Возвращение
После всего, что случилось за последние несколько дней, Вьюрки как-то сникли, растерялись. Никто не бродил по улочкам, не копался в огородах, не стучал топором у дровяного сарая. Пашка валялся на даче с высокой температурой – укушенная нога, на боль в которой он так долго, по-пацански старался не обращать внимания, наконец распухла до глянцевого отека. Гена ставил ему компрессы, ругался, пугал гангреной. У бывшего фельдшера хлопот и без Пашки хватало – сменить очередную повязку обтесанному топором Павлову, который только чудом лишился всего-то кончика пальца вместе с половиной ногтя, загнать обратно в постель неугомонную рыбачку Катю, у которой он подозревал сотрясение. Отпоить дефицитным корвалолом председательшу, она совсем плохая стала – то оживала, суетилась, поговаривала даже об очередном общем собрании, – а то вдруг забивалась в какой-нибудь дальний угол и молча обливалась там слезами. Все удивлялись, как быстро и бесповоротно подкосило Клавдию Ильиничну внезапное вдовство, превратив из важной, самоуверенной командирши, на которой, можно сказать, все Вьюрки и держались, в жалостного вида старуху. Петухов, считавшийся – и, возможно, вполне заслуженно – бесполезным подкаблучником, был ей, оказывается, необходим, как запаршивевшая кривая рябинка бывает необходима крепкому на вид забору. Сруби ее, и забор сразу завалится без невзрачной своей опоры.
Но не только в Петухове было дело. По ночам Клавдии Ильиничне снился один и тот же сон – как гонится она по Вишневой улице за той пришлой девчонкой, про которую столько разговоров было, и не может догнать. Девчонка исчезает, проваливается сквозь землю, распадается дождевыми нитями, и Клавдия Ильинична плачет: проворонила, упустила вестницу из нормального мира, живое доказательство того, что Вьюрки не одиноки в свихнувшейся Вселенной… Будь она там, точно бы остановила, уговорила – и не таких на собраниях уговаривала, когда тарифы опять повышали. Упустила, не повидала даже, карауля в гараже бесполезную ведьму Катьку.
Детей гулять не выпускали, одна Юки, беспризорная и отважная, гоняла по Вьюркам на велосипеде. Леша-нельзя, которого приютила сердобольная Зинаида Ивановна, ведьма травяная, иногда сбегал и составлял ей компанию – то обругает многоэтажно из-за угла, то грязью забросает. Проявлял, в общем, внимание.
Никита и Катя торчали на рыбалке часов с шести, а клева все не было. Каждый раз, перезабрасывая удочку, Никита отставлял в сторону забинтованный безымянный палец. И думал, каким непривычным будет казаться этот укороченный, ставший в одночасье калекой палец потом, когда заживет.
Еще непривычнее было представлять Светку Бероеву мертвой. Гена рассказывал, что ей буквально оторвали голову, дивился физической силе того, кто это сделал. Никита пытался объяснить, что Светку убил ее собственный муж, но Гена ему не поверил – ведь объеденный скелет Бероева валялся в подвале среди прочих костей. Катя говорила, что заложный мертвец, когда отомстит, успокаивается и превращается в мертвеца обычного, мирно гниющего… Я ее только толкнул, твердил про себя Никита, уставившись на поплавок, только толкнул, а может, она бы и сама упала.
И теперь надо было привыкать жить с мертвой Светкой в голове.
Катя сидела чуть поодаль – в растянутой футболке и многокарманных, перемазанных в речной глине штанах. Горло она замотала платком, а лицо по-прежнему было в припухших лиловых кровоподтеках. И глаз заплыл, как у дворового шпаненка.
Никита не знал, о чем с ней говорить. После гаража, после белого огня, после Усова, после вообще всего. Спросил пару раз, не болит ли голова, полюбопытствовал, на что тут лучше берет, одолжил у нее прикормку – какое-то серое самодельное месиво – и, не рассчитав, плюхнул плотный комок у самого берега, на мелководье.
– Вот поэтому я всегда рыбачу одна, – заметила Катя. Голос у нее по-прежнему был сиплый.
Мальки закипели у берега, уничтожая прикормку со свирепостью пираний. А дальше, над темной водой, плыли клочья нежного тумана.
– Это к жаре или к дождю? – спросил Никита.
– А тут все всегда к жаре. Полудница жару любит…
– Потому и лето?
– Потому и лето.
Никита вспомнил, как проснулся сегодня от меланхоличной телефонной песенки, упал с кровати, чуть не потерял сознание от полыхнувшей во всем теле боли, еле дополз до стола… И только потом понял, что это будильник, который он сам же и поставил накануне, когда черт его дернул попросить Катю взять его с собой на рыбалку. Она же сама ему говорила, что рыбалка отлично успокаивает нервы. Телефон показывал 5:30 утра, 31 октября. Чушь какая, подумал Никита, глядя в окно – на вишню, которая цвела уже в третий раз.
Катя осторожно подтянула поплавок поближе к мясистым листьям кубышек.
– Это, наверное, беленькие воду себе охладили, – неожиданно сказала она. – Те, которые в реке живут. Вот и туман. Они-то ранние, попрохладнее любят.
Никита быстро огляделся:
– А они за нами не придут?
– Не должны, я им надоела уже, – хмыкнула Катя и тут же скривилась, прижала руку к замотанному горлу. – А если придут, не обращай внимания. Они же в голове у тебя копаться начнут. Про другое думай, отвлекись. Ты про холодильник бероевский слышал?
«Нашла чем отвлекать», – похвалил ее мысленно Никита и кивнул. Высоченный холодильник с модной зеркальной дверцей, стоявший у Бероевых на кухне, оказался забит давно во Вьюрках не виданной снедью, и все сразу поняли, из чего – из кого, точнее, – изготовлены эти деликатесы. Мясо мороженое, вяленое, соленое, фарш, пельмени, даже что-то вроде домашней колбасы. Светка запасалась впрок, со всей изобретательностью хорошей хозяйки, чтобы дети не выходили из дома на поиски еды и не выдали себя, но они все равно сбежали в конце концов за свежатинкой. А сначала, получается, охотилась Светка – то ли сама ходила по дачам, то ли заманивала как-то вьюрковцев к себе. Одиноких выбирала, слабых, чтобы легче справиться. Судя по количеству костей в подвале, как минимум половина пропавших дачников не сгинули, отправившись на поиски выхода, а остались во Вьюрках навсегда.
Катя резко дернула удочкой, и к поверхности широким светлым пятном всплыл лениво ворочающийся подлещик. Осторожно подтягивая леску, Катя вывела его на самое мелководье, шагнула босой ногой в ил и взяла толстогубую рыбину за жабры:
– Обед приплыл.
Подлещик отправился в садок, Катя снова забросила удочку и вытерла ногу об траву.
Никита поймал себя на мысли, что он ждал: вот сейчас вода забурлит вокруг ее щиколотки, поднимется густой пар… И Катя тоже как будто бы эту мысль поймала.
– Усова не я сожгла, – нахмурилась она. – И подменышей тогда. Я вообще не знаю, что это было… Не могла я. Не верю. Павлов, я же огня боюсь. Может, из-за бабушки, из-за сказок этих… Боюсь сгореть. Самая страшная смерть. Мне еще сон в детстве снился, один и тот же: поле, большое такое, и белый огонь по нему от края до края. Все горит, и я горю… Так орала по ночам, что соседи жаловались. К врачу водили, таблетки давали – все равно снилось. А бабушка взялась по-своему заговаривать… И отпустило. Только огня до сих пор боюсь.
И Катя вспомнила вдруг запах лаванды – маленькие мешочки с ней бабушка клала в комод с бельем. Наволочки, пододеяльники – все пропитывалось строгим, холодноватым ароматом…
Яркий свет в ночной комнате слепит глаза, в дверях беспокойно топчется мама – бабушка запретила ей входить. Маленькая Катя сидит на краю постели и ревет в голос, закрываясь руками. Ей все еще чудится стена бледного огня, которую быстро гонит по полю ветер. Огонь пожирает траву, цветы, перепуганными шариками катятся мыши – и вспыхивают, мгновенно истлевая до невесомого праха.
– Поле горит! – ревет Катя. – Горит!
– А тетеньки белой в поле не было? – наклоняется к ней бабушка. Не гладит по голове, как мама и папа, не говорит, что это просто сон, и от ее внимательной серьезности становится еще страшнее. Теперь Кате кажется, что да, была тетенька, огромная, высокая, сама похожая на столб огня.
– Белая тетенька! – Катя прячется под одеялом. И оттуда, из темной жаркой норы, смотрит, как бабушка крест-накрест хлещет ее подушку березовым прутиком. Прутик свистит, а бабушка приговаривает:
– Вот не будешь сниться! Вот не будешь сниться!
Мерный тугой звук, с которым прутик стегал по выцветшей наволочке, усилился, разросся, в нем появились глухие металлические раскаты. И Никита тоже его услышал: он вскочил, испуганно посмотрел наверх. Для рыбалки они выбрали самое уединенное местечко, у забора, за которым начиналось поле. И сейчас виднеющаяся над верхушками кустов зеленая кромка забора слабо, но заметно подрагивала.
Прошло еще несколько долгих, наполненных монотонным грохотом секунд, прежде чем они наконец поняли, что происходит. Кто-то стучал в ворота с той стороны.
К воротам медленно, с опаской подтянулись бородатый Степанов, братья Дроновы, Юки на велосипеде, сбежавший в очередной раз Леша-нельзя, вслед за которым явилась рассерженная Зинаида Ивановна, Яков Семенович и старичок Волопас. Он громко, силясь перекричать стук, спросил:
– Кто там?
Ему не ответили, но стук продолжился. Забор был сплошным, высоким, и разглядеть, кто находится с той стороны, не было никакой возможности.
Стук напоминал о далеком, знакомом, назойливом: «Навоз, кому навоз!», «Металлолом берем!». Всех этих бродячих сборщиков и продавцов во Вьюрки, как правило, не пускали, вежливо игнорируя железный грохот и крики с улыбчивым акцентом. С той стороны и прежде ничего хорошего ждать не приходилось.
