Книга: Обитатели потешного кладбища
Назад: 3
Дальше: VII

4

Un jour noir plus triste que les nuits. Всю неделю мы с Сержем не расставались, он у меня зажил, ему было страшно. Он говорил, что боится исчезнуть.
– Вдруг и я, как Тредубов, возьму и исчезну, Альф?
– Ерунда, – отвечал я, – невозможно.
– Но Тредубов же исчез! С ним случилось, почему со мной не может? Или ты не веришь?
– Серж, я не знаю. Я не был с вами в машине тогда. Как мне поверить? Сам рассуди, может человек взять и раствориться в воздухе? Что тебе здравый смысл шепчет: нет, он шепчет, не может.
Серж тянул волосы, закутывался в покрывало и лежал на софе, выставив свои огромные ноги в рваных носках. Я его успокаивал, говорил, что верю ему, но, возможно, произошло нечто такое, о чем он просто не может говорить…
– Нет, – стонал он, – нет, не так…
Я пытался поговорить с Николаем, хотел расспросить насчет того странного письма, но он избегал встречи с нами, однако встреча все-таки состоялась, только никто и представить не мог, что она произойдет при таких мрачных обстоятельствах. Было пасмурно, несколько дней то шел, то затихал дождь. Суббота. Сначала пришел Крушевский. Он был взволнован. Сказал, что только что разговаривал с Каблуковым. Тот сам к нему постучал: Саша затаился, думал не открывать, но тот сам влез, дверь открыта была, он вошел, как ни в чем не бывало предложил прогуляться. Они отправились в сторону Аньерского моста, прошли по rue de Château, Каблуков все время говорил, он был очень подавлен, пытался вызвать в Александре жалость к себе.
– Александр, меня здесь никто не понимает, – брюзжал он, – признаться, я разочарован в людях. Я не должен себе этого позволять, но так получается. Поэтому я уезжаю. Сначала в Англию, там подам на советское гражданство, а потом, когда получу разрешение на переезд, вернусь на Родину.
Крушевский ему не поверил, но объяснить нам почему, не смог.
Каблуков выглядел старым, усталым, восковым. Они свернули к церкви Св. Женевьевы, зашли внутрь, постояли; Алексей Петрович тихо восхищался, вздыхал и смотрел на все, как будто прощаясь, – и взгляды и вздохи Каблукова казались Александру притворными.
Вышли, по Аньерскому мосту перешли на другой берег, все время почетный секретарь какого-то там общества продолжал брюзжание:
– Вера моя в людей слегка подорвана. Люди не верят. Или они верят во что-то другое. Большинство думает, что СССР – это какая-то темница. Их обманывают мелкие людишки, которые приехали из Советского Союза и, соблазнившись красивой и легкой иностранной жизнью, не хотят возвращаться. Потому что там им предстоит работать, отстраивать страну, жить трудовыми буднями, а здесь им видится превосходная возможность увильнуть от трудностей и ответа за свои поступки. С одной стороны, заполучить на подносе Париж со всеми своими изысками и развратом, а с другой – схорониться… Многие тут не понимают, что имеют дело с необразованными, ленивыми беглецами или предателями, власовцами и прочим отребьем, кто прислуживал немцам, вступил в их войска, стрелял в своих. Разумеется, они не хотят возвращаться, а такие, как Игумнов и Лазарев, из этого драму делают. – Перейдя мост, Каблуков остановился поглядеть на Сену, на чаек, на Разбойничий остров, опять вздохнул. – Люблю это место, но у Боголеповых полный хаос. Они тоже утратили веру. Легко разбилась их вера, как фарфоровая чашка. А не должна была, не должна… Вера дает надежду. Вера связывает человека с жизнью. Вы – по-настоящему верующий человек, Александр. Именно поэтому я с вами говорю теперь. Я решил, что вы будете последним, с кем я говорил во Франции. Я уезжаю. Больше не вернусь. Вера должна связывать человека с будущим, в конце концов. Без веры нет и будущего. Если вера не обновляет тока дней, не вносит в них надежды на то, что в новых днях, благодаря вере, будет приятная новизна, то и смысла жить нет… У тех, кто уехал, у тех, с кем я говорил, у них есть вера! Они устремлены! Ах, как приятно смотреть им в глаза, как они светятся! Вера в новую жизнь там сильнее и больше, чем вера в Бога. Вот с чем я столкнулся в СССР. Там верят в светлое будущее сильнее, чем все католики и православные верят в Бога. Я был этим поражен. И знаете, я почувствовал, что там я ближе к Богу. Я такое там почувствовал, такие у меня были ночи, такие просветления по утрам… Не описать! И это не все, далеко не все… Я верю, что у меня многое получится там, в России, потому что я вижу первые всходы, первые изменения, которые начались уже давно, о чем предупреждали мыслители. Например, поразительная вещь, но в СССР сейчас власть соборная, это то, о чем писал Спасовский… Много удивительного происходит в нашей стране, и не жить в ней, упускать эти чудеса, означает лишать себя самого прекрасного, что только дано русскому человеку в жизни.
– Александр, как вы думаете, а почему он вам все это говорил? – спросил я. Крушевский не смог ответить. – Он разве не знал, что вы у Игумнова в редакции работаете?
