лицо. «Ну все, тебе пора!» (Голос узнаю, не помню имени, помню, что она играла Сибил Уэйн в 1921 году, в «Модерне».) Силуэты уходят. За ними! Он прощается с Сибил, торопится. Керосиновая лампа, плывущая с обрубком руки в маслянистых сумерках. Ухо, щетка стриженых волос на виске. Быстрые задорные шаги. Дыхание, голоса призраков. Все вместе по скелету лестницы они спускаются в подвал старого театра. Арка. Еще арка. Лампы. Две статуи атлантов. Над входом лепная надпись: Facilís descensus Avérni. Что это за мотив? Кто там за роялем? Аккорды задерживаются, как составы, как корабли, как тяжелые тучи. Нужно идти дальше. В направлении движущихся ламп. Мимо несут картины. Извивается балерина – нет, это какие-то ткани шевелит сквозняк. Альфред бродит по загадочному зданию, не понимая, что это за место, в каком временном отрезке: «из моего ли прошлого?» – спрашивает он себя, глядя на мраморного амурчика в купели, – «где я мог видеть эти ясли?.. этот фонтан?.. et ce retable, d'ou vient-il?» – и не может ответить. Память подвешивает на столб громкоговоритель, – были дни, когда я ходил по этим улицам под лай голосов. Синица. Над самой головой. Похожа на капель. Вьется Птичка-печалька, вьется. Тинь-фьюить, тинь-тинь, фьюить! Сейчас увижу. Весна, та весна. Монпарнас. Вижу «Куполь», «Дом». Крушевский. Он сидит за столиком в «Селект». Александр выглядит робким. Печать узника на сером лице. Он в те дни не брился – руки тряслись, носил козлиную бороденку, которую с братской заботой остригал Егор Глебов. Обоим тогда и тридцати не было, но голод, плен, война их состарили. Крушевский сидел в самом дальнем углу кафе, отгородившись вешалкой, на которой висело его пальто песочного цвета, такие раздавали американцы. Со стороны оно походило на военную шинель. На столике лежала шляпа с довольно широкими полями и бордовой лентой вокруг высокой тульи с глубокой седловиной (почти чайльдгарольдовская). Свой мятный чай он давно выпил и терпеливо просматривал газету, сильно жмурился и что-то шептал себе под нос. Сразу подойти я не решился, сел в сторонке. Крушевский ждал, теребил бородку, вдруг оделся, вышел, курил, нервно прохаживался по улице возле дверей кафе. У него были просторные штаны, сильно мятые и подогнутые (может быть, даже прихваченные ниткой), ветер трепал их. Он выглядел измученным и отупевшим. Человек прошел через ад и вернулся обратно. А тут жизнь, ландышевые девушки в ситцевых платьях. Солнце, ветер, весна. Благоухание! Я засовестился и подошел к нему. Ботинки… его ботинки… Они были похожи на бездомных щенков.
Сильно заикаясь, Крушевский спросил:
– А где С-с-с… Съергей? – Лицо обезобразила судорога; он схватился за щеку.
– Серж скоро будет, Александр. Он пошел проведать Зинаиду Николаевну. Меня отправил вас встретить. Убить двух зайцев, так сказать. Скоро будет. Не беспокойтесь. Хотите выпить?
Вошли обратно в кафе. Крушевский от алкоголя отказался. Я взял два чая, сели подальше от окна. Людей в кафе почти не было.
– Серж ко мне вечером вчера пришел, говорит, что Зинаида Николаевна слегла. Мы предприняли кое-что. Он понес ей нашу посылку. А вас мы устроили. Серж ходил к Арсению Поликарповичу. Обо всем договорился. Боголеповы вас ждут. Не надо благодарить.
Мы так сидели минут двадцать: то я говорил что-нибудь, то он вымучивал два-три слова; а потом пришел Грегуар Вересков, громкий, жаркий и пестрый, как цыган.
– Ха-ха-ха! Какие люди! Вот и ты, Моргенштерн!
– Ба, Грегуар!
– Ну, где ж тебе еще быть, как не тут? Ах, как я рад, как я рад! – Грегуар сгреб меня, что стало полной неожиданностью (я даже не припомню, когда мы перешли на ты), приподнял, поставил, похлопал. – Ах, как я рад вас всех видеть! А вы…? – Он присмотрелся к Александру. – Вас не припомню…
Я их познакомил.