Наверное, и сейчас стоило проигнорировать и разойтись, благо забор прочный – пусть себе стучат. Но сомнения и любопытство терзали дачников, и они растерянно топтались на месте, поглядывая друг на друга – вдруг кто-нибудь возьмет да и примет решение. То, может, и неправильное, но твердое решение, которое обычно оставалось за председательшей.
Наконец, шаркая войлочными чунями, вперед выступила Зинаида Ивановна:
– Дайте хоть в щелку глянуть-то.
Старичок Волопас возмутился: как можно, а если вломится, а если утянет, а если там… Но Зинаида Ивановна начальственным жестом указала на завязанную узлом цепь, которой были стянуты створки. Ее повесили поверх засова после исчезновения Валерыча, чтобы следующий отчаянный искатель выхода изрядно попотел, а заодно и подумал, открывая ворота.
– Может, не надо? – подала голос Катя, когда засов уже отодвигали со всеми предосторожностями, оставив цепь на прежнем месте.
Зинаида Ивановна обернулась, смерила ее недоверчивым взглядом:
– А ты молчи лучше.
То ли про ведьмин глаз в Стоянове правду рассказывали, то ли Гена не зря подозревал сотрясение, но голова у Кати вдруг потяжелела, заныла. Как в самом начале простуды, когда еще легко дышится, еще не затянуло жгучей краснотой горло, но уже блестят по-нехорошему глаза, и все как-то не так, чуть ярче, чуть громче, чуть беспокойней, чем надо.
Дроновы ухватились за левую створку, цепь натянулась, и Зинаида Ивановна осторожно заглянула в образовавшуюся щель.
– Мать честная…
Узкая, костлявая рука проскользнула в щель и схватила Зинаиду Ивановну за обтянутое халатом плечо.
– Закрывайте! Закрывайте! – всполошился Волопас, и Дроновы послушно налегли на тяжелую створку. Но Зинаида Ивановна молча отпихнула обоих – точнее, привыкшие уважать старость братья в замешательстве отступили сами – и загремела цепью, торопливо развязывая громоздкий узел.
И в расширившемся зазоре все увидели Наталью Аксенову – зычноголосую, бодрую мать семейства Аксеновых, которое пропало в день исчезновения выезда, отправившись на машине в коттеджный поселок. Теперь этот день казался бесконечно далеким, принадлежащим какой-то иной реальности – и такой же казалась сама Наталья. От нее прежней осталась разве что футболка с улыбающимся мультяшным псом – многим тогда запомнился этот неуместно веселый зверь.
Перед воротами стояла необыкновенно худая женщина, иссушенная солнцем, загорелая до черноты. Футболка с вылинявшим псом болталась на ней как на вешалке. Голубые, яркие когда-то глаза Натальи тоже как будто полиняли, выцвели. Но самое главное – она вернулась абсолютно седой. Белые как молоко, как новенький медицинский халат, волосы и темное лицо – она казалась негативом самой себя. И это было красиво, правда красиво: той мертвящей красотой, к которой не должен иметь отношения человек из живой уязвимой плоти.
Дачники смотрели на Наталью в молчаливом оцепенении. А она подняла на них выцветшие глаза и улыбнулась – мягко, ласково, как будто жалея этих растерянных, запуганных и обозленных людей.
Все вокруг качнулось, потемнело, жаркая боль разлилась под лобной костью, а тело набухло горячей гриппозной ломотой. Шатаясь и цепляясь за что-то – плечи, бока, стволы деревьев, – Катя двинулась вперед, бормоча еле слышно:
– Закройте… закройте ворота… закройте ворота…
В глазах тошнотворно мельтешило, жар накатывал волнами вместе с нечленораздельным людским гулом. Потом вдруг прояснилась на несколько мгновений картинка: старичок Волопас яростным клубком летит на неподвижно стоящую Наталью, но прежде, чем он успевает приблизиться вплотную, она касается ладонью его лба. Красный пятипалый отпечаток остается на щедро усыпанной пигментными пятнами коже, Волопас останавливается как вкопанный, а его маленькое личико разглаживается, будто молодеет. И все снова тонет в разноцветном, горячем мареве.
– Закройте ворота…
Кто-то подхватил Катю, не дал упасть. Она даже не увидела, а скорее почувствовала, что это Никита – и страшно обрадовалась, зашептала, еле шевеля заплетающимся языком, что нельзя ее пускать, надо выгнать, надо закрыть…
На предплечье Никиты багровел отчетливый след от узкой ладони. А сам он смотрел на Катю с ласковой, чуть снисходительной улыбкой.
Ворота так и не закрыли, наоборот – их оставили распахнутыми настежь. Окруженная притихшими, умиротворенно улыбающимися дачниками Наталья направилась по Речной улице дальше, в глубь поселка.
Клавдия Ильинична сидела на веранде, в кресле-качалке, которое лет десять уже не качалось: так и не успел починить его Петухов, недотепа безрукий, у которого даже лампочки – и те не вкручивались как надо. Когда она его впервые увидела – мамина подруга привела неженатого сына в гости с известной целью, – то сразу определила: недотепа. Очки квадратные, смешные, мягкий близорукий взгляд, мягкая челка, старательно приглаженная. Отличник, на пианино играл – «Детский альбом» Чайковского, разумеется, остальное со времен районной музыкальной школы давно выветрилось. И зачем приветила его бойкая Клава, зачем расспрашивала о вовсе не интересной ей жизни, зачем подкладывала вишневое варенье в граненую розетку… Может, потому, что жег еще память тот, первый, неотразимый, и захотелось спрятаться в мягкое и недотепистое. Завернуться, как в плед, которым Клавдия Ильинична укутала ноги. В последнее время она все время мерзла. Раньше не понимала этих старух вроде Тамары Яковлевны, которые кофту на блузку, плащ на кофту, платок сверху – и покатилась, как капуста. Надо же с достоинством себя держать, преподносить соответственно возрасту, но красиво, помнить, что ты женщина. А теперь будто сами, слой за слоем, нарастали на теле кофты, растянутые свитера, платки – как мягкая плесень на залежавшемся батоне…
Она не сразу услышала шаги на крыльце и подняла голову только тогда, когда открылась дверь. И на запылившийся дощатый пол веранды ступила босыми ногами худая как смерть, беловолосая женщина с удивительным, непроницаемо-нежным лицом. Следом зашли другие, знакомые – Зинаида Ивановна, Волопас, из молодежи кто-то. И у них лица тоже были особенные, какие-то… просветленные, нашла наконец подходящее слово Клавдия Ильинична и вдруг испугалась:
– Что случилось? Что… вы зачем… кто разрешил?
Беловолосая женщина подошла к ней, легко опустилась на одно колено. Ни дыхания не почувствовала Клавдия Ильинична, ни запаха хоть какого-нибудь – будто у гостьи плоти и не было вовсе. Зато сразу ощутила всю тяжесть и немощность собственного тела, заерзала в кресле:
– Я вас… Вы кто?!
Женщина протянула к ней руку. Клавдия Ильинична отпрянула, но ладонь все равно коснулась ее – там, где на толстой кофте не хватало пуговицы и виднелась легкая цветастая блузка.
Прикосновение опалило кожу через тонкую ткань, будто уголек попал за ворот. Председательша хотела вскочить, оттолкнуть эту обжигающую руку – и вдруг вместо бесплотной гостьи увидела его. Мужа своего, покойного Петухова, который смотрел на нее мягким близоруким взглядом так понимающе, с таким состраданием, как при жизни не смотрел никогда. Петухов простил свою скандальную, ершистую Клаву, «неуважительную», как свекровь говорила. И за жизнь простил, и за смерть, и за то, что не девкой взял. А вместе с радостью прощения, раскаяния, облегчения будто разливалась по телу Клавдии Ильиничны жаркая молодая кровь. И растворялись в ней боль в пояснице, тягучая тяжесть в коленях, слабость, а горе вытекало сладкими обильными слезами. Наконец, став легкой, пустой и свободной, Клавдия Ильинична улыбнулась.
И все забыла.
Ту же радость и легкость почувствовал и Никита Павлов, когда Наталья, которую он пытался вытолкать обратно за ворота, вдруг дотронулась до него горячей ладонью. Саднящие раны от Светкиного топора будто смазали целебным зельем – и все затянулось бесследно, не оставив ни болячек, ни шрамов. И обрубленный безымянный палец снова стал целым, Никита почувствовал, как цепляется измахрившийся бинт за шершавую кожу на заново отросшей подушечке.
А мертвая Светка Бероева у него в голове добродушно рассмеялась – как тогда, на шашлыках по случаю 30-летия СНТ «Вьюрки». Она больше не держала на него ни зла, ни обиды. Она все понимала: конечно, он ее не убивал, просто толкнул легонько, у него выбора никакого не было, да она и сама хороша – разве можно на человека с топором бросаться. Оба сглупили, оба погорячились, а Светка и сама бы упала в подпол, не удержалась бы на краю. Так что ни в чем он не виноват, пусть не переживает.
Никита облегченно выдохнул, улыбнулся мертвой Светке. И тоже все забыл.
Кровать была неудобная, твердая, полная песка – надо вытряхнуть. И еще щеки так странно, болезненно пощипывало, будто бабушка Серафима решила, как обычно, проветрить в морозную ночь. Она не выносила сухой батарейной духоты, говорила всегда: лучше холодно, чем жарко.
Наконец Катя поняла, что это не кровать, она лежит прямо на дороге, посреди Речной улицы, а по щекам ее неуверенно шлепают чьи-то маленькие ладони. Не открывая глаз, она поймала одну, чтобы убедиться – обычная ладонь, теплая, человечья.
– Баба огненная…
– Какая еще баба! – раздался плаксивый девчачий голос. – Я это, я! Кать, пусти, больно. Кать! Не узнаешь, что ли?