– Не знал. Я писал под псевдонимом. Самое интересное случилось потом. Мы долго гуляли, долго прощались, никак он не хотел меня оставить. Я ему пожелал счастливого пути и сказал «Бог с вами», но он ждал большего и даже обнял меня. Когда я вернулся к себе, дома был беспорядок. В каждой комнате был обыск. Все перевернуто. С первого этажа до самого верхнего. Порылись везде. Даже доски от пола и стен отодрали.
– Обыск? – удивились мы. – Вы уверены, что это был обыск, а не воровство?
– Не знаю, не знаю… Ценное не взяли… Никакого воровства не заметил… Деньги, провизия, инструмент, табак – табак не взяли! А табака у меня сейчас много – на месте. Кто-то что-то искал. Я спросил старика, не видел ли он чего-нибудь. Тот сказал, что не видел. Он был в мрачном настроении. Жена его в больнице. Николай собирает чемодан. Младшая дочь выходит замуж за француза и дома не показывается, с ней все ясно, ее старик зовет предательницей. Старшая в загуле, возвращается пьяная, гуляет с советскими. Он ее материт. Племянников пришлось в орфелинат сдать. Постыдный поступок, Арсений Поликарпыч и от этого тоже страдает. Сидит и курит. А может, он сам и искал… Я его спросил об этом. Он страшно удивился. Пошел со мной, посмотрел и почесал затылок. Вот и все. Удивился, но без интереса. Он сильно расстроен. Ему не до меня. Он хочет поскорее уехать и на жену свою злится, на всех. Ему мнится, будто все ему препятствуют умышленно, будто жена заболела не естественно, а намеренно.
– Ехал бы один, – сказал Шершнев.
– Нет, один не поедет, – сказал я. – Ему главой семейства надо быть. Без семьи он ничто.
– Да, – подтвердил мои слова Крушевский, – только вы упускаете кое-что важное: обыск у меня случился, пока Каблуков меня за нос водил с моста на мост.
Я предложил Александру остаться у меня, хотя бы на пару дней, но он отказался, сказал, что будет порядок наводить. Робко попросил пару чемоданов. Я дал. Он сказал, что соберет вещи и перенесет временно ко мне. Сколько угодно! Живите тут! Он ушел. Тем же вечером, почти ночью, в сильный дождь, он приехал на такси. Стучит в дверь. Ему открыли. Он весь трясется. Пришел ко мне, гремя и спотыкаясь на лестнице, плюхнулся в кресло, руками голову обхватил, сам на себя не похож, твердит:
– Я его убил… Я его убил… Я не хотел… Поверьте, не хотел… Это вышло случайно…
Он разбудил весь дом. Мальчики выскочили на лестницу в пижамах, Шиманские испуганно смотрели на нас. Я всех разогнал по комнатам, мы заперлись в гостиной. Совершенно лохматый Серж, в безрукавке, теннисных шортах и длинных белых носках был похож на шотландца, он с удовольствием налил всем виски и сказал:
– Вот, выпейте покрепче. А теперь говорите: что случилось?
Это подействовало. Крушевский сказал, что ночью к нему в Скворечню влез незнакомец. Они сцепились, покатились по лестнице, незнакомец сломал себе шею. Ничего больше он сказать не смог.
– Так, все ясно, – сказал я, нашел ему сухую одежду. – И ты, Серж, живо переодевайся! Нужна машина.
– Зачем?
– Как зачем? Надо отвезти тело незнакомца подальше. Шевелись!
Он забегал. Крушевский тоже отвлекся переодеванием и перестал трястись – не хватало, чтоб у него началось.
– Где ты возьмешь машину?
– Ты поговоришь с Николаем. Уговори его дать нам фургонет. Некогда сидеть. Надо ехать. Скоро светает.
Со мной не спорили; казалось, прими я самое безрассудное решение, и тогда со мной согласились бы. Мы нашли такси и поехали к Боголеповым. Было очень темно; дождь лил стеной. Я попросил таксиста остановиться на площади Вольтера, щедро с ним расплатился. Подкрались к дому. Крушевский не решался подходить, поэтому завел не туда. Я его попросил собраться. Серж его взял за плечи и приказал быть мужчиной. (Мы говорили шепотом: как только дождь перестал, мы перешли на шепот.) Александр дышал ненормально, громко и прерывисто, со стоном, и все время что-то пытался сказать, но сильно заикался, слов не было слышно, будто ему не хватало воздуха, его трясло от холода. Он был на грани припадка. Серж дал ему хлебнуть виски из своей фляжки. Кажется, он пришел в себя немного. Подкрались со стороны пристани. Подходя к Скворечне, я впервые заметил, что она слегка наклонена. Юркнули между кустами, дождь зашелестел с новой силой. Река тоже шумела, но это был шум пустой. Над берегом и кустами висела дымка, как легкая серебристая вуаль. Прикрываясь грохотом поезда, как большой тенью, мы проскочили незаметно в Скворечню. (Я несколько раз глянул на усадьбу – она спала.) Только внутри я понял, что мы насквозь мокрые; и – как все неладно-то: все было вверх дном, в прихожей по полу валялись ботинки, сапоги, щетки, банки, инструменты; на кухне горела свеча, доски отодраны, тряпье, бумаги, веревки… Мои чемоданы на все это смотрели с возмущением. Хорошо, сказал я тихо, надо пойти