Большими друзьями с Грегом Вересковым мы никогда не были. Он работал в советском торговом представительстве в Англии, откуда бежал сразу, как только в Москве сняли Шейнмана. Поговаривали о каких-то махинациях, во что очень хотелось бы верить, если бы Вересков не был в постоянной нужде, о которой ничуть не стеснялся громко заявлять чуть ли не со сцены (пел в ресторанах). Тогда у него повсюду были покровительницы, женщины его любили. Был он высокий, плечистый, с чубом, черными густыми бровями, красавец, но быстро пополнел, в конце тридцатых у него почти не осталось волос. Чем он занимался, никто не знал. Чем-то торговал, все время в разъездах. «Одной ногой в Лондоне, другой – в Париже. В Англии я – Грегори, Грег, а в Париже – Грегуар». Поговаривали, что продолжал работать на Шейнмана или кого-то из его круга (хотя могли и сочинять). В Париже Грегуар участвовал в журнале «Борьба», обличал советскую власть, произносил речи. Ни ему, ни его шайке бывших коммунистов старые эмигранты не верили, подозревали в своекорыстии и приспособленчестве. «Борьба» быстро зачахла, их громкие призывы к свержению большевистского ига скоро выдохлись, кое-кто попал под трамвай, а другие ушли – кто к младороссам, кто к Милюкову. Грегуар немного писал для «Возрождения», но больше играл в карты, шлялся по казино и охаживал овдовевших аристократок. Мы с ним частенько оказывались в одной большой компании, я даже аккомпанировал ему пару раз, у него был красивый баритон, но слабое дыхание. Лет семь-восемь не виделись. Возможно, он по мне и правда соскучился, только я не уверен. Скорей всего он по чему-то другому тосковал: по абстрактной парижской атмосфере, а так как я был в его представлении частью этой атмосферы, то и по мне он скучал заодно. Очень импульсивный, азартный, говорят, много проиграл на скачках и в казино…
Грег плюхнулся и развалился аж на двух стульях: на один сложил плащик, шляпу, кашне, на другом сел как-то нелепо, правую ногу выпростал, трость отставил и тяжело дышал.
– Ах, Париж, Париж… – напевал он с грустинкой. – Давно я не был на Монпарнасе. Ехал, аж горело все внутри. Думал, приду, выпью, посмотрю на моих старых-добрых монпарно… И так меня влекло сюда все эти годы, особенно в плену немецком, жмурился и думал: увижу ли?.. Не поверите, слышал в бряцанье амуниции звон колоколен… Велосипед проедет – озноб по спине! Да, хотелось многих повидать, тех, кого уж нет, а теперь, так и кое-кому в глаза посмотреть…
– Кому в глаза посмотреть? – удивился я.
– А тем, кто в совпредство с поклоном ходил.
– Ах, ты об этих…
– Да, странное это чувство, когда люди радикально меняют свои взгляды. Пугает. Один писал у Жеребкова в фашистском листке, а теперь в Союз русских патриотов подался. И вообще… Париж-то пробуждается после войны, как после жуткой спячки. Меня поражает в людях воля к развлечениям. Какое страстное стремление забыть ужас! Залить его вином и разгулом похоти… Захожу в варьете, а там те же лица, что и до войны, смотрят на голых танцовщиц, глаза от похоти горят, лица цветут, как бутоны на солнце. Все они готовы наверстывать. А меня не отпускает вчерашний морок. Не могу. Так, а где Шершнев? Он обещался быть…
– Серж скоро будет. – Я повернулся к Крушевскому: – Подойдет, не волнуйтесь. Я его знаю. В Булонский лес пошел погулять, наверное…
Так и было. Зинаиде Николаевне стало лучше, но врач сказал, чтобы ее не беспокоили. Серж оставил посылку и пошел в Булонский лес. Все ожило. Он заметил, что различает пение птиц. Ухо отпускает. Полгода мучился. А теперь птицы, птицы. Пошел по узенькой тропинке. Немного хлюпало под ногой. Самые узенькие тропинки всегда такие топкие. Тревожил запах гнили. Откуда-то долетал мусорный душок. Пьянящий запах тления. Встал на сухой, солнцем залитый бугорок и зажмурился.
Вчера он был у Боголеповых. Ему не обрадовались. Они готовились принять детей какой-то родственницы, которая скончалась при очень странных обстоятельствах (слушок прошел, будто покончила с собой). Все было как-то некстати. Арсений Поликарпович снял до времени гипсовую повязку, сидел на безобразной постели и шевелил прелыми пальцами, с изумлением рассматривая их.
– Как будто новые выросли, – сказал он недоверчиво и ухмыльнулся.
Серж подумал, что бинтов неожиданно много, сесть некуда. Оккупация и была этакой гипсовой повязкой. Нарисовать ее. Непременно. Из вежливости справился о том да о сем, выразил соболезнование в связи со смертью родственницы…
– Черт бы ее душу забрал, – прорычал Арсений Поликарпович, и тогда Шершнев спросил, не примет ли он одного человека.
– Он бывший пленный. И не может больше в гаражах ночевать. Он болен.
– Чем болен? – вдруг забеспокоился Боголепов.
Не все ли равно тебе, старый черт? В летнем домике отдельно спать человек будет…
– Контузия. Головные боли.