Над ней склонилась испуганная, заплаканная Юки. Волосы ее свисали тускло-черными, точно в саже перемазанными сосульками. Катя приподняла голову – и снова растекся по телу лихорадочный жар, запекло во рту. А Юки затараторила: тут такое творится, такое творится, Наталья эта – точно ведьма. Прикоснется к человеку, руку возложит – и того как подменяют. Будто в зомби превращается, только в улыбчивого такого, тихого. И она сейчас тут, во Вьюрках, бродит по участкам – Юки видела из кустов, как она к Егоровым заходила, ну к тем, байдарочникам с Цветочной улицы. Сама Юки от нее удрала, как заметила эти фокусы – сразу на велик и давай педали крутить. Чуть цепь опять не расклепалась. А потом смотрела из-за поворота, и вот что еще заметила странное…
Тут Юки умолкла. Она вдруг поняла, что расклад-то ей до конца не известен: Наталья ведьма, Катя тоже, по-любому, ведьма, а вот кто плохая, а кто хорошая? Вдруг она все не так поняла, и злой ведьме доверилась, а благостная, улыбающаяся Наталья Вьюрки на самом деле спасать пришла? Катя с трудом сфокусировала взгляд на ее озадаченном лице и ухватила вдруг горячими руками за по-детски пухлые еще щеки:
– Что заметила?..
– Она тебя не тронула, – выпалила Юки. – Всех трогала – кто хотел, кто не хотел… Собачник тот – он вообще орал, на забор полез, а она его за рукав. А тебя не тронула, ты тут лежала, а она мимо прошла… Почему, а?
– Баба огненная, – снова прохрипела Катя и стала медленно, то и дело теряя равновесие, подниматься на ноги.
– Какая баба? Наталья, что ли? Почему огненная?
– Полу-дница… Она это, она все творит…
– Кать, у тебя температура. Гена вон говорил, что сотрясение, может… или от ожогов. Кать, а может, грипп? Кать, ты куда?..
Бурлящие в раскаленной Катиной голове мысли о том, что же происходит на этот раз и с Вьюрками, и с ней самой, наконец закипели, превратившись в густое жаркое месиво. Она молча оттолкнула Юки с дороги – с такой силой, что та грохнулась прямо на свой велосипед, – и отправилась на поиски порождения бабушкиной шизофрении и стояновского мракобесия, обретшего наконец физическую форму.
Яков Семенович влетел на свой участок, захлопнул калитку и остановился. Его несла, гнала сюда одна-единственная мысль – надо скорее спрятаться в доме, запереться на все замки, забаррикадироваться, – и она все еще пульсировала по инерции в голове.
Когда Наталья схватила его, отчаянно пытавшегося убежать, за руку, сквозь толстый рукав пиджака он почувствовал тепло, и в мозгах немного затуманилось, будто стопку водки опрокинул. Хороший пиджак был, крепкий, стоивший очереди, которую Яков Семенович когда-то за ним отстоял. Даже зубы разыгравшейся Найды вязли в добротной ткани. Вот и сейчас отпечаток пятерни темнел на рукаве, а глубже не прошло, не подействовало. Он проверял – на поросшей редким жестким волосом руке ничего не осталось. Тогда, у ворот, он только притворился умиротворенным, затихшим, как все остальные. И на первом же повороте, отстав потихоньку от толпы, побежал огородами к себе на участок.
А остановился он потому, что на деревянном крыльце сидела, почесывая за ухом улегшуюся рядом Найду, его жена.
Это была главная тайна Якова Семеновича, которую он никому из вьюрковцев не доверил, – на самом деле жена от него ушла. Давно, больше месяца назад.
Она изменилась после того, как они вернулись из леса, где тщетно искали дорогу в привычный мир. Молчала все время, ускользала из его рук, спать стала на диванчике в прихожей, даже не раздеваясь, отчего ее несменяемая одежда все больше пропитывалась тяжелым нехорошим запахом. Найду, вышколенную Найду пришлось посадить на цепь во дворе – она перестала признавать хозяйку и бросалась на нее молча, не предупреждая об атаке рычанием или лаем. Как будто просто, без лишних прелюдий хотела загрызть.
И еще жена ела. Господи, как она ела. Опустошила холодильник, сгрызла макароны и ржаные отруби – прямо так, сухими. Яков Семенович видел, как она выдирает из грядок и пожирает перемазанные в земле свеклу с морковкой. Он знал, что случилось с Витьком, и уже догадался, что с ней происходит то же самое, но рассказать остальным дачникам не мог. Это было немыслимо, непристойно, неприлично, это не могло произойти с его женой, интеллигентной и умной. Он очень боялся, что она тоже начнет выть, но жена молчала. Уходя, он запирал ее в даче, а она тихо сидела там и ела. Врать соседям, чего Яков Семенович боялся еще больше, не пришлось – никто даже не заметил, что его жены давно не видно. Они всегда жили уединенно, могли неделями не выходить с участка, копаясь в огороде и цветнике, им вполне хватало общества друг друга и Найды.
Измененная жена прожила с Яковом Семеновичем долго, действительно долго. Он спрятал в верхнем шкафчике на веранде банки с консервами, ими и питался, а все остальное отдавал жене.
Но однажды ночью Яков Семенович проснулся от металлического скрежета. Вышел на веранду – и увидел жену, которая все-таки добралась до шкафчика и вскрыла его. Обычным ножом она потрошила консервные банки и, жадно приникнув к разрезу, раня губы острыми краями, высасывала содержимое. Пустые смятые банки летели на пол. Она уже уничтожила почти все консервы, о которых сама когда-то, смеясь, говорила: «На случай ядерной войны».
Половица скрипнула под ногой Якова Семеновича, и жена обернулась, сжимая в одной руке нож, а в другой – банку с бычками в томате. Сильным, резким движением она раз проткнула банку, повернула нож, расширяя отверстие, и оттуда закапало красное. И Яков Семенович вдруг с необыкновенной остротой осознал, что совсем скоро, буквально через пару минут этот нож может воткнуться в его трепещущие от ужаса и омерзения кишки.
Он тихо закрыл дверь, вернулся в спальню и лежал там до рассвета, с головой накрывшись одеялом – неподвижный и неспящий. А когда решился наконец выйти – жены уже нигде не было. Валялись на полу выпотрошенные банки, вкусно пахло консервами, Найда бурно приветствовала его, прыгая на цепи. А жена ушла.
Собственно, после этого Якова Семеновича и потянуло к людям – от одиночества и страха, и свирепого желания понять, что же происходит, вывести на чистую воду тех, кто за это ответственен. А еще потому, что в доме практически не осталось еды.
И вот теперь жена сидела на крыльце – в рваной и грязной одежде, но сама такая посвежевшая, посветлевшая, будто из отпуска вернулась. А спокойные глаза ее будто говорили «ну, здравствуй».
Яков Семенович, не сводя с нее взгляда, попятился, спиной толкнул калитку и, не успев сделать и пары шагов, налетел на что-то мягкое. Обернулся и увидел Степанова. И председательшу. И Никиту Павлова. И седую, белоглазую Наталью. Он шарахнулся обратно, но по садовой дорожке навстречу уже шла его жена, к ногам которой так и льнула Найда.
Найда улыбалась всей пастью, во все сорок два желтоватых собачьих зуба.
– Господи… – простонал Яков Семенович и опустился на корточки, прикрывая руками голову – точно ждал, что его сейчас начнут бить, прямо по лысоватой интеллигентской макушке.
Жена подошла вплотную, присела рядом, заглянула Якову Семеновичу в лицо, которое он все пытался спрятать, страдальчески жмурясь. Потом вопросительно посмотрела на Наталью. Наталья ласково ей кивнула.
Маленькая женина ручка прижалась к щеке Якова Семеновича раскаленным утюгом. Он тоненько вскрикнул и распахнул глаза. Жена смотрела на него с нежной тревогой, как на приболевшего ребенка.
– Соня, – прошептал Яков Семенович и заплакал.
Он так давно не звал ее по имени, только «послушай», «а знаешь», «не могла бы ты» и «дорогая» – это если на людях. А мысленно она уже несколько десятилетий была снабжена ярлычком «жена» и задвинута в соответствующий угол сознания, как предмет необходимый, добротный, удобный в использовании…
Но как же он скучал по ней все это время, как трогал в полусне одеяло на соседней половине кровати – не образовалось ли вдруг под ним спокойно дышащее тело, чужое, но свое. Как чудились ему шаги, голос, запах этого ее отвратительного цикория, пенсионерского кофе, по утрам. И сколько раз он, ежась от страха и холода, выходил вечером к забору и всматривался в темный лес. Ждал ее.
– Сонечка, – улыбнулся сквозь слезы Яков Семенович.
И все забыл.
У поворота с Лесной улицы на Рябиновую навстречу торжественно-спокойной толпе бросилась чья-то фигура, тяжелый колун взметнулся над белоснежной Натальиной головой:
– Сгинь, рассыпься!
Наталья перехватила колун в воздухе, вырвала из дрожащих пальцев и небрежно бросила в канаву. На деревянной занозистой рукояти остался обугленный след.
Катя проводила колун затуманенным взглядом и вдруг протянула к Наталье руки:
– Значит, сама явилась. Ну, давай…
Белый ровный огонь вспыхнул на секунду в Натальиных глазах – и Катины, пронизанные воспаленными жилками, ярко полыхнули в ответ. Катя вскрикнула, зажмурилась, закрыла руками глаза, в которые будто жгучим перцем сыпанули. А Наталья прошла мимо, так к ней и не прикоснувшись.
И умиротворенные дачники двинулись за ней, аккуратно расступаясь, уклоняясь, отводя тело в сторону – лишь бы не задеть Катю, не дотронуться. Точно она была прокаженной, недостойной багрового Натальиного клейма, которое всех делало спокойными и счастливыми.
– Сволочи! – закричала Катя им вслед.
И то ли ей почудилось, то ли в самом деле волна иссушающего жара вырвалась из ее груди вместе с криком. И все вокруг снова слилось в разноцветное месиво. Плавились, стекали на землю тягучими каплями цветы, деревья, заборы, дома… Ноги прилипали к размягчившемуся асфальту, по нему ползли трещины, а в сердцевине этих трещин тлело багровое, раскаленное. Катя посмотрела на свои руки и увидела, как дрожит прозрачное горячее марево вокруг растопыренных пальцев. Вот что, наверное, разглядел Ромочка, когда сказал, что она горит…
Домой, – мысли с трудом ворочались в голове, горячие и тяжелые, – надо идти домой. Там колонка с водой, прямо у калитки. Вода холодная, пахнет железом и плесенью… И еще там родная старая дача, в которой можно затаиться, как всегда, спрятаться, переждать. Может, ничего и нет. Может, просто бред, безумное Серафимино наследство, или галлюцинации от сотрясения, которым пугал ее Гена.