глянуть на тело. Александр сказал: нет, сел на пол, у самой печки, тут у него началось. У Сержа скулы свело, он отвернулся. Я держал голову, она стукалась о заслонку, ручка бряцала, очень звонко, на всю глушь. Затих. Я ощупал его затылок – кажется, разбил в кровь, нет, это была не кровь – от дождя влажные волосы… положил голову на рукавицы, которые валялись тут же, мы с Сержем подождали минут пять, передавая флягу… Саша успокоился, взгляд его – все еще печальный – прояснился. Дали попить воды. Светлело, но не становилось светлей, будто мрак задерживался в предметах и в нас самих. Марево, как старое ветхое кружево, рвалось и разбредалось. Надо смотреть, сказал я. Сейчас посветлеет, надо торопиться. Александр сказал, что идти не может, еще слаб, дайте минут пять. Я сказал ему лежать. Схожу один. Где он? Александр сказал, что он лежит в помещении, где есть боковая дверь. Вышел один. Поискал боковую дверь. Это было непонятно. Разок привиделась коза – но ее же… Нет, рубашка упала с веревки и болталась на кустах. Вот пристройка, какой-то сарай сбоку. Тьфу ты, лужа какая! Там, что ли? Ботинки хлюпали. Вернулся уточнить: там ли тело, в сарае? Он меня не понял. Я повторил: сарай?! Меня начало колотить изнутри. Он смотрит – взгляд стеклянный, как у оглушенного. Серж нерешительно: пойдем, что ли, посмотрим. Подожди. Несколько раз спросил: там ли тело? Я хотел посмотреть один (мне подумалось, что смогу что-то узнать, если побуду с покойником хотя бы минуты две наедине). Александр кивнул, сказал, что спрятал его в сарайчике, в котором должен был быть погреб, но погреб так и не сделали. Я попробую с вами, он встал и пошел с нами. Его шатало. Там ничего, кроме метлы и ведерка, не было. Именно туда он его и оттащил. Никакой крови. Труп лежал под американским пальто Крушевского. У него торчал язык, как у повешенного. На шее были следы рук. Я не обнаружил ни ссадин, ни синяков. Если бы я был один, может быть, я бы что-нибудь понял. Однако то, что он не упал с лестницы, было и так очевидно. Ничего не сказал. Серж наклонился и глянул через мое плечо, я почувствовал, как он отпрянул и прошипел:
– Тьфу, Иуда!
– Кто это, Серж?
– Четвергов.
– Да неужели тот самый?
Я снова глянул на труп. Я никогда не встречал Четвергова, но лицо его мне казалось знакомым. Мне подумалось, что совсем недавно я видел его.
– Я, кажется, видел его, – сказал я и тут же припомнил, что он прогуливался с зонтом по моей улице, я неоднократно видел, как он медленно идет с зонтом, на нем была широкополая шляпа, воротник был поднят, шарф вокруг шеи по самый подбородок. – Эти усы… Их я не помню… Они как приклеенные… – Я подергал усы, но они не отдирались, Серж меня попросил не делать этого, но я дергал, Крушевского вырвало, Серж его увел внутрь, я закрыл сарайчик и пошел следом за ними. – Мне надо выпить, – Серж дал мне флягу. – Кажется, я видел его возле моего дома…
– Он шпионил за мной, – сказал Крушевский.
– Так, ну, все, – скомандовал я, – зови Николая, Серж.
– Как?
– Камушек в окошко кинь, что ли. Только аккуратно. Так, чтоб никого больше не разбудить. – Серж проворчал: «попасть бы в такое окошко», я не выдержал: – Уж попади, прошу тебя! Александр, вы сидите у себя как ни в чем не бывало, наведите порядок тут. Что у вас все разбросано? Чай заварите, помойте посуду, займитесь делами. Остальное мы сами сделаем.
– А что вы сделаете? – спросил он испуганно. – Что вы собираетесь делать?
– Как это что? Хоронить, конечно.
– А можно мне к вам потом переехать?
Я сказал, что, конечно, можно, уговор в силе, и посоветовал собрать вещи.
Пришлось поговорить с сонным Николаем, он долго ничего не понимал, пока я не показал ему тело. Откинул пальто.
– Узнаете его?
Николай молчал. Он стоял надо мной и смотрел на мертвого, не моргая. Я смотрел на него снизу, он казался разозленным. Он что-то знал, но не хотел говорить.
– Ну? Узнаете?
– Да, – наконец он вздохнул и тут же выпалил: – Черт, откуда он тут взялся?
Я шикнул на него, потребовал, чтоб он говорил тише. Он присел рядом со мной на корточки.
– Отец крепко спит, две ночи не спал, с маман в больнице сидел все время, плакал, теперь уснул, Катюши нет дома, Лидка пьяная, тоже спит… Откуда он, мать его, взялся?..
– Четвергов? – спросил я так же строго.
– Угу, – промычал он, потупив глаза. – Жил у нас почти всю оккупацию. Потом уехал. Откуда теперь он взялся?
Я сказал, что он ночью напал на Крушевского, упал с лестницы и сломал себе шею.
– Говорят, беда не ходит одна…
– Ладно. – Я накрыл лицо мертвого, поднялся, Коля тоже. – Надо спрятать его, – говорил я, направляясь в башню, – и как можно скорей… – Я старался давить на парня, не давать ему спуску, – надо действовать, пока не рассвело…
Нам фургонет его нужен, даст фургонет и пусть идет спит дальше, если сможет.