– А, контузия. Нам известно, что это такое. У самого была. В девятнадцатом году получил. Что ж, это ясно. Не туберкулез, главное.
– Нет, не туберкулез. Он очень сильно заикается. У него спазмы. Руки трясутся. Сейчас в гаражах Saint-Ouen.
– А разве там союзнички не разбомбили все к чертовой матери?!
– Значит, не все.
– У нас тут так палили… Я думал, все сметут к едрене фене. Мы заперлись в подвале у Теляткиных… Выли, как звери, все… честное слово… земля тряслась, дом ходуном… Думали, конец. А вы где все это пережили? У себя, на Монмартре?
– Нет, я не был в Париже…
– А вам повезло! Ох, и повезло! Да-а, повезло… А что там в Сент-Уане свояк ваш делает? Он откуда сам? Из СССР или местный? Как звать?
– Александр Крушевский…
– Крушевский, Крушевский… Нет, не слыхал, но имя как будто знакомое.
– Вряд ли. Он из Бельгии. Там родился, вырос, в Париже почти не бывал. Бежал из немецкого лагеря, в Сент-Уане он временно находится вместе со своими друзьями. Люди – беженцы, пленные, советские, местные – все ютятся в гаражах, доках, вагонах, сараюшках. Тысячи людей…
– Да, беда. Воевал, да?
– Да, доброволец. Санитаром в бельгийской армии был, форт Баттис.
– Ух ты!.. Пленный, значит?
– Да, бежал из лагеря, чуть ли не всю Германию пешком прошел.
– А, ну! Такому ходоку все нипочем! И Скворешня наша в самый раз будет. Пусть живет у нас, пособит мансарду поправить. Детей нашей бедовой берем. Не будешь же в орфелинат сдавать. А, что скажешь, Сергей? При живых родственниках-то и в орфелинат! Не по-людски.
– Верно.
– Вот и готовим для них комнатку.
– Можно у вас попросить это? – Шершнев кивнул на гипсовую повязку.
– Это? – нахмурился Арсений Поликарпович. – А зачем вам?
– Нарисую.
– Что? Нет, нельзя, конечно.
– Почему?
– Некрасиво. Да и самим пригодится.
– Для чего?
– Материал в хозяйстве пригодится, – сухо отрезал старик и спросил: – А что, еще там, в доках, или где он там работает, место найдется?
– В каком смысле?
– Сына на работу устроить хочу. Засиделся он без работы.
– Вот завтра и спросите, – отвечал Шершнев, рассматривая повязку, ногу, бинты, одеяла, впитывая каждую складочку. – Только там все работают за хлеб, табак и американскую тушёнку. Стоять в очереди за супом в Красном Кресте и то проще.
– Ох ты, голь перекатная! Ну и времечко! И когда оно кончится? Ладно, сам спрошу. Контузия, говоришь. Не психический?
– Нет. Заикается сильно.
– Ну, это пустяки. Учти, ему самому топить придется. Домик слабо утеплен. Ночи холодные. От реки туман.
– Все лучше, чем в гараже.
Назло старику он решил Крушевского втиснуть – coûte que coûte!
– Ну, пусть придет, посмотрит. Я попрошу дочерей Скворечню помыть, проветрить и протопить.
Парило. Птицы пели. Солнце перекатывалось по свежей листве. Шершнев жмурился. Ветка хрустнула. Он обернулся. Вдруг кто-то в самое ухо гаркнул:
– Ну вот, наконец-то все и разрешилось, Сережа!
Серж отпрянул. Усокин!
– Фу ты, бес! Чтоб тебя…
Усокин захохотал.
– Испугался?
– Что разрешилось-то?
Усокин стоял и покачивался. Пьяный, понял Шершнев.
– Сталин обещает принять всех, кто покается.
– В чем?
– Во всем, Сергей Иваныч, во всем. Не притворяйтесь, будто не понимаете. Не стройте из себя невинного агнца. Все мы в чем-нибудь провинились перед Родиной. Тем, кто покается и присягнет Сталину, тем – Амнистия. Всё, я для себя решил: возвращаюсь домой!
– Что за ерунда! Вам это приснилось.
– Никакая не ерунда. Не приснилось. По радио говорили: готовят указ. Из Монголии-Китая уже пошли первые поезда с эмигрантами. Всех примут, отовсюду! В Париж будет направлена специальная комиссия.
– Какая комиссия?
– Комиссия! – Усокин поднял указательный палец. – По договоренности с союзными силами французы обязаны сотрудничать и способствовать.
– Чему способствовать?
– Выдаче перемещенных лиц. Репатриация начинается!
– Ерунда, мы с вами никакие не перемещенные.
– Еще как перемещенные!
– Чепуха! Слыхали звон и трубите в водосточные трубы. Речь о пленных.