А к полудню начали возвращаться остальные. Те, кого во Вьюрках считали бесследно сгинувшими: в лесу, на поле, в реке.
Первыми явились Витек и тетя Женя – бодрые, с ясными веселыми глазами. Только вернулись, как и уходили – в чем мать родила. Витек, поддерживая супругу под локоть, распахнул перед ней калитку. Скрипнули заржавевшие петли, и Витек, ни слова не говоря, ушел в дом. Вернулся уже одетый и с масленкой, смазал петли, пока тетя Женя тоже ходила одеваться. И вскоре на участке закипела работа. Витек и тетя Женя приводили свои владения в порядок – споро, ловко, в четыре руки. Только метлы да грабли мелькали.
Вернулись бероевские мальчики – они вышли из реки там, где был когда-то вьюрковский пляж, стряхнули с себя водоросли, выжали одежду. А вслед за ними Сушка отдала и луноликую Наргиз. Наргиз проверила, все ли пуговицы застегнуты у ее подопечных, пригладила их мокрые волосы, вынула у старшего пиявку из уха, оглядела обоих с любовной гордостью и повела домой.
Пришла из леса Татьяна, Ромочкина мама. Ни следа не осталось от ее прежней угрюмой нервозности, внутренней какой-то душевной растрепанности. Разве что волосы по-прежнему топорщились серыми «петухами» из-под сбившегося платка. Сам Ромочка так и не нашелся, но это Татьяну, похоже, совершенно не волновало. Засучив рукава своей полосатой «выходной» кофты, она принялась косить траву, подметать дорожки, сгребать в кучи гнилые яблоки, вытряхнула и развесила на перилах крыльца половики.
Валерыч явился со стороны поля, голый, как Витек с женой, и мокрый, как Наргиз с воспитанниками. Зашел на свой участок, приветственно кивнул через забор занятым уборкой соседям и выкатил из сарая газонокосилку.
Перевалились через общую поселковую ограду, помогая друг другу, трое гастарбайтеров, обменялись чуть смущенными улыбками чужаков, которые знают, что не очень-то им тут рады, а деваться некуда. И запылили метлами по улицам, подсыпая гравий в ямки на асфальте.
Вернулась с полной корзиной крепчайших боровиков баба Надя, которую Никита послал к лешему.
Муж и сын Аксеновы, придя с поля, поклонились Наталье в пояс – забавно так, по-старинному, – и отправились на свой участок.
Нашелся и одинокий дед-рыболов, обсуждавший изредка с Катей клев и прикормку. Ни исчезновения, ни возвращения его так никто и не заметил.
Вернулось больше половины пропавших дачников. А остальных, видно, и впрямь скормила своим ненасытным подменышам покойная Светка.
Колодезной воды в доме не нашлось – только водопроводная, для рукомойника, в зацветшем нежно-зелеными нитями пластиковом ведре. Катя выпила почти все, остатки вылила на голову и почувствовала, как струйки почти мгновенно высыхают на лбу. Когда она поставила ведро на пол, оно оказалось смятым, будто пластиковый стаканчик, в который налили кипяток. Катя вдруг вспомнила, как в детстве перепортила половину грампластинок из маминой коллекции, узнав из какой-то передачи о легком способе превращения ненужной пластинки в оригинальный цветочный горшок. Пластинка подвешивалась за дырочку над конфоркой – только держать надо было повыше, и над слабым огнем, – и постепенно стекала вниз, становясь черным полураскрывшимся цветком с яркой бумажной сердцевиной…
Дверная ручка зашипела под ладонью, запахло горелой краской. Катя ввалилась в комнату и рухнула на свою кровать. Поворочалась, скидывая на пол все – одеяло, подушку, перину, – осталась наконец на голой пружинящей сетке и закрыла глаза. Когда высокая температура – надо лежать. Надо лежать.
Толстый деловитый шмель влетел в окно, комната наполнилась громким жужжанием, и Катя очнулась. Сгинь, подумала она, пропади, настырная ты тварь. Она представила, как сгусток жара обволакивает пушистое тельце, и скручиваются усики, а непропорционально маленькие, прозрачные крылья превращаются в два судорожно подергивающихся оплавка.
Это был не шмель. Это жужжал на стуле, постепенно сползая к краю, мобильный телефон.
Катя сделала глубокий, медленный вдох. Взяла телефон – двумя пальцами, как омерзительное насекомое. Теперь во Вьюрках было принято брать трубку именно так.
Дисплей, как обычно, светился слепо: ни имени, ни номера. Только два ярких кружка – «принять – отклонить». Катя нажала на красный.
Телефон продолжал жужжать. Катя еще несколько раз с силой надавила пальцем: отклонить, отклонить. Тонкие трещинки осенними паутинками побежали по экрану. Телефон жужжал.
Держа его на вытянутой руке, как можно дальше от себя, Катя коснулась зеленого кружка.
– Первый перст мой… – отчетливо прошелестело из динамика.
Катя швырнула телефон на пол и долго, сосредоточенно его топтала. Трещали под ногами нежные детальки – изящные, почти красивые в своей микроскопической сложности. Наконец осталась только кучка электронного праха, прикрытая сверху изувеченным дисплеем.
Как давно, в сущности, она мечтала это сделать – еще там, в нормальном мире…
И тут зашумело на веранде. В этом шуме было что-то знакомое – только Кате вовсе не хотелось думать о том, что именно. Сначала она и выходить не хотела, но скребущий звук не утихал, ввинчивался в уши, отдавался жгучей болью в голове. Катя подняла с пола подушку, прижала ее к груди в полусознательной попытке защититься, спрятаться за этим мягким и уютным щитом – и все-таки пошла.
Входная дверь была распахнута. И на крыльце стоял… радиоприемник. Тот самый старый приемник, который Катя выбросила с перепугу в окно, когда он включился сам по себе в первую же ночь после исчезновения выезда. Бабушка Серафима каждое лето слушала по нему новости и любимую свою классическую музыку – Катя еще думала тогда, что более соответствующие бабушкиной биографии, да и характеру тоже народные песни Серафима променяла на ноющие скрипки и фортепианные перекаты сознательно, не по душевной склонности, а потому, что так у городских принято.
Крутилась ручка, металась по шкале красная полоска, и приемник громко шипел, перемежая фоновый шум чем-то похожим на птичьи вскрики и даже шепот, торопливый шепот, в котором нельзя было разобрать ни слова.
Вдруг ручка замерла. Что-то затрещало, как угли в печи, приемник исторг мучительный механический взвизг и проскрипел:
– Первый перст мой.
Ослепительно-белая вспышка ударила раскаленной волной в стекла, превратив тюлевые занавески в черное тлеющее кружево. Подушка, которую судорожно обнимала Катя, словно взорвалась у нее в руках, и догорающие на лету перья закружились по веранде пепельной метелью. Голая лампочка над дверью разлетелась мельчайшими стеклянными брызгами. А ручка оплавленного приемника продолжала крутиться, красная полоска бегала туда-сюда, точно внимательный вертикальный зрачок, и быстрый шепот становился все громче…
Катя пинком отбросила приемник далеко в кусты. Со звоном опрокинула стол, вытащила из кухонного шкафа все ящики – где-то там был, точно был еще и маленький транзистор, он просто затаился, молчал до поры до времени. Швырнула стул в окно, сдернула с холодильника полуистлевшую кружевную салфетку – ручной работы, бабушкиной. Попыталась опрокинуть и сам холодильник, но сил не хватило. Потом заметила, что один из ящиков полон вилок, ложек, круглоконечных бесполезных ножей – все старое, потускневшее. Серафимино. Она метнула ящик в разбитое окно, мельхиоровый дождь обрушился на опаленный шиповник.
От этого лихорадочного погрома ей стало дико и весело. И захотелось растоптать, сжечь, убить все, что связано с Серафимой, беспалой шизофреничкой, которая одна была во всем виновата. Салфеточки ее чертовы, древние вилки-ложки, чашки фарфоровые в допотопный цветочек, которые стыдно было держать дома, вот и привезли сюда. Лоскутные одеяла, подушечки с бахромой, отрывные календари, которые так и хранились в тумбочке пожелтевшими кирпичиками: «21 июня, день летнего солнцестояния… Свяжите сами: ажурная кофточка… продолжение см. на обороте».
Одеяла и прочее Катя, задыхаясь от усталости и жара, выволокла на улицу, свалила в кучу у крыльца. Вдруг вспомнила, что у нее нет спичек, и непонятно, как искать их теперь в разгромленном доме. И остановилась, растерянно уставившись на лежавшую сверху вышитую подушку.
Язычки белого пламени расцвели на ней сами, как бледные первоцветы. Побежали по пыльной ткани, окрепли, взметнулись вверх. Катя протянула к ним руки, коснулась пальцами огня – но никакой боли не было. Только словно рванулся к костру изнутри ответный огонь, забился в груди, слева, вместо сердца. И она почти увидела под своими ногами колышущееся от горячего ветра поле, почти почувствовала, что сама она и есть этот белый огонь, столб солнечного пламени…
Это продолжалось всего секунду, а потом снова запекло под ребрами и в помутившейся голове – стало нечем дышать. Катя бросилась к калитке, почти на ощупь нашла колонку, застучала ручкой… Воды не было. А она уже чувствовала не просто жар, ей казалось, что она действительно горит, что огонь перекинулся на нее с казнимых бабушкиных вещей.
Не разбирая дороги, падая, обдирая локти с коленями и снова вставая – так же, как Серафима когда-то летела на страшное Полудницыно поле, – Катя побежала к реке.
А дым поднимался не только над ее участком: повсюду кипела уборка, люди вытаскивали из домов и сараев десятилетиями копившийся там дачный хлам и жгли его с тем же упоением, с каким дети жгут осенние листья. Летели в костры косомордые гномы, уточки и другие безобразные украшения, купленные не то по скидке, не то просто в помутнении, продавленные кресла, рваные раскладушки, гнилые доски, дырявые пластмассовые ведра, дедушкины лыжи и бабушкины тряпки. А те, кто не исполнял обязанности инквизитора, мыли полы и окна, стирали занавески, посыпали дорожки чистым песком и высматривали, не осталось ли где несрезанной сухой ветки. Уборка кипела так неистово, словно вьюрковцы стремились избавиться от всех следов своей неопрятной дачной жизни.