– Торопиться надо, Николай, понимаете?
– Да, Альфред Маркович, да…
Мы вошли. Крушевский сидел на кушетке и смотрел на свои руки, мне это не понравилось, я попросил его сделать мне папиросу, и Николаю… спросил парня, будет ли он курить…
– Что?.. Да, если позволите… Ну и дела… ну и дела… – повторял он, озираясь, – а что у вас такой бедлам, простите?
– Похоже, этот Четвергов тут шарил, что-то искал, – сказал я, взял флягу у Сержа, – выпейте!
Он выпил, поморщился и сказал:
– Покойника надо поскорей увозить отсюда.
– Да, конечно, Николай, – подхватил я, – мы этим и занимаемся. Нельзя, чтобы у вас его нашли! Поможете нам?
Он подогнал удобно фургон; мы с Сержем кое-как взялись, и ботинок с ноги соскользнул, пальто упало, Серж стоит, ботинок держит…
– Серж, не стой! Хватай! Понесли!
Затолкали втроем в фургонет. Николай накинул брезент поверх тела, прижал лопатами сверху, за руль и – поехали.
– Четвергова к нам привел Каблуков. Они с отцом долго беседовали. Убедили его… Отец сказал, что, если мы проболтаемся, того убьют, а заодно и всем нам будет несдобровать. Я знал, в чем Четвергов был виноват, и мне это было отвратительно, я был не согласен с отцом и помогать мерзавцу не хотел, но спорить тогда не решился, никогда не шел наперекор, до недавнего времени я соглашался со всем, что бы он ни сказал.
– Наверное, вам очень непросто…
– Очень даже просто. Вы и представить себе не можете, Альфред Маркович, как мне просто теперь.
– Я хочу, чтоб вы знали, Николай, – сказал Серж с заднего сиденья, – это был несчастный случай.
– Мне можно это не объяснять. Даже если тут и что-то другое…
– Ничего другого, уверяю, мой друг, – настаивал Серж. – Но это случилось бы, рано или поздно, случилось бы… Удивляюсь, что он так долго продержался…
– А так долго продержался потому, Серж Иваныч, что мы его прятали. Теперь получил заслуженное наказание, – последние два слова Николай произнес и громче, и тверже, дернул рукоятку скоростей и прибавил газу, выехали из Аньера, стало светлей, легче.
– Николай, то, что мы сейчас делаем…
– Я не в первый раз везу труп, Альфред Маркович, и это совсем не страшно. Покойника везти не так страшно, как… Тогда было страшно, правда, Серж Иваныч?
– А?
– Я про тот случай говорю, Сергей Иваныч, когда господин Тредубов исчез из машины. Помните, как это было?
– Да, это было… Не знаю, как сказать…
– Мне никогда так страшно не было, Альфред Маркович, никогда… – Некоторое время он молчал, и было слышно, как сзади вздыхает Серж. – Мне это все надоело.
– Что именно? – спросил я.
– Да всё! Творить нечеловеческие вещи надоело! Прятать людей, бояться, что тебя поймают. Второй год как война кончилась, а это все, кажется, никогда не прекратится. На каждом шагу засады. Во что-нибудь да вляпаешься. Одни за, другие против. Надо знать кому что сказать или не сказать. Это ж какое мучение! Я хочу уехать поскорее и все забыть. Уеду и все забуду, к чертовой матери! И отца, и сестер, мать, всех. Я не дам им поехать в СССР. Катя не хочет. Мать больна, очень больна, она не выдержит. Она уже не встает!
Вот как! Для меня это было полной неожиданностью.
– Так вы… не собираетесь их перевезти в Россию?
– Нет, ни в коем случае. Пусть остаются. Я один еду и с концами!
В его решительности и горячности я расслышал интонации старика Арсения, только Николай немного другое имел в виду, хотя говорил с отцовым раздражением, и так же рельефно: «с концами», «уехать и забыть»… Я помолчал, выждал и сделал слабую попытку его переубедить: сначала поспрашивал, что говорят врачи о состоянии его матери, кто лечит, где она лежит; он отвечал, отвечал, я вздыхал…
– Неужто вот так плохо? Все время лежит? Беда-то какая… Конечно, в таком состоянии нельзя из больницы выписываться… Я к ней сегодня же схожу… Слушайте, Николай, но ведь вместо СССР можно и в другое место поехать! Вот недавно Игумнов рассказывал, помнишь, Серж, про бывшего полковника Оземцева? Им сплин овладел, расстройство духа. Собирался в СССР. Подал заявление. Сказал, что уезжает, потому что больше не может во Франции. Жена умерла, детей нет. От Парижа его тошнит, просто с души воротит. Что тут сделаешь? Игумнов отговорил, устроил ему переезд в Англию. Сказал: попробуйте там пожить, если и там то же, то поедете на родину, что уж тогда. Он уехал в Англию, там ему работу нашли тихую, живет в пансионе, завел знакомства, ходит в клуб инвалидов Первой мировой, там нашлось у него много друзей, и англичан и русских, в бридж играет, ни о какой России не думает.
– Это не мой случай, Альфред Маркович, – сказал Николай. – Сами сказали: у вашего полковника никого не осталось. Говорите, куда поедем.