– Те самые трубы! – Усокин хлопнул в ладоши и подпрыгнул как в танце. – Те самые, Сергей Иваныч, трубы! Знаю, что говорю… Я-то знаю… Дни наступают, те самые Дни! Что, от жидовки топаешь? Болеет жидовочка небось? Помрет – плакать будете?
– Идите вы знаете куда!
Усокин гадко хохотнул, проскочил мимо Шершнева, прошел несколько шагов гарцуя, обернулся и все с той же улыбкой, но уже спокойней сказал:
– Давеча шельма отиралась на черном рынке, я сам видел, как она с америкашками заигрывала, глазками стреляла, торговалась, а теперь слегла? Помрет скоро!
И на козлиных ногах побежал.
– Ах ты, бестия!
Усокин обернулся и ядовито прошипел:
– Начинается! Начинается!
Серж пришел в «Селект» взведенный, растрепанный, в грязных ботинках; от быстрой ходьбы он взмок, его щеки горели; никак не мог отдышаться… Обмахиваясь шляпой, ходил и возмущался: «Ах, ты черт!.. Ах, бестия!..» Его успокаивали. Смеялись. – Пустяки, Серж! – Не надо так близко к сердцу принимать дураков! – И что он делал в Булонском лесу? – Вот именно! – Спекулировал чем-нибудь… – Шпионил за тобой, Серж, определенно шпионил! Ха-ха-ха!..
– Смейтесь, смейтесь! Вам смешно, но в этом было что-то. Явление. Он был как вещун какой-то!
Грег заказал вина. Серж выпил свой бокал залпом и спрятался в уборной (может быть, спешил что-нибудь записать или зарисовать). Пока он бродил с юродивым по парку, пришли Анатолий Васильевич Игумнов и Илья Гвоздевич. Я уверен, что Гвоздевич пришел случайно, вряд ли Серж его приглашал: Илья ссорился со всеми в последние годы, а в его теперешнем положении – с маленьким ребенком и больной, только что освобожденной из концентрационного лагеря женой – он был сам не свой, с ним происходили неприятные вещи, не было дня, чтобы до нас не доходил очередной печальный анекдот, над которым нисколько не хотелось смеяться. Илья был почему-то одет в очень дорогой костюм, с бабочкой, в новых лакированных штиблетах, весьма старомодных, но тем более они придавали ему особый вид, как если бы он собирался на бал, даже белые перчатки торчали из кармана, добавим отсутствующий взгляд, бледность, серебро пуговиц, густые черные волосы и замаранные краской пальцы – все вместе производило подозрительно яркое впечатление (для чего он так вырядился? куда собирался?); обычно он был трогательно неряшлив, носил невзрачный серый костюм, туго застегивал нечистый жилет, бывало, ходил со шнурком вместо галстука, в нечищеных штиблетах, и ничего; теперь он выглядел, как те заправские ловкачи, что проникают на похороны и свадьбы совершенно незнакомых людей. Он тут случайно, понял я. Серж пригласил Грегуара с Игумновым, по ним было видно, что они этой встречи ждали: поздоровались так, словно недавно виделись и знали, что встретятся сегодня. Я по двенадцать часов в сутки провожу в подвалах пневматической почты, бью штемпелем по маркам и сортирую письма, но от меня не ускользают новые слова и жесты в речах старого друга, недовольное кудахтанье, с которым ко мне на rue de la Pompe заглядывал в те дни Серж, меня настораживало, – в нем появилась какая-то чуждая ему живость, несомненно, кем-то вдохновленная, он говорил с испариной, которую я замечал прежде, когда он был увлечен Устряловым. К сожалению, Шершнев склонен поддаваться влиянию; политика – это хроническое заболевание, хуже сифилиса, раз переболев, страдаешь всю жизнь: особенно это связано с изменениями на карте Европы. Серж, мой друг, по тому, как звучит твой голос, я могу судить о происходящем в мире! Когда в кафе вошел сутулый Игумнов, блеснул очками, с подозрением лиса огляделся и сказал своим зябким голосом «бонжур, мезами!», я подумал: что-то тут не то… и как-то мешкотно Шершнев выбирает стул, стягивает с себя шарф, ищет, куда бы шляпу пристроить, стараясь ни на кого не глядеть… да, думал я, несомненно, Серж, ты нам устроил эту встречу, не верю я, что мы тут случайно. К тому же Грегуар только-только приехал из Дордоня, а Игумнов из Марселя, где встречался со своим старым другом, Палестинцем. Анатолий Васильевич привез его рукопись, собирался издавать книгу, о чем говорил, сбиваясь и нервничая, наконец, основательно отклонившись от своего рассказа о похождениях Палестинца, Игумнов говорил только о митрополите Евлогии: о его походе на улицу Гренель, о собрании, которое устроил Маклаков, где Евлогий заявил, будто в СССР наступила свобода вероисповедания, и призывал возвращаться домой; откуда-то Игумнов знал, что на Епархиальном совете позицию митрополита сильно осудили.