Заскрипели под ногами даже в жару сыроватые, отороченные мхом мостки. Из заволновавшейся воды глянуло кривобокое отражение, окруженное полупрозрачными, но отчетливо различимыми лепестками бледного пламени. Катя отступила немного и с разбегу, даже воздуха в грудь не набрав, бросилась в реку.
Может, потому и тянуло ее всю жизнь к воде, к серебристым прохладным рыбам, что в воде от огня спасаются.
Что-то тяжелое и скользкое сильно толкнуло ее в бок. От неожиданности Катя чуть не захлебнулась, открыла глаза, но не смогла ничего разглядеть. Холодная туша поднырнула под живот, и Катя поняла, что ее по-дельфиньи выталкивают к поверхности. Сопротивляться она не стала, и секунду спустя уже жадно хватала ртом воздух, кашляя и отплевываясь.
Темную гладь рядом с ней разорвали поднявшиеся из глубины пузырьки, а следом показалась большая мокрая голова. Золотистые глаза лениво моргнули, вдавившись под многослойные веки и тут же вынырнув обратно.
– Ромочка, – облегченно выдохнула Катя.
Она помнила, как впервые встретила его таким – новым. Как коснулась ногами дна, которое на большой глубине оказалось песчаным и твердым, а вовсе не илистым, и полной грудью вдохнула воду. И не захлебнулась, не забилась в мучительных корчах, как все тонущие. Разорвалась мутная пелена перед глазами, и она ясно увидела кружево водорослей, силуэты рыб, наполненные искрящейся речной взвесью полосы света вверху. Это произошло в то самое мгновение, когда живые тонкие трубочки воткнулись ей под ребра. И Ромочку она тоже увидела – он стоял рядом, широко распахнув рот, из которого тянулись, подрагивая, эти длинные острые хоботки, и ласково смотрел на нее золотистыми лягушачьими глазами с вертикальными пятнами зрачков.
Сейчас Ромочка тоже приподнял губу, точно улыбаясь Кате, и трубочки, извиваясь, поплыли к ней быстрыми змейками.
– Не надо, – попросила Катя.
Ромочка качнул головой, и она поняла, что он действительно улыбается ей своим огромным щелеподобным ртом.
Вот, значит, почему ты не стал возвращаться, подумала Катя, дернувшись от резкой боли в боку, там, где прорвали кожу жадные трубочки. Выполнили твои девочки обещание: ты теперь – как они, куда ж ты такой нежитью золотоглазой обратно к людям пойдешь. Да и зачем, там тебе места не было, а тут нашлось.
Лихорадочный жар потихоньку уходил из ее тела: подрагивающие хоботки вытягивали его, бледный огонь переливался под их полупрозрачной кожицей. Поймав Катин прояснившийся взгляд, Ромочка снова улыбнулся, выпростал из воды то, что давно уже перестало быть рукой, и показал – давай к нам, вниз…
И они опять стояли на песчаном дне, в кружеве водорослей, дышали водой и любовались рыбами. Топорщили гребни яркие окуни, толклись у самой поверхности стаи уклеек, а в глубокой яме смутно различимым бревном ворочался не то налим, не то сом, не то кто-то из речных «соседей». Сверкнул золотистым боком лещ, огромный, как поднос. Килограмма на три, прикинула Катя, настоящий, трофейный, мне б такого…
И тут она заметила, как сгорбился, опустил голову Ромочка. Целительные трубки его потемнели, будто обуглились, глаза подернулись пепельной пленкой. Выпитый жар пек его, нежного и водянистого. Катя схватилась за впившиеся в ее тело трубочки, попыталась выдернуть их, но обожженная кожица снималась лоскутьями, а сами хоботки вонзились еще глубже. Ромочка замахал протестующе тем, что давно уже перестало быть руками, а сам пошатнулся, выпустил изо рта облачко прозрачной слизи.
– Хрен да полынь… – хотела сказать Катя, но только булькнула. Она оттолкнулась от дна ногами – в надежде там, на поверхности, отделаться как-нибудь от глупого самоотверженного Ромочки, – и тут же опустилась обратно.
Но несколько секунд спустя вокруг замелькали быстрые, еле уловимые глазом тени, многосуставчатые лапы-щупики подхватили Ромочку, с хирургической точностью извлекли опаленные трубки из тела Кати и вытолкнули ее, чужую, наверх. С такой силой, что из воды она вылетела мгновенно, как пробка.
– Ромочка! Ромочка! – Катя пыталась нырнуть обратно, но вода не пускала, будто обернулась вдруг морской, круто засоленной.
Наконец она выбилась из сил – а их и без того было немного, по мышцам разливалась тягучая, почти приятная слабость. Тело казалось легким, будто пористым – потому, наверное, и выскочила пробкой. Катя медленно взобралась на мостки и растянулась на них, чувствуя себя совершенно выжатой, неспособной даже пальцем пошевелить.
У самых мостков вдруг послышался всплеск. Знакомая темная голова вспучилась над водой, моргнула чуть потускневшими глазами, и на сырые доски шлепнулся трепещущий щуренок с прокушенным брюхом.
– И Кате подарок есть, куда ж без подарка, – отбили куранты, отзвенели бокалы, папа возвращается с балкона с новенькими санками, и вместе с ними приносит немного вкусного, мятного мороза, как же хочется туда, в зиму, в снег…
– Ромочка… – облегченно улыбнулась Катя и заснула – так быстро, что на ее лице застыла, не успев разгладиться, улыбка со съезжающим вниз левым уголком.
Участки достигли наконец той степени ухоженности, к которой всегда стремилась покойная Светка Бероева. Дачи блестели распахнутыми, чисто вымытыми окнами, теплый ветерок одобрительно поглаживал белопенный тюль.
А вьюрковцы начали собираться.
Клавдия Ильинична выкатила из угла чемодан на колесиках, уложила туда одежду, белье. Зеркальце. Фотографию молодого Петухова. Стопку тарелок. Пузырьки с лекарствами. Обрезанный пакет из-под сока, в котором зеленела помидорная рассада. Вазочку вместе с букетом желтых цветов, похожих на мелкие ромашки, только на самом деле это не ромашки – никто вечно не может вспомнить, как они называются. Вода смешалась с землей, потекла черной грязью по напряженно улыбающемуся лицу Петухова. Клавдия Ильинична вздохнула и стала утрамбовывать сверху миниатюрный кухонный комбайн, специально для дачи купленный. Затрещала прозрачная пластиковая чаша.
Андрей рассовал по рюкзакам ноутбук, планшет, смартфон, наушники – все три пары. Свернул и туго перетянул стропами маленькую резиновую лодку, упаковал в чехол. А вот весла туда никак не влезали. Андрей сломал каждое об колено, аккуратно расколол широкие лопасти вдоль. Сложил покомпактней, все-таки засунул в чехол и, удовлетворенно хмыкнув, застегнул молнию.
– Баба, я бою-ю-юсь! – стоя на крыльце, ревела надсадным басом шестилетняя Анюта. Она пряталась в сарае от рева страшной газонокосилки, которой бабушка долго утюжила участок, и только теперь наконец решилась вылезти.
Анютина бабушка, громко топая галошами, носилась по дому, хватая все, что попадалось под руку – одежду, посуду, книги, фотографии и иконки, которые берегла от Анюты и протирала чуть не каждый день тряпочкой, а теперь срывала со стен, как объявления настырных рекламщиков. Все это она швыряла в распахнутую пасть огромной старой сумки. Где-то там, на дне, уже лежали Анютины игрушки, настенные часы и электроплитка.
– Баба, не на-а-адо!
Бабушка бросила в сумку сушилку для грибов и вдруг пошла прямо к Анюте, вытянув перед собой твердую, напряженную ладонь. Под бабушкиными очками сверкали ясные, будто промытые, остановившиеся глаза.
Анюта взвизгнула, скатилась, дробно топоча, с крыльца и кинулась наутек.
Через открытое окно Катя наблюдала, как собирается Никита. Бесформенный рюкзак-«колобок», он же «смерть туриста», был набит под завязку, но Никита все равно сгребал вещи, пихал их в рюкзак, сгребал то, что упало на пол, пихал в рюкзак, сгребал… Звенели пустые бутылки, которые он зачем-то решил тоже взять с собой.
– Ты куда намылился на ночь глядя? – спросила наконец Катя.
Никита отвлекся на секунду от сборов, молча посмотрел на нее и улыбнулся. Выглядела Катя и впрямь забавно – пятнистое от синяков, опухшее после долгого сна лицо, водоросли, запутавшиеся в непросохших еще волосах. Она стояла на цыпочках, ухватившись за подоконник, и следила за Никитой с каким-то естествоиспытательским интересом.
– Ночь на дворе, Павлов. Я долго спала. А смотри… – Катя указала наверх, покачнулась и снова вцепилась в подоконник.
Было светло как днем. Небо затянула ровная белая пелена, испускающая мягкий свет.
– Павлов. Ой и дурак ты, Павлов. Чуть ли не первым попался.
Он наконец оставил в покое рюкзак и подошел к окну. Лицо у него было такое же, как пелена на небе – светлое, спокойное. Он снова улыбнулся, и Катя потянулась ему навстречу.
– Давай, – она глянула мельком на Натальино клеймо, багровевшее у него на предплечье. – Я, может, тоже хочу… успокоиться.
Никита взялся за оконные створки и захлопнул их, только каким-то чудом не прищемив ей пальцы.
Катя отшатнулась, угодила прямо в аккуратно подстриженные крапивные заросли и почти зарычала в беспомощной ярости:
– Почему вы меня не трогаете?!
Снова потек по жилам жгучий, но совсем не крапивный жар – слабый и в то же время явственный отголосок прежнего. Катя прикрыла глаза, глубоко вздохнула, вспомнила водяную прохладу и арбузный запах реки, вспомнила, как проснулась на мостках с ясной головой и легким, даже слишком легким телом. И жар угас.