Мы были растеряны; просто катили наугад подальше от Парижа, высматривали место. Дождь кончился, над дорогой и полями висела дымка, небо было серым, с пролежнями. Серж бормотал: рассвело, упустили время, надо было в полной темноте дело сделать; Николай тоже считал, что стало слишком светло, кто-нибудь заметит… Нам попадались велосипедисты и редкие машины. На душе было пусто и мрачно, меня это чувство не покинуло даже тогда, когда прорезалось солнце и стало пронзительно ясно. Ехали в направлении Орлеана, но так и не решились остановиться; Орлеан не приближался, а затем как-то внезапно мы миновали его, а города я и не заметил. Николай сказал, что проехали стороной, и спросил, что дальше. Серж предложил поехать в Saint Genou, лопаты положительно брякнули сзади; проехали Saint Genou, Серж так и не сказал, где остановиться, а предложил La Brenne.
– Едемте в La Brenne… Я там бывал на пленэрах…
Поехали в направлении Châteauroux, но усталый Николай зазевался и сбился, вместо Châteauroux он свернул на Châtellerault, на себя рассердился и на нас стал ворчать. Громко переехали через мост и увидели развалины церкви.
– Туда, – сказал Серж.
– Да, – согласился Николай, – хватит петлять. Немцев хоронили, меньше боялись. А тут такой подонок…
Я подумал, что совсем не узнаю его.
Все сделали второпях. Обратно ехали молча. Николай заправил машину из канистры, которую предусмотрительно взял с собой. Когда прощались, он добавил:
– Вряд ли теперь свидимся. Что бы там ни было, писем писать не стану. Не поминайте лихом, как говорится.
Был он очень холодный, чужой. В глаза избегал смотреть. Я почувствовал в нем жесткость и подумал, что он так поступает потому, что помог нам: чтобы мы не винили себя за то, что втянули его, а может быть, он в нас разочаровался, может быть, он нас тоже видел другими глазами; но причина была, как всегда, в другом, я это понял тогда, когда ко мне Маришку привела Катя, она сказала, что чуть ли не в тот же день Николай собрался и уехал в Борегар. Она сообщила об этом спокойным голосом, как о рутинном событии в ряду других событий. От ее голоса у меня холод пробежал по коже. Я предложил ей чаю, она, к моему удивлению, не отказалась, всегда отказывалась (потому что, наверное, отчасти верила в то, что я – насильник, живодер, похититель женщин, Синяя Борода). Обиняками я попытался выяснить, не знала ли она чего-нибудь о нашей вылазке, – кажется, не знала: она все время проводила со своим женихом, о нем и их совместной счастливой жизни она повествовала тем же усталым безрадостным тоном; он жил в Beauvais, они торопились пожениться – «вот только маман поправится, и сыграем свадьбу». Я хотел искренне порадоваться за нее, но чего-то не хватало, она так мрачно сказала «вот только маман поправится» и затем сделала паузу, будто не верила, что она поправится – возможно, дело совсем плохо, подумал я (так и было). Катя призналась, что отношения в доме последние два года невыносимые. Николай получил уведомление о том, что он отбудет в СССР через две недели; не желая оставаться под одной крышей с отцом (скрытая к нему ненависть все чаще вырывалась наружу), Николай решил дожить свои последние французские дни в лагере. С матерью не попрощался: «Передай матери, – сказал он Катерине, – что скоро напишу, устроюсь там и напишу, вы приедете, и все мы снова будем вместе».
– Мы оба знаем, – сказала мне Катерина, – что никогда все вместе уже не будем. Мне пришлось идти к маме в больницу и врать за него. Сам бы пошел…
– Так он еще в Борегаре?
– Должно быть.
Ее ответ мне показался очень странным. Тихая вода! И это все, что она может сказать? Я был поражен… спросил, неужели она не хотела бы с ним проститься?
– Так простились уже, – ответила она.