– Владыка слег, – сообщил он с несвойственным ему холодком, – но поездку в Москву не отменяет, собирается делать полный медицинский осмотр, чтобы получить справку для выезда.
Я понял, что Игумнов выбрал для себя Евлогия очередным объектом своей маниакальной ненависти; наверняка он знал о митрополите все – что тот ест на завтрак, обед и ужин, какие лекарства пьет и проч.
– А вы как себя чувствуете, Анатолий Васильевич? – спросил я.
– Ах, лучше вам этого не знать! Проклятые болячки едят меня, как пиявки. Но черт со мной! Вот лучше послушайте… – И он перешел к перечислению злоключений, выпавших на долю его друга Палестинца, который на несколько лет куда-то пропал, а когда объявился, выяснилось, что он был в советских лагерях. Игумнов теребил рукопись, обещал, что скоро издаст роман друга. – Вот тогда все и узнаете… во всех деталях… там такое, ахните! Копию сделали в Марселе… роман пока в работе… Я тут некоторые фрагменты размножил на машинке, кое-что собираемся выпустить в журнале, надо издавать прямо сейчас, здесь и сейчас, пока разгорается пламя любви к большевикам, прямо на наших глазах, прямо тут, в Париже! – Сделав несколько глотков чая, он продолжал: – Человек поехал в Польшу навестить родителей, ему предложили прочитать лекцию, он вышел из дома, сел в машину, и его вывезли на советскую территорию. Вместо университета – ГУЛАГ, вуаля, мезами!
Крушевский вскочил. Все уставились на него. Он сел и с трудом объяснил, что ищет отца – он тоже выехал в Польшу в 1939 году и пропал.
– Мы с вами поговорим, – пообещал многозначительно Игумнов, написал свой адрес на клочке, который отодрал от рукописи, дал его Александру, – приходите, мы с вами обязательно поговорим. Да, тут о многом можно поговорить. Мой друг очень многих поляков и евреев встречал в лагерях. В его рукописи, – он постучал пальцем по стопке бумаги, – их просто полным-полно, на каждой странице по дюжине. Кстати, напишем ему письмо. Спросим, не встречал ли он вашего отца. – Окинул всех взором и очень громко сказал: – Думаете, что это такая необычная история? Вы даже не представляете себе… То ли еще будет! – Он сделал несколько глотков чая. – В такой момент, когда эти побежали на поклон в посольство, а Союз патриотов распушил перья, самое время такое напечатать, чтобы ни у кого не было иллюзий относительно этой страны!
Вересков с кряхтеньем распрямился, встал, прошелся, произнес короткую, но громкую речь, в заключении которой заверил Игумнова в том, что достанет денег.
Денег?! Ему бы куда-нибудь на воды, на Ривьеру или в Швейцарию, подумалось мне. В прежние дни ему удавалось расшевелить какого-нибудь толстопуза, но теперь… он так плохо выглядел…
– М-да, господа, – невпопад сказал Гвоздевич. – М-да…
Глаза у него были совершенно стеклянные; он, как и я, не понимал, что тут происходит, и не хотел понимать, он думал о своем, полировал взглядом пол. Серж спросил Верескова, как и что. Вместо обычного ответа Грегуар театрально взмахнул рукой и произнес монолог:
– Ну как что! Вы же меня знаете, – говорил он, расхаживая по кафе. – У меня не бывает без приключений. Вот, казалось бы, врач наказал побольше гулять, – Вересков тростью стукнул об пол, – а я, видите, в Париж укатил. Погулять вышел! Кое с кем выпил на вокзале, и вот я в Париже. Ну, это было неизбежно. В Бержераке мне тесно. Все я там осмотрел, не один десяток миль накрутил. Скука, господа, тоска! Даже газеты начал читать, все подряд, даже старые, что выпускал гестапист Жеребец. И подвернулся мне «Вестник», прочел о том, как наши великие борцы, белоэмигранты, пошли в совпредство книксен делать, и глазам не поверил!
– Отчего же? – язвительно скрипнул Гвоздевич. – Это ж так естественно.
– Ну, вот так, Илья, не поверилось мне, что такое возможно. Любопытство меня разобрало. Дай, думаю, посмотрю.
Гвоздевич ухмыльнулся.
– Да неужто ты за свою жизнь на большевичков не насмотрелся?
– Ну, ладно тебе, Илья, сарказм изливать, – сказал Игумнов и тут же обратился к Грегуару: – Не боишься, что НКВД вспомнит о тебе?