Зато всем остальным дачники помогали успокоиться с завидным энтузиазмом. Те, кто закончил собираться, выходили на улицы и бродили по Вьюркам небольшими молчаливыми группами, выискивая тех, кого еще не коснулась всепрощающая и всеобъясняющая рука. И сама бесплотная и беззвучная Наталья бродила с ними, возникая то тут, то там, точно из-под земли вырастая белым столбом.
Особенно упорно к общей тихой радости не хотел присоединяться неразумный молодняк. Ленку Степанову нашли в трансформаторной будке – ведь могло же и убить дурочку. Раздолбай Пашка, несмотря на больную ногу, умудрился выбраться из дачи через окно, проползти под забором и бесследно раствориться в лесу, об опасностях которого ему, как и всем остальным, было прекрасно известно. Еще двоих мальчишек сняли с высоченной ели, перемазанных в смоле и орущих благим матом. Леша-нельзя, удравший сразу после того, как его временная опекунша впустила Наталью во Вьюрки, скрылся в кошачьем царстве Тамары Яковлевны. Все видели, как он выглядывает в окно дачки и даже показывает нос пришедшей за ним делегации, вот только…
Кошки. Они встали на пути вьюрковцев полосатой шипящей стеной, облепили калитку, свисали с деревьев, выскакивали из лопухов – и атаковали внезапно и беспощадно. Зинаиде Ивановне в клочья изорвали руку, а старичку Волопасу чуть не выцарапали глаз.
Тамара Яковлевна тем временем нашла наконец в кладовке молоток и вернулась в комнату, где бормотал, не умолкая ни на секунду, воскресший телевизор. Она уже выдернула шнур из розетки, а Леша, восторженно гогоча, скрутил рога комнатной антенне, но это не помогло. Белоглазая, безносая рожа смотрела с экрана, который не светился даже, а горел, полыхал – и бормотала, бормотала, кривя трещину рта. Сквозь шипение прорывались с трудом различимые слова: «Впус-с-сти… откро-ой…»
Горячий ветерок качнул ветки, дачники послушно расступились. Наталья, легко ступая узкими босыми ступнями, подошла к калитке… и остановилась. Прямо перед ней на дорожке сидела глупая кошка-трехцветка – та самая, которая вечно куда-то падала, или на дереве застревала, или лезла, отчаянно переоценивая свои силы, драться к другим котам. Кошка сверлила Наталью взглядом и выла, плотно прижав к голове драные уши.
Тамара Яковлевна размахнулась и ударила молотком по экрану, прямо промеж белых горящих глаз. Раздался хлопок, полетели искры – и дачный телевизор, главная ее гордость и радость, сдох навеки.
Отрешенно-благостное лицо Натальи еле заметно дрогнуло, точно рябь по нему пробежала. Она неторопливо развернулась и пошла прочь, увлекая за собой остальных дачников. В спины им, не веря, должно быть, своей сокрушительной победе, продолжала выть застывшая чучелком охранница-трехцветка.
Катя удивилась, когда зашла на свой участок и увидела столпившихся у крыльца дачников. А потом услышала гулкий топот по кровельному железу наверху.
Юки забралась на крышу веранды и металась там, как загнанный собаками котенок, отскакивая к противоположному краю всякий раз, когда кто-нибудь пытался к ней вскарабкаться. Козырек крыши выдавался далеко вперед, а по водосточной трубе залезть уже, судя по всему, пробовали – она валялась, погнутая, в шиповнике. Юки нашла себе неплохое убежище – только не очень понятно было, как сама-то она туда взлетела. Она то крыла стоящих внизу визгливым матом, то прижимала умоляюще руки к груди:
– Миленькие, ну пожалуйста… ну отстаньте… ну я же прошу… – и снова переходила на ультразвук: – Зомби гребаные!
Катя молча прошла сквозь податливую, мягко уклоняющуюся от любого соприкосновения с ней толпу к крыльцу. Встала на нижней ступеньке, уперла руки в бока, поморщилась, задев кровоточащие ранки. Юки затихла на крыше, и дачники тоже замерли, сочувственно улыбаясь обеим.
В кармане, среди мусора и бумажек, Катя нащупала рыболовный крючок – большой, на донку-закидушку. Вытащила его и воткнула, приподнявшись на цыпочки, над входной дверью. Лучше бы, конечно, булавку или иголку, как бабушка учила, но уж что нашлось…
– От дурных людей, от незваных гостей, – услышала Юки Катин шепот.
Те, кто стоял ближе других к даче, дружно сделали шаг назад. Катя выдохнула с облегчением – и увидела Наталью. Беловолосая, высоченная – как будто прибавила в росте с момента своего возвращения, – она стояла всего в паре метров от крыльца и смотрела на нее. Глаза Натальи совсем потеряли цвет, и горел, переливался в глубине зрачков белый огонь.
Тишину разорвала громкая, веселая музыка – так и посыпалось горохом жизнерадостное электронное «тунц-тунц-тунц». Юки в панике зашлепала руками по карманам, вытащила орущий телефон и отбросила его. Телефон съехал по козырьку вниз и упал прямо к Катиным ногам. Наталья указала на него и медленно кивнула.
Катя подняла тоненький жужжащий прямоугольник и даже не стала никуда нажимать – она уже знала, что здешним абонентам все равно, хотят с ними разговаривать или нет.
В трубке шуршало – тихо так, умиротворяюще, как трава на полуденном ветерке. Что «соседей» обязательно приветствовать надо, чтобы беду не навлечь, Катя знала, но вот как здороваться с Полудницей – забыла напрочь. Бабушка про многих рассказывала, но про бабу огненную говорила редко, и видно было, что боится она этой бабы пуще смерти.
Наконец выскочило из какого-то закоулка памяти, будто из темной воды вынырнуло. И Катя сказала почти беззвучно:
– Как рожь высока, так хозяйка блага.
– Так, – прошелестел в трубке голос. Сухой – вот единственное определение, которое ему подходило. Сухой голос.
Губами Наталья не двигала, они так и застыли в нежной полуулыбке. Но Катя заметила, как шевельнулось что-то у нее в горле, под тонкой загорелой кожей.
Столько времени Катя потратила на поиски, на бесконечные цепочки догадок, которые рвались и путались, столько всего хотела спросить, выкрикнуть в полыхающее белым огнем лицо. А теперь Полудница стояла перед ней в обличье добродушной и шумной когда-то соседки Натальи, в растянутой футболке с чертовым этим псом из мультика – и в голове было совершенно пусто…
– Что вам нужно? Зачем пришли?
– Первый перст мой.
– Знаю! Отдали же тебе давно, Серафима…
Наталья еле заметно качнула головой.
– Не угадала. Первый перст. В роду. Ты.
Она говорила странно, медленно, растягивая слова и делая между ними большие паузы. И по-прежнему не разжимались губы, только двигалось что-то в горле.
Катя стиснула телефон вмиг вспотевшими пальцами.
– Брату не сестра. Мужу не жена. Детям не мать. Одна как перст.
– Врешь! – крикнула Катя. – Была я мужу жена!
– Венчанная? То не муж, – улыбка как будто стала шире. – То дружочек.
И наконец все выстроилось: сложилась картинка без пустот и лишних фрагментов, все кусочки в которой были изначально друг под друга подогнаны. И даже Катин день рождения, промелькнувший перед самым летним солнцестоянием намеренно незамеченным, потому что она уже вышла из возраста, когда каждый удар маятника тянет отпраздновать, – даже день рождения, от которого она не первый год пряталась в своем дачном убежище, чтобы никаких гостей и поздравлений, – он тоже оказался вдруг частью общей мозаики.
Снова стало жарко – не то от бледного пламени, не то от злости на особую тварь, Полудницу, которая все это, выходит, ради должка своего мелкого учинила. Тетенька белая, надзирательница пожизненная, вот из-за кого одна она была, всегда одна… Катя шагнула ей навстречу, на нижнюю ступеньку:
– За мной пришла, значит? Что, срок вышел? Тридцатник стукнул, портиться начала?
– Наоборот. В колос пошла.
– Так забирай!
– Зачем? Не за долгом я. Ты и так наша. С нами жить станешь.
– Где?
– А здесь. Куда сама привела.
– Привела?! – Катя яростно замотала головой и чуть не свалилась с крыльца. – Врешь! Врешь! Никого я не приводила! Это не я!
– Ты, – ответил сухой голос. – Ты – дверь наша.
И все внутри застыло, остекленело, как песок оплавленный. А потом будто взорвалось, сметая остатки отчаянной уверенности, за которую Катя до последнего цеплялась: что это не она виновата во всех вьюрковских аномальных бедствиях, не из-за нее все, а только – может быть, вероятно, возможно – из-за давней Серафиминой глупости…
– Какая еще дверь?!
– На место новое. Хорошее.
– Сюда? Почему сюда?..
– Привольно тебе тут. И нам хорошо будет.
– Это не ваше место! Ваше там, в Стоянове!
– Другие туда пришли. Новые. Тесно стало. Уж заждались, пока дверь-то откроется.
– Тут… тут не ваше! Тут же люди живут! Они ни при чем, они даже не знают! – Катя вгляделась в спокойные, будто стершиеся лица дачников. – А вы что творите? Вы их… вы же их убиваете!
– Они сами творили. Убивали. Плохие соседи. Убивали. Убивали. Убивали… – и Полудница перешла вдруг на торопливый, панический шепот несчастного пугала, которое было сначала просто деревянной крестовиной в куцем пальто, лежало на чердаке и никого не трогало. А они оживили его и убили. Она сама, Катя, своими руками убила. А оно убило Петухова. А Никита снова убил пугало, а потом еще Светку Бероеву. А Светка Бероева убила Кожебаткина, и мужа своего, и скольких еще – безымянных теперь, обглоданных и впрок засоленных…
– Плохие соседи, – повторила Полудница.
– Да люди просто, обычные люди, – развела в отчаянии руками Катя. – Они с перепугу… Вы же знаете, вы в Стоянове всегда с людьми по соседству жили!
– Эти другие совсем. Тех мы знали. А этих не поймешь. Мы уж пробовали. Нельзя с ними жить.