Я смотрел, как она пьет чай, и молчал, мне нечего было сказать; я недоумевал; потому что я видел, как родственники и даже незнакомые люди до последнего дня ходили провожать тех, кто уезжал, даже не близких, даже незнакомых провожали; я знаю и не знаю, почему они это делали; на поверхности я протестую и не желаю этого принять, но где-то глубоко внутри мне понятно, почему человек, у которого никого нет во Франции, идет на вокзал или в лагерь и там шатается, заводит разговоры с незнакомыми людьми, он им задает простые человеческие вопросы: откуда они приехали, где жили, как жили, куда собираются, – он слушает их, что-то рассказывает, а потом желает счастливого пути и уходит; я видел одиноких женщин, которые плакали, провожая совершенно чужих людей, они плакали не потому, что верили, что тех ожидают впереди невзгоды, лагеря, полная несчастий советская жизнь, нет, я уверен, об этом они не думали, – о советской жизни многие оставшиеся имели такое же туманное представление, как и те, кто уезжал в СССР, – они не оплакивали отбывающих, они были всего лишь растроганы, и растроганы они были потому, что им просто по-человечески было грустно, и о себе в эти вокзальные, полные шума и суеты мгновения они плакали тоже: трудно быть там, где ты есть, и еще трудней оставаться на своем месте, когда видишь тех, кто радостно уезжает, и когда ты в преклонном возрасте, ты понимаешь: не уезжаешь с ними – вряд ли уедешь когда-нибудь вообще; оставаясь на перроне, ты определенно остаешься навсегда, поезд ушел, ты на нем не уехал (ведь иногда хочется запрыгнуть в уходящий поезд просто так, просто так), ты должен возвращаться к своей одинокой скудной жизни, в которой вряд ли что-нибудь изменится; наверное, у меня ушло бы очень много чернил и бумаги, если бы я попытался разобраться и в этом странном явлении, и в тех, кого я знал – а знал-то я многих, очень многих, и кое-кто из них ходил на вокзалы – и вообще, вокзалы, вокзалы – о вас я мог бы многое рассказать, и я бы справился и с вокзалами, и с поездами, и с пассажирами кораблей, и с отелями и их постояльцами, уверен, было бы мне отведено чуть больше времени, я, исписав чемодан-другой бумаг, истощил бы свое чувство беспокойства и грусти, которые меня нередко посещают, когда я думаю о них, когда в моем сознании возникают их фигуры, их образы, их силуэты: они стоят на платформе, они подходят к улыбающимся людям, они что-то спрашивают, а потом отходят и тихо стоят в стороне, неподвижно, почти не моргая глядя вслед поезду, они стоят в тени чужого путешествия, мир за окном поезда вертится, он кажется веселым, а когда ты возвращаешься с вокзала пешком, потому что не можешь себе позволить такси, мир кажется очень медленным и тяжелым, его непросто сдвигать в такие минуты… в конце концов, я научился бы уживаться с ними, я описал бы их всех, их внутренний мир, их судьбы, взгляды, слезы и поношенную одежду, в которой они являлись и продолжают являться мне во снах… но я не мог и, боюсь, не смог бы, сколько бы ни исписал бумаг, понять Катерину, вывести ее голос, выделить эти ноты (так звякают кубики льда в бокале), я был бессилен перед ее спокойствием… я знал, что Лидия не пойдет провожать брата, Катерина сказала, что Лидка плюнула вслед Николаю, когда он уходил со своим легким чемоданом, она плюнула ему вслед и все, Катерина не усмехнулась, не пожала плечами, но ровно перешла к другим деталям, связанным с отъездом Николая, который был «какой-то растрепанный, непричесанный и выпивал накануне с кем неизвестно», я понимаю реакцию Лидии, но не понимаю, почему младшая сестра рассказывает об этом без возмущения, а со скукой, я даже понимаю, почему старик не поднялся и не посмотрел в окно, тут, может быть, суеверие какое-то примешалось… я даже могу понять Изабель!.. никто не понимал ее поступка: почему она бросила детей?.. почему привела?.. почему тебе?.. почему она тебе оставила детей?.. а?.. Почему мне?.. Да, почему тебе? Они не понимают, с подозрительностью смотрят, идиоты! а я – понимаю! Сорок второй дался особенно трудно, после событий в Северной Африке немцы были повсюду, теперь мы поняли, что такое оккупация, настоящая оккупация началась в сорок втором, зима случилась исключительно холодная, я болел, но старался ходить на работу каждый день, другого выхода не было, надо было ходить каждый день, в те дни точно нужно было вынюхивать каждый божий день и как можно дольше, и тут появилась Изабель, она сказала, что Бенжамена забрали, оставила мальчиков и ускакала, а ведь он так заботился о ней, привел с улицы девочкой, отец с двенадцати лет сдавал ее богачам на веселье, Бенжу ее буквально похитил, заботился, как о младшей сестре, а когда выросла, женился на ней. «Его увезли в Дранси», – сказала она. Ни слез, ни сожалений, ни надежды. Опустошенная и будто разозленная чем-то – женщина, которой все надоело. «Дети, – говорила она, точно те были пробковыми манекенами. – Кто-то о них должен позаботиться, пока их тоже не забрали…» Кто-то… Она стояла с ними, уже не держа за руки, и говорила со мной при них так, будто они глухие или не понимают ее… Кто-то… Они смотрели на меня. Я – на них. «Кто-то вроде вас, мсье Моргенштерн…» Ну, что я мог сказать? Я сказал: «Хорошо, Изабель… Почему нет… Почему нет…» (Со мной точно им хуже не будет.) Сначала я решил, что мальчиков надо непременно отправить на юг, сразу, сразу на юг, но затем поразмыслил и решил, что у меня им будет безопасней. Несмотря на то что на нашей улице был отдел гестапо – нет, именно потому что на нашей улице был отдел гестапо, я решил: тут им будет спокойней! Куда-то везти, доверять кому-то… кому-то, кого не знаешь… Очень многие в процессе перемещения исчезали, их возили в грузовиках, в подозрительных грузовиках, грузовики останавливали, проверяли, людей находили, выводили и… или их сдавали, прятали в каком-нибудь месте, а потом сообщали нацистам, где они спрятаны, и все – никто ничего не видел, как если б ничего не было; так поступали в расчете на то, что никто никогда не узнает о том, что они так поступили… можно всегда сказать, что никто ничего не делал: их просто нашли, их выследили, кто-то донес, не ты лично, а кто-то… так поступали даже свои, и у них на то были причины, оправдания и – веские основания, именно так: веские основания, – черт возьми, люди, которые не понимали, почему Изабель пришла с мальчиками ко мне, принимали основания и оправдания тех, кто доносил о том, где прячутся евреи! Ах, как сложно устроен человеческий ум! Нет, ни на кого полагаться было нельзя. Чуть позже привели Шиманских, которые за нами всеми присматривали. Восемь месяцев я жил в настоящей подпольной семье. Теперь думаю, что я не утратил рассудка в основном благодаря им… Никто не понимает, почему она привела мальчиков ко мне, все думают: потому что мы с Бенжу дружили… но ведь это не так! Не так уж мы и дружили… Выпивали, играли в бильярд… Я понимаю, почему Изабель ко мне привела детей, понимаю – она сорвалась… может быть, всю жизнь ждала… да, это странная логика, и тем не менее ее можно понять, но равнодушный голос Катерины – его я не мог понять… я смотрел на нее и злился: она так спокойно пьет чай, аккуратно помешивает ложечкой, ест варенье… так буднично, так – как если бы сидела в ресторане, или репетировала перед тем, как пойти в ресторан или на прием… я смотрел на нее и думал: скорей бы ты расправилась с чаем и убралась отсюда, в свой чертов омут! Как только она ушла, я поехал в Борегар, попросил на воротах, чтобы ко мне вызвали Николая Боголепова, сказался его родственником. Один из двух охранников ушел и долго не возвращался, второй рассматривал меня с любопытством, задавал много нелепых вопросов, спросил папиросу, я дал, он попытался завести разговор, что-то мне по сердцам рассказать, но я не поддержал, и он хмыкнул, сказал: «ну-ну, вот такие вы тут, значит», и молча курил. Наконец, первый охранник вернулся, сказал, что Николая Боголепова нет в лагере.