– Все под небом ходим. Никто не знает своего срока. НКВД нам не Господь Бог. Никто не хочет чего покрепче выпить? – Все отказались. – Альфред, не будешь? – Я на всякий случай тоже отказался. – Уверен? – Я кивнул, поднял бокал вина. Вересков заказал большую рюмку водки, официант у него спросил – по талону или как? Грегуар подал официанту талон, официант сказал, что тут можно еще купить водки, Вересков попросил еще рюмку и заказал вина для всех; когда он вынимал талон на вино и купюры, из его пухлого портмоне выпала визитная карточка, сверкнув тиснеными золотыми литерами, несколько раз перевернулась и упала. Вересков придавил ее ногой, с большим трудом наклонился за ней… спрятал… отдышался и затем выпил.
– Может, тоже выпить, – сказал Шершнев, наши взгляды встретились, – проклятый Усокин, все внутри горит…
– Пф! – фыркнул Гвоздевич. – Нашел о чем переживать. Плюнь и забудь!
Но Шершнев устремился к стойке бара, Вересков с одобрением кивнул: alors vas-y, vas-y!
Серж выпил. Освеженные, они вернулись за наш столик.
– Усокин – истеричка, – продолжал Илья. – В сороковом он кричал, что немцы придут и первым к стенке меня поставят. Ну и?
– А почему тебя лично? – поинтересовался Игумнов.
– А потому что у меня жена – африканская принцесса.
– Какая пышная зависть! – воскликнул Вересков. Принесли вино. – Пейте, господа, пейте! За встречу!
Мы выпили (только Игумнов воздержался, так как совсем никогда не пил).
– Как она, кстати? – спросил Серж Гвоздевича.
– Поправляется, – сухо солгал тот.
– После лагеря-то, – вздохнул Вересков, – как знать, сколько лет в себя приходить… я вон до сих пор… Ты все там же, у мадам Шанель?
– Да, где ж мне еще быть?
– И как там дела?
– Не знаю, как сказать. Мой начальник застрелился, и я теперь назначен на его место. И мы завалены шерстью… Что с ней делать, не знает никто… Красить ее невозможно… Вонь, ворс, пылища… возимся, как мухи в паутине… Кстати, не помню, говорил я вам или нет, я знал этого Усокина еще по Константинополю. Тараканья душа, разрази его зад! Он обретался в самом грязном квартале, просил подаяния, был полотером в бордель-театре, где прямо на сцене сношались перед похотливой низкосортной публикой. Все мечтал поймать самого большого таракана…
– Ого, как колоритно! – воскликнул Вересков.
– А зачем ему был нужен самый большой таракан? – спросил Игумнов.
– Известно зачем. Чтоб побеждать всех. Пределом мечтаний была своя кафарня. Свой тараканодром, вот что он хотел построить. Под куполом, говорил, будет моя кафарня. Да, под цирковым куполом ему грезился свой фантастический тараканодром. Со всего света съезжались бы люди поглазеть на его чудо-таракашек. Он для того и в бани турецкие устроился уборщиком. Убирал и тараканов заодно вылавливал, поставлял в местные кафарни. Чуть было не убил одного чернобиржевого спекулянта. Случай в столовой был. Усокин упустил таракана, а молодой бухгалтер на него едва не наступил. Что тут началось! Жуткая сцена. Усокин едва не задушил бедолагу. Я с этим парнишкой какое-то время в бухгалтерии американцев работал. Смелый, быстро думающий был мальчишка. Кроме денег, ничего на уме не было. А жаль. Резвый ум, острый. Шутил хорошо. Вот, чуть не убил его Усокин – из-за таракана. Вовремя оттянули…
– Видимо, любимчик был тот таракан, – вставил Грегуар, – и он с тем кафаром особые надежды связывал.
Все вяло посмеялись.
– Смейтесь, а нам было не до смеха. Это страшно, когда у вас на глазах человек так падает.
– Была-таки кафарня? – опять спросил Игумнов.
– Была. Мне бы воображенья не хватило этакое выдумать.
– А кто застрелился, Илья? – шепотом спросил Серж, Илья ему на ухо ответил.
– А я почему-то решил, что вымысел. И где она находилась?
– Кафарня-то? Да под крышей у американцев. В том самом миссионерском клубе «Флюгер».
– Там был настоящий клоповник, – сказал Серж. – Боб жаловался: все чесались, когда он читал… – И в сторону Илье: – Вот так, да, взял и…?
Гвоздевич утвердительно опустил глаза и едва заметно кивнул, Серж тяжело вздохнул.
– Но кое-что этот ваш Усокин все-таки сказал верно, и меня это беспокоит, – говорил Игумнов, поглаживая загибавшиеся кверху краешки машинописных листов. – Союзники договорились со Сталиным, это точно. Де Голль туда же. Все хотят вернуть своих, а для этого им надо отдать советских граждан, что находятся здесь, в союзнических резервациях. Таков уговор. Немцы, сами знаете, угнали с Востока миллионы. Скоро к нам снарядят делегацию, которая будет заниматься исключительно репатриацией, и в ней будет не десять – двадцать человек, а двести агентов НКВД.
Все удивились.
– Слухи, – не поверил Гвоздевич.