– А как же тогда…
– Уведу я их. С такими не уживешься. Страшные они.
Катя неожиданно для самой себя расхохоталась – до слез, до боли в по-прежнему саднящем горле. Вот кто тут, оказывается, страшным все это время был… Но вовремя опомнилась, задавила истерический смех – нельзя ведь Полуднице отдавать последнее слово, надо спрашивать и спрашивать, как она сама любит, а то замолчит – и все, с концами.
– Куда уведешь?
– А за ворота, за околицу. На што они тут.
Бабушка Серафима выговаривала так же мягко: «на што», «за што». Вообще, речь у нее была правильная, на старости лет и вовсе приблизившаяся к городской стерильности, а это она сама, видно, оставила на память о своем полумифическом, населенном особыми тварями селе Стоянове.
– Отпустишь?
– Уведу. Нельзя с ними жить. Страшно.
А Кате стало страшно за дачников – уж больно неясно баба огненная об их дальнейшей судьбе говорила.
– Но ты же… ты же их исправила. Вон какие тихие, ласковые стали. С такими ведь можно жить?
– Не исправила. Спят они. Проснутся – и снова. А спящие они на што? Скушно с такими.
Значит, не высосала она из них душу, обрадовалась Катя, это не навсегда, могут еще проснуться. И спросила заискивающе:
– А меня отпустишь?
– Нет. Ты дверь наша. Через тебя пришли. С нами и останешься.
– Не хочу.
– Останешься. Пообвыкнешься, успокоишься. Тут твое место. Не от них ты – от нас.
– Врешь, – скрипнула зубами Катя. – Не останусь! Повешусь! В Сушке утоплюсь!
По лицу Натальи пробежала судорога, короткой вспышкой полыхнул под заалевшей кожей огонь. И Катя на мгновение увидела ее по-настоящему – огромную, белоснежную, раскинувшую объятые гудящим пламенем руки над… над полем, которое снилось ей в детстве. Жар ударил в лицо, Катя загородилась локтем, зажмурилась.
– Все одно останешься! – раскаленным колоколом грохнул уже не в телефонной трубке, а в ее голове Полудницын голос.
– А мертвая я тебе на што? – выкрикнула в ответ Катя. – Не захлопнется дверка-то?!
И снова стало тихо, зашелестело-заворковало в телефоне:
– Дружочка твоего тебе оставим.
Катя вскинула голову, глянула на Полудницу с недоверчивой надеждой. Тут же отвернулась, закусила губу – ведь именно с такого договоры с «соседями» в бабушкиных сказках и начинались. Чуют они слабину человечью, а как нащупают – сразу давят.
– Вместе жить будете. С нами. Сына от него родишь. Не бросит тебя, как тот бросил.
– Врешь…
А Полудница уже нащупала слабину, сжала жгучими пальцами вздрогнувшее Катино сердце.
– Слово мое. Ключ да замок. Семьей заживете. Другие тебе на што? Любишь ты их? И они тобой брезгуют. Оставим дружочка тебе, – все тише, все ласковее говорила Полудница. – Дом крепок будет. С соседями мир. Пообвыкнетесь. И детишки пойдут.
Катя молчала, только дышала в трубку – часто, неровно.
– Уговор?
– Павлова оставите? – выдавила наконец Катя.
– Вот и хорошо.
– Оставите?..
– Вот и умница. А теперь иди. Не мешай.
И Катя сошла с крыльца. Юки, сидевшая на крыше, затаив дыхание, и до последнего верившая, что у Кати есть какой-то хитрый план, что в конце концов она, усыпив бдительность беловолосой ведьмы, предъявит свой тайный козырь и одолеет ее, упала на колени, схватилась за острый край кровельного железа.
– Катя, не надо, ну пожалуйста, Катечка…
Катя уже медленно брела по садовой дорожке к калитке. И даже не обернулась, только еще ниже опустила голову.
Никита проснулся – точнее, неожиданно обнаружил себя, обрел заново, как после очень крепкого дневного сна или обморока, – на неразобранной постели. Одетым, с оглушительной головной болью и другой, горячей и ноющей – где-то в районе предплечья. Плотные шторы были задернуты, но света хватило, чтобы разглядеть на коже ожог странной формы – будто отпечаток человеческой ладони. И сразу вспомнилось: ворота, непостижимым образом вернувшаяся Наталья Аксенова, а после – одна только легкая пустота внутри, и бездумное счастье, слезливая эйфория, от мыслей о которой теперь становилось противно, будто в сопли вляпался.
Никита приподнял голову, зашевелился – и понял, что кто-то лежит на кровати рядом с ним. Он поспешно отодвинулся к стене и, чуть помедлив, опасливо потрогал постороннее тело. Тело было горячее и дышало.
– А мы тут останемся, – шепнула Катя и подкатилась к нему, ткнулась в бок выпирающей тазовой косточкой. – Павлов, я пришла дружбу портить…
– Они нас не тронут, они обещали. Если только не врут. Они всегда врут. Бабушка говорила – никогда не знаешь, с какой стороны подкрадутся… Ты только не выходи никуда. Давай тут пересидим. Все равно ничего не сделаешь, она их уведет, уведет, Павлов, как крыс… с дудочкой…
– Кто? Кого уведет?
– А мы тут останемся. Во Вьюрках. Навсегда. Все же хорошо будет? – Катя всхлипнула.
– Ну…
– Я ей нужна. Это меня она у бабушки тогда требовала. Долгом назначила. Помнишь, Гене эсэмэска пришла? Это они его звали, чтобы дверь починил, чтобы… чтобы он меня починил. Я – дверь. Из-за меня все…
– Да что ты опять несешь…
– Мы же неудачники, Павлов, мы на дачу прятаться ездим. Вот и спрячемся наконец ото всех.
– Угу.
– Ты совсем ничего не понимаешь, да?
– Совсем. Но я, в принципе, привык уже.
– Наталья… Полудница то есть… она людей отсюда уведет. Не понравились они ей. А мы останемся. С ними, с соседями новыми. Уговор такой.
И Никита, гладя Катю по вздрагивающей спине, вдруг подумал, что ведь не так уж это и плохо – спрятаться во Вьюрках от всего, что давило и понукало снаружи, остаться навсегда в обители вечного лета. С Катей. Если нельзя вытащить ее из клубящегося вокруг иномирья, то почему бы самому не прыгнуть туда, как в Сушку с мостков. Там, может, даже лучше, там жизнь из серого короткого промежутка между двумя вариантами небытия, в середине которого поджидает ясный ужас, превращается во что-то другое, странное, причудливое. Страшное, да, но – не настолько…
– Уговор так уговор, – кивнул Никита, прижав ее к себе покрепче. – Значит, останемся.
– Они нас не тронут. Ты только не выходи, ладно? Надо пересидеть. А потом ничего, мы… мы пообвыкнемся. Заживем.
Она уже не дрожала, кажется, успокоилась наконец. И Никита продолжил, не то шутя – а что еще делать, когда от привычного мира ни кусочка уже не осталось, – не то всерьез:
– Хозяйство заведем.
– Кикимору и шуликуна на цепи… И детей. Павлов, давай заведем детей?
– Вот вечно вы, бабы…
– Да всего парочку. Или одного даже. А если опять не получится, подменыша усыновим, ладно? Найдем посимпатичней. Или водяного нашего, Ромочку, он очень хороший…
– Ладно. Только кормить его ты будешь. И убирать.
– И убирать.
– И кости в подвал скидывать. Кого он, кстати, есть будет, если людей не останется? Снаружи придется заманивать?
– Павлов! – Катя толкнула его локтем, а потом мечтательно вздохнула. – Может, у нас тут жизнь наконец начнется.
– Может. На даче всегда лучше.
– Это смотря какие соседи…
– Ничего, с теми как-то уживались, и с этими поладим.
За окном послышался топот, треск веток, и кто-то взвизгнул:
– Мамочки!..
Катя отвернулась к стене, уткнулась в нее лбом:
– Юльку так жалко… Я плохая нечисть, Павлов. Мне всех жалко.
До сих пор Никита не был уверен, стоит ли ей признаваться, да и непросто было это выговорить, но уж очень ситуация располагала. И он все-таки сказал:
– А мне после Бероевой и того гаража никого из них не жалко.
– Значит, ты нечисть что надо.
– Стараюсь.
Они помолчали, прислушиваясь к возне снаружи. Еще один вскрик – и гравий заскрипел под дружными неторопливыми шагами. Заблудшую овечку вернули в коллектив.
– Куда она их уведет?
– В какое-нибудь тридесятое царство. Наверное. Есть же какое-то место, куда проклятые попадают, заложные покойники, те, вместо кого они подменышей присылают…
– А может, в нормальный мир?
– Может, – неуверенно ответила Катя.
– А ты туда хочешь? Только честно?
– Не знаю…
– Я – нет. Совсем не хочу.
Голова у Никиты болеть почти перестала, тело налилось блаженной слабостью, как после бани, и стоило прикрыть глаза, как все путалось, перемешивалось, важное затушевывалось, а какие-то мелкие, полуоформленные мысли вдруг начинали казаться необыкновенно значительными. Катя, устроившаяся на его плече, тоже задремывала, отвечала после долгой паузы и еле слышно. Сквозь сон Никита пытался представить себе, какой она будет – жизнь в опустевших, населенных только потусторонними «соседями» Вьюрках.
– А ведь у нас теперь будет целый поселок.
– Давай жить у председательши? Вон какую дачу отгрохала.
– У Бероевых вообще целый замок.
– С привидениями, – вздохнула Катя.
– Думаешь, там привидения?
– Если нет, то обязательно будут… Павлов, а если она врет, что нас не тронет, если это опять загадки ее? Она любит загадки загадывать, вот как бабушке про перст… Темнит она насчет долга, ой темнит.
– Насчет тебя?
– Они назначенное всегда забирают. Почему она сказала, что не за долгом пришла?
– А зачем ты ей, раз у нее теперь целые Вьюрки есть… – Перед глазами снова поплыли безлюдные улицы и молчаливые дачи. Никита почти уже чувствовал тот особый, отрешенный покой, которым наполняется освободившееся не для человека, а от человека жилье. И было в этих картинах что-то умиротворяюще-прекрасное, тихая радость раннего воскресного утра, когда вокруг ни души, и кажется, что людей вообще нет, и не было, и никогда больше не будет.