– Отбыл.
– Когда?
– Вчера, наверное, – ответил безразличный охранник. – Каждый день летают. Откуда знать? Всех по именам не знаем.
* * *
Время шло, а писем от Николая не приходило. Французская полиция приступом взяла Борегар. Два десятка «советских патриотов» были арестованы и высланы в СССР немедленно, аресты продолжались. Кто-то злорадствовал, а Шершнев писал и говорил, что высланных «патриотов» следует оплакивать так же, как тех, кого похитили органы НКВД. Игумнов с ним спорил, но печатал, зато окончательно разругался с Вересковым. Никто не знает, что стало причиной ссоры, утверждают, будто главный редактор кричал и бумагами швырялся, Грегуар вышел из редколлегии «Русского парижанина» и никогда добрым словом Анатолия Васильевича не поминал. Вскоре он появился у меня на пороге. Сетуя на всевозможные неудачи, хотел просить в долг, но я нашел в себе твердость и, до того как он успел попросить, дал ему понять, что у самого неурядицы и всевозможные обязательства. Больше мы не виделись. Александр уехал в Брюссель. В январе сорок восьмого по особому распоряжению министра внутренних дел Франции «Союз советских граждан» и их печатный орган закрыли. Надежда Тредубова год или два предпринимала отчаянные попытки найти мужа (говорят, ей помогал Лазарев), растратилась совершенно и уехала в Америку. Любовь Гавриловна на поправку так и не пошла, ее привезли из больницы домой, однажды утром Арсений Поликарпович нашел ее холодной, два дня над ней проплакал, и плакал бы дальше, если бы не Лидия, которая приехала и, как она выразилась, «это безобразие раскрыла». Ее похоронили на Сент-Женевьев-де-Буа. Старик сильно горевал, отказывался от пищи, вскоре заметили, что он говорит невразумительно и сделался неловким на левую половину, не мог подняться, а когда ему помогали, он сильно волок ногу и шепелявил. Показаться врачу отказался, из Аньера не выезжал, на что жил – неизвестно, он почти ни с кем не разговаривал, гремел костылем, шуршал старыми газетами в вокзальном кафе, вздыхал: «Так и не написал нам Коленька… Так и не написал наш дорогой Николаша». Теляткин устал с ним возиться, открыл свою лавочку и сидел в ней, и когда его спрашивали, как там Поликарпыч, он резко отвечал, что не сторож ему.
Усокин отправился в СССР, но в пути передумал. С самого начала все было не так: не было банкета, не было пышных речей, ему не понравилось отношение охранников, шутки офицеров сопровождения, да и сами вагоны, в которых они ехали, его сильно расстроили. Торжественное отбытие на Родину Усокин рисовал себе совсем иначе. Два последних года он жил ради этих мгновений, мечтал произнести короткую, но яркую речь, хотел самодовольно помахать тем, кто его отговаривал уезжать, кто над ним смеялся, он воображал их на станции, даже тех, кто давно умер, представлял, как они выйдут на перрон Восточного вокзала, увидят его и их физиономии вытянутся; он думал об этом дне, как о триумфе, но триумфа не было. Ранним октябрьским утром 1947-го их вывели из лагеря и колонной повели на станцию Буживаль. Конвой подгонял их, как скотину, которую тайком уводят у хозяев. Усадили в вагоны и повезли. Точно так же, тайком, негромко переговариваясь, ему много раз приходилось разгружать чужие вагоны. Он ждал, что будет вокзал, и там будет праздник, но они ехали и ехали… Он думал, что его сердце будет радоваться, но оно грустило, и чем дольше они ехали, тем пронзительней была грусть, что-то ему нашептывало, что поезд был не тот и вез он их не туда. Это чувство усилилось в бывшем нацистском лагере Mittelbau-Dora, где, в ожидании другого состава, их держали взаперти вместе с перебежчиками, которые служили в немецких войсках и не хотели возвращаться – и не вернулись бы, если бы не попались агентам НКВД. Невозвращенцы проклинали свою судьбу и жаловались на эмигрантов: дескать, сдали их господа, снюхавшись с большевиками. В сознании Усокина все перевернулось. Подслушав, что трое украинцев готовят побег, он бежал с ними, вернулся во Францию, помог беглым устроиться, в «Русском парижанине» вышла его беседа с Игумновым, в которой Усокин покаялся, со всеми простился и сразу, точно все еще был на мази, отправился в Аргентину к какому-то своему дальнему родственнику. Через год-два он прислал фотографии, на которых наслаждался жизнью, на нем было сомбреро, в зубах – сигара, он отрастил пышные усы, носил белую свободную рубаху во всю грудь не застегнутой, рядом с ним улыбалась очаровательная латиноамериканская жена. «Кто бы мог подумать, – с восторгом хрипел Арсений Поликарпович, – какой нежданный поворот Фортуны! И в шестьдесят пять не поздно все начать сначала! Человеку главное найти свое место».