– Да это ж батальон! – воскликнул Шершнев. – Зачем столько людей?
– Как это зачем? В стране не счесть барачных лагерей, в которых ютятся бывшие пленные, арестованные, задержанные без документов, десятки тысяч, если не сотни… Всех надо зарегистрировать, осмотреть, записать…
– Накормить! – рявкнул Грегуар.
Крушевский отчаянно взметнулся и загудел, все посмотрели на него. Страшно заикаясь, уродуя слова, пережевывая их, он рассказал, что уже начал ходить в один такой пункт, где осматривал больных, заводил больничные карты.
– Бо… Б-б-бо-о… Борегар. Лагерь. Замок.
– Это где?
– Ля Сель-Сен-Клу.
– У нас в Бержераке тоже возник лагерь, буквально из ничего. Стояли пустые бараки, в которых индокитайские рабочие жили, и вот мы слышим русскую речь, а вскоре там славян и всяких братских народностей полным полно. Красная армия уже взяла их под наблюдение, организовали хорошо. Каждый день построения, труд, танцы, спорт.
– Спорт.
– Да, Илья, спорт! Чуть ли не цирк! Каждый день поют. Французы изумляются: русские так много поют, так много поют! Сейчас все дружно в поте лица готовятся к первому мая. Художник рисует советский герб и двухметровое рыло усатого вождя.
– Это только начало, – сказал Игумнов. – Будут сборные пункты по всей Франции. В Германии вовсю идет фильтрация. Сами подумайте, какой удобный момент Европу подмять. А что, зачем делиться, когда так триумфально взяли Берлин? Польшу и Прибалтику они заберут точно. Цель какая? Забыли? Завоевать весь мир. Чтобы превратить в один большой Гулагистан. Вот, – он схватил рукопись и потряс ею в воздухе, – читайте! Надо печатать и раздавать в этих бараках, чтобы знали, куда едут. Всем на улице раздавать. Потому что это – Правда!
– Да, – сказал Вересков, – Анатоль прав. Все это очень серьезно. Того гляди и нас загребут.
– И к стенке, – подытожил Гвоздевич, в голосе его послышался ледяной цинизм, он, казалось, хотел, чтоб его взяли и расстреляли. – И откуда про все это тебе известно, Анатоль?
– Кое-кто есть у меня… Мы собираемся газету открывать. Что скажете? Будете у нас работать? – Игумнов хитро посматривал на всех.
– Я-то не против, – сказал Серж. – Идея хорошая. Только есть один нюанс: разрешительная система. Дозволение из министерства нужно. Ордоннанс Временного правительства прошлого года обязывает. Вряд ли дадут… то, что ты предлагаешь печатать, Анатоль, сочтут антибольшевистской пропагандой, боюсь, что это не пройдет…
– Все это формальности, Серж, ордоннанс нам не помеха. – Игумнов преобразился, его глаза горели. – Придумаем способ, как обойти разрешительную систему, и не такое бывало, и не на такие ухищрения шли!
Он погладил увлажнившиеся ладони, припомнил двадцатые – годы борьбы, годы настоящего подполья, с обысками, арестами, побегами…
Гвоздевич тяжело вздохнул и посмотрел в сторону выхода. Серж вытянул из кармана платок и вытер пот со лба. Грегуар тихонько постукивал тростью: стук… стук… стук… Крушевский завороженно смотрел на Игумнова.
– Ну, мне пора, – сказал я, поднялся, все посмотрели на меня, – вечером на смену заступать…
Грегуар спросил:
– В театр или куда?
– Я на пневматической почте, un facteur tubist, à vos services! – И шутливо поклонился, все заулыбались.
– Под землей или на велосипеде?
– Когда как. Больше под землей. Я уже не в том возрасте, чтоб по улицам носиться.
– Какой ужас!
– Мне нравится. Там хорошо. Прохладно и тихо. Слышно, как по трубам летят послания, с легким мистическим свистом…
Вересков захохотал.
– Ну, поэт!
Серж поднялся, подал Крушевскому сигнал, стали прощаться.
– Насилу место нашли для человека… пока то да се, документы делают, не все ж в гаражах ночевать… на смотрины идем… Ну, нам пора, господа.
– Как! И ты, Илья, уходишь?
Гвоздевич вышел, не прощаясь; в его походке было что-то вызывающее. Кажется, Игумнов это принял на свой счет, он ринулся к дверям, Вересков его обнял и потянул за собой.
– Анатоль, Анатоль, не обращай на него внимания. Господа, приезжайте к нам на пленэр в Бержерак! Ну, просто райский уголок! Природа, тишь, спокойствие. Альфред, поиграешь нам что-нибудь, а? Давно я не слушал, как ты играешь. Славный у тебя Дебюсси выходит.
– Я давно не упражнялся…
Не сговариваясь, мы решили пройтись. Медленно шли по Монпарнасу. Как прежде, было трудно расстаться. Я хотел сказать Сержу, что не поеду с ними в Аньер, но не мог решиться, достал сигарету, пытался закурить. Не получалось. Был ветреный, яркий день. Небо было всклокоченное и какое-то легкомысленное. Навстречу шло много военных с девушками. Серж отставал, останавливался, шарил по карманам, искал бумажку с адресами, именами и номерами телефонов, которую приготовил для Крушевского. Гвоздевич шел впереди всех и грубовато передразнивал Верескова:
– На почте под землей? Какой ужас! А ты, Илья, все там же – ткани? Эх! Приезжайте к нам в Бержерак на пленэр! Видали позера? Поиграй нам, Альфред, славный у тебя Дебюсси!
– Да брось, Илья, – сказал Серж. – Он почти святой по сравнению с Усокиным. Вот это горе. Просто напасть. Ах, вот она. Держи, Саша. Вот тут все мы, и Боголеповы, и Тумановы, все по именам-отчествам, чтоб ты знал, с кем будешь жить, чтоб не потерялся…
Крушевский смотрел на бумажку и тихо благодарил.
– А этот Игумнов! – продолжал Гвоздевич.
– Да что тебе он?
– Монстр!
Серж махнул рукой и ничего не сказал. Гвоздевич продолжал ругаться: «монстр», «маньяк», «психопат»… Я курил и думал об Усокине; мне было интересно, как он пережил оккупацию. Спросил.
– А ты не знаешь? – воскликнул Гвоздевич. – Он объедками питался, могилы копал, гробы грузил. Немцам помогал хоронить заключенных. Вот как он перенес оккупацию.
– Нет, нет, он на гробовой фабрике работал, – поправил Серж.
– А это не одно и то же?
– Ну, нет, Илья, нет.
– Ну и ну, – не выдержал я, – чем человек только не занимался: и тараканов в Константинополе ловил, и гробы грузил! Боже мой, вот так жизнь! Одно страдание…
– Да, – сказал Крушевский, – в гаражах холодно…
– А жил бы он в собственной квартире, – подхватил Гвоздевич, – где-нибудь на Сен-Мишель, плевал бы он на Россию.
– Не соглашусь, Илья, – сказал Шершнев, – Усокин не такой человек…
– Погодите-ка минутку, – безразличный к Шершневу, Гвоздевич отвел за руку Александра в сторону – и от потока людей, что спешили в метро, и от нас с Сержем. Переменившись в лице, он о чем-то просил Крушевского, говорил тихо, но настойчиво, молодой человек растерянно озирался, наконец, сильно гримасничая, он кивнул. Гвоздевич отпустил его и воскликнул: – Тут я вас оставлю, господа. Прощайте! Удачи вам с Боголеповыми! Они добрые люди, животных любят.
И резво побежал по ступенькам вниз. Крушевский беспомощно пытался что-то сказать.
– Что? Что? – спрашивал его Серж.
– Господа, я не врач, – проговорил робко Александр. – Я могу только… первичный осмотр делать… Ничего серьезного…
– Вот черт, – ударил себя по лбу Серж. Я спросил, в чем дело. – Илья его уговорил жену осмотреть. Ну ты подумай! И как это я так! Альфред, ты же ее смотрел?
– Да, и Френкель, и кто только…
– Ну?…
– Два-три месяца.
– Ах, беда какая!
Крушевский опять повторил, что он не врач.
– Так нельзя. Так нельзя. Альф, слушай, проводи нашего гостя к Боголеповым, а я должен догнать Илью.
И побежал вниз. Я крикнул, что не могу! не могу туда идти!
– К соседям проводи! К Тумановым! К Севастьянову! Илья! Илья, постой!
Я от досады бросил сигарету. Вот человек! Александр твердил, что не может смотреть жену Гвоздевича. Я его успокоил: ему не придется этого делать. Все дело в Шершневе. Он это уладит… У нас так всегда. Одно уладит, что-нибудь другое всплывет. Такая натура, обширная. Предложил пойти куда-нибудь. На Разбойничий остров я ехать не мог. К Тумановым или Севастьянову – какая разница? Все равно по мосту Клиши идти, а он у Боголеповых из окна как на ладони. Старик меня обещал пристрелить. Ружье у него есть. Смотрителем на кладбище работает. Могилы копает. Рука не дрогнет. Человек слова. Обещал пристрелить, значит, пристрелит.
– А может… я тогда… к себе?..
– Куда? В Сент-Уан? Ну, нет. Давайте ко мне! Знаете, Рута прекрасно готовит. У меня переночуете сегодня.
Александр согласился, и мы направились ко мне. Когда вошли в мою комнату, я предложил выпить вина и послушать музыку. Ему было все равно. Я налил себе и ему, потянулся к пластинкам. Он вдруг как-то странно сложился и сел на пол. У него начался эпилептический припадок.