Два или три года Боголепов ждал вестей от сына, держал чемоданы наготове, говорил, что, как только сын напишет, он сразу тронется в путь.
Где-то в начале пятидесятых из России прислал фотографию Василий Туманов, без жены (в письме коротко написал: похоронил год назад), но с родственниками: двое сильно похожих друг на друга мужчин и три женщины, пятеро чужеватых, слегка напуганных детей. Туманов в черном пиджаке и кепке, каких никогда не носил, с очень прямой спиной сидит за столом на фоне белой хаты и фруктовых деревьев, дальше – забор, за ним – огороды. Самым подозрительным было в этой фотографии то, что все эти лица, чертами не схожие, имели нечто общее, поэтому многие и восклицали: «сразу видно – родня!», но я не поверил. Этими людьми, считаю я, могли быть кто угодно, фотография, без сомнения, была постановочной (уж в этом деле я знаю толк). Подлинными были глаза всех ее невольных участников – их роднил страх. Прошло еще несколько лет, и Василий Туманов запел на советской волне для эмигрантов в передаче «Край родной», пел он все тем же слегка нервным тенором, от которого у меня начинали дрожать руки, после двух-трех песенок ведущий пускался с ним в задушевную беседу, Туманов отвечал не сразу, он вздыхал, вздыхал, как паровоз, отправляющийся в долгий путь, а затем, под душещипательный перебор струн и похоронную скрипку, приступал к повествованию о «тоскливой, едва ли выносимой, горькой доле эмигрантской». Передача завершалась минорными аккордами на рояле – одной этой музычки было бы достаточно, чтобы испытать отторжение, но я знал людей, которые с удовольствием слушали те передачи, никуда уезжать не собираясь, они включали радио, пили водку, слушали и грустили.
От Николая так ничего и не было; одичавший старик начал произносить имя сына со злостью: «Что, забыл нас Николя?» Дочери разговор с ним не поддерживали; поссорившись между собой, они и отца окружили мстительной тишиной, теснившей его и подталкивавшей на беседу с собственной совестью, старик ругался: «Проклятый мальчишка! Наплевал на родных, выкормыш». А потом и вспоминать перестал, точно никогда у него не было сына; чуткие сестры, не сговариваясь, не вспоминали при нем брата и мужьям и Маришке внушили не произносить при старике имени «Николай», о ком бы ни шла речь. Лидия вышла замуж – за химика тридцати семи лет, без волос, с плохими зубами и слабым зрением, он с утра до ночи пропадал в лаборатории Éclair, занимался разработкой новой кинопленки. Лида с гордостью говорила: «мой муж – ученый». Она переехала с дочкой к нему в Épinettes, в новый, только перед войной выстроенный шестиэтажный дом, они жили в трехкомнатной квартире на пятом этаже, целый год она пребывала в эйфории, всем говорила, что живет в Раю и наконец-то по-настоящему счастлива, даже пневматические послания отправляла тем, с кем давно не общалась; по словам Катерины, Лидия и отца изводила своим счастьем, рассказывала, как ей хорошо живется с мужем! В последний такой визит Лидия застала отца за странным занятием: «Он пилил ружье», – сообщила она полиции после того, как его нашли застрелившимся из того самого ружья, которое он умышленно укоротил. Она не посчитала нужным упомянуть, что на крыльце видела разложенными на газете кости; когда она спросила отца, что это такое, он коротко сказал, что это его грехи. Тело Боголепова обнаружил Теляткин (позже, раскаиваясь, он признавался, что зашел к старику позубоскалить, помучить его немножко): в неестественной позе, весь в крови, Арсений Поликарпович лежал на мраморных плитах, украденных с мемориала немецким служебным собакам. Дверь, крыльцо, окна, ступеньки и лужайка были забрызганы его кровью, капли крови нашли даже на им построенной беседке. Судебно-медицинская экспертиза пришла к заключению, что это было самоубийство: покойный выстрелил себе в голову из короткоствольного оружия дробью крупного калибра с очень близкого расстояния, нанеся таким образом множественные ранения как на поверхности черепа, так и внутри: пробоина чешуи левой височной кости и повреждение клиновидной кости повлекли за собой проникновение отломков костной материи в вещество мозга, разрушение перекрестка зрительных нервов, органов слуха, canalis caroticus и внутренней сонной артерии, что и стало причиной быстрой смерти.
Назад: 3
Дальше: VII