– Павлов… – ворочалась у него под боком нечисть по имени Катя, на которую из полутьмы наплывало другое: запах разнотравья, широкое поле, все в желтой дымке одуванчиков. – Где ж это видано, чтоб долг назначили, а потом не брали? Это же не по правилам…
Уходящие из Вьюрков дачники медленно брели по полю, оставляя зеленые следы на бледной от бисерных капель росы траве. Покачивалась впереди широкая спина председательши, справа Яков Семенович все одергивал рвущуюся вперед собаку, слева шли под ручку Витек и тетя Женя. И Андрей здесь был, и Зинаида Ивановна, ведьма травяная, и Наргиз с воспитанниками, и Валерыч, и старичок Волопас, и множество других дачных людей, которых видишь каждое лето, здороваешься с ними, но не помнишь имен, узнаешь кого по лысине, кого по улыбке, а кого и вовсе по любимому халату в подсолнухах, прирастающему, как видно, к телу до конца сезона.
Кое-кого Катя высмотреть так и не смогла. Не было в толпе ведьмы звериной Тамары Яковлевны, Леши-нельзя, раздолбая Пашки. И Юки, которую она уступила Полуднице – совсем как Ромочку его «девочкам», – тоже не было. Неужто удрала все-таки? – удивилась, обрадовалась Катя, и тут наконец вспомнила, что и ее самой-то здесь быть не должно. Она же во Вьюрках остается, с Никитой, ведь был уговор…
Катя начала протискиваться вперед. Толпа была густая как сироп: Катя вязла в ней, барахталась, пыталась что-то сказать, крикнуть, чтоб пропустили – но губы не слушались, будто и их этим сиропом залепило.
Наконец она выбралась из людской толщи и увидела возглавлявшую безмолвное шествие женскую фигуру. Только это была вовсе не Наталья.
Это была незнакомая девчонка в заношенном платье, с тяжелой косой того яркого русого оттенка, который отливает не сероватой мышкиной шкуркой, а солнечной рыжиной.
От неожиданности Катя застыла на месте – и тут сухой гром прокатился над полем, в небе полыхнула ослепительно-белая вспышка, потом еще одна, и еще. Дачники остановились и запрокинули головы, как будто салютом любовались на День Победы. С каждой вспышкой небо светлело, становясь из белесого, предрассветного – дневным, жарким, полуденным. Горячий ветер пронесся над полем, и в центре небосвода вздулся пламенеющий шар, почти неотличимый от солнца – а может, это оно и было.
Катя бросилась к девчонке, схватила ее за плечо – но та вдруг сама, не оборачиваясь, сомкнула пальцы на ее запястье раскаленным браслетом. Четыре пальца, большого не было. А на указательном блестело то самое кольцо с голубым камнем, сестрой Танькой подаренное, которым она много лет спустя раскроит Кате губу, сделав ее улыбку навсегда перекошенной, не то злорадной, не то виноватой…
– Долг отдать надо, – сквозь звон в ушах услышала Катя тихий Серафимин голос. – Дверь закрыть. Нельзя на уговор идти.
И тут Катя сумела наконец разлепить губы, но не крикнула, а выдохнула еле слышно:
– Почему?..
– Да потому что нельзя так с людьми-то живыми!
Солнце беззвучно взорвалось, скатилось вниз змеящимися молниями, упало раскаленными брызгами в траву – и трава, отдав облачко мгновенно испарившейся влаги, занялась белесым огнем. Теперь он освещал все вокруг, а небо стало матово-угольным. Огонь гудящей стеной рванулся навстречу дачникам, испепеляя траву и марсианские зонты борщевика, которые, возникая у него на пути, отбрасывали причудливые исполинские тени и тут же растворялись в пламени.
Катя рванулась назад, но Серафима, застывшая каменным столбом, не отпускала ее. Да и бежать было некуда: за спиной у них тоже вздыбилась, заслонив Вьюрки, бездымная огненная стена. Волны сухого жара катились по полю, кольцо пламени сжималось, но дачники стояли неподвижно, и на их побагровевших лицах застыл благоговейный восторг.
– Пока долг не оплачен – ее власть, – не отрывая жадного взгляда от бледного огня, сказала Серафима.
– Бабушка! Что мне делать, бабушка?! – Катя отчаянным рывком, таким сильным, что суставы хрустнули, наконец развернула девчонку лицом к себе. Раскаленные слезы бежали из белых глаз Серафимы, застывали на щеках свечным нагаром. И Катя этот обжигающий взгляд выдержала, не отвернулась.
– Вот он, пламень солнечный, – дохнула жаром Серафима. – Тавро ее. Тлел-тлел, да в тебе и разгорелся. Отдать его нужно, пока все через глупость нашу не сгинули.
– Она не хочет забирать!
И Серафима глухо, торопливо забормотала:
– Ваш оброк, наш зарок, забирай – да проваливай! К Люське Еремеевой муж мертвый ходил. Как похоронили – пришел на третий день и к ней под бочок. За ночь так ухаживал, что еле вставала. Думали, помрет. А Любанька-шептунья ей и говорит: с вечера детей обряди так, чтоб вся одежа навыворот, и сядь у двери…
Пламя лизнуло стоявшую рядом Клавдию Ильиничну, она взмахнула руками, словно пытаясь его отогнать, – и руки мгновенно исчезли в огне, плоть растаяла в гудящем жаре. Председательша завизжала, дергая дымящимися обрубками, а в следующую секунду огонь поглотил ее полностью. Высветился неожиданно хрупкий, слишком изящный для такого грузного тела скелет, дернулся и рассыпался невесомым пеплом.
– …муж твой придет, спросит, что делаешь. А ты отвечай: на свадьбу к соседям собираемся, сын на матери женится. Он спросит: как же это сын на матери женится? А ты ему: а как же это мертвый к живой ход…
Не успев договорить, Серафима исчезла, растворилась в раскаленном воздухе. А вокруг рос разноголосый вой, люди вспыхивали, как мошкара на свече, голодный огонь пожирал их целиком, с косточками…
Катя, как в детстве, проснулась от собственного крика:
– Поле горит!
И на самом краю пробуждения, барахтаясь не то в скомканном одеяле, не то все еще в обугленных струпьях сна, вдруг поняла – именно это поле она видела тогда в своих огненных кошмарах. Широкое, заросшее сурепкой и одуванчиками поле, раскинувшееся за воротами Вьюрков.
Когда Никита выбежал на крыльцо, Катя была уже у калитки. Вся взъерошенная, футболка задом наперед надета, а под мышкой – какая-то пластиковая бутылка, ярко-красная.
– Она их не уведет, она их сожжет! – Катя вылетела за калитку и побежала вниз по Вишневой улице, звонко шлепая тапками. Никита бросился следом, хотя сразу почему-то понял, что не вернет ее – ни уговорами, ни силой, – что их полубезумная идиллия, со своим хозяйством и шуликуном, или как его там, на цепи, рухнула, так и не начавшись. Ему стало вдруг до боли жаль те опустевшие и странные Вьюрки, в которых они не будут жить вдвоем, с новыми «соседями», и Катю тоже стало ужасно, непоправимо жаль.
– Мы же решили остаться!
– Она их сожжет! На поле выведет и сожжет! – ответил удаляющийся Катин голос.
Никита быстро перешел с бега на шаг. В боках кололо, сердце, спотыкаясь, колотилось где-то в горле. Не побегаешь особо, когда твой любимый вид спорта – тихое пьянство.
– Да сдались они тебе! – в отчаянии крикнул он.
– Дурак ты, Павлов! – донеслось из-за поворота.
Он уперся руками в колени, пытаясь перевести дух, подумал с досадой, что ну и черт с ней, пусть бежит куда хочет, а он сейчас пойдет и завалится спать, и никто больше ему не помешает, никто не будет кричать во сне и устраивать истерики, наконец-то его оставят в покое… и замер, пораженный внезапной мыслью, что не нужен ему этот покой. И вообще, кажется, ничего не нужно, если они с Катей никогда больше не поспорят, не поцапаются, он не откажется в очередной раз понимать ту чушь, которую она несет, – и не ощутит в следующую секунду искреннего, серьезного уважения к самому факту ее существования, так отличающегося от его собственного. В прошлой жизни на первом и, как он думал, последнем встреченном объекте подобного уважения, крашенном в блондинку и смешливом, Никита чуть не женился.
За это время чудаковатая соседка успела незаметно врасти в его жизнь, втащить его в свое непонятное и жуткое, но головокружительное иномирье – и возвращаться в привычное нетрезвое одиночество теперь совершенно не хотелось. В конце концов – и он готов был это признать, – он к ней привык.
– Катя!
Она не успела притормозить перед воротами и неуклюже врезалась в них боком. Звук удара прокатился над поселком гулким громом, который показался Кате эхом оглушительного грохота из ее сна, предвестника огненной бури. Она толкнула створку, больше всего на свете боясь увидеть пустое поле – вдруг опоздала, или поспешила, или сон был просто сном, а тот, кто показал ей его, только посмеялся над ней. У особых тварей и шутки особые.
Толпа дачников, нагруженных сумками и рюкзаками, тащивших за собой по кочкам чемоданы на колесиках, успела отойти от ворот всего метров на пятьдесят. Дикая радость – та радость, которая сносит все барьеры, отключает все инстинкты, – подхватила Катю и понесла к ним.
– Стойте!
Никто не оборачивался. Катя догнала толпу, полезла вперед, расталкивая локтями еще невредимые, живые тела – и дрожа от того серьезного уважения к чужой непонятной жизни, которое еще называют любовью. Сейчас она любила их всех: глупых, скандальных, вечных нарушителей ее дачного покоя – всех.
Впереди замаячила спина Натальи Аксеновой. Катя подбежала к ней и выплеснула с размаху, прямо на эту спину и на белую голову, все содержимое красной бутылки. Это была жидкость для розжига, которую Никите так и не удалось запихнуть в рюкзак.
Наталья медленно обернулась, скользнула по ней равнодушным взглядом сияющих глаз. Со лба у нее капало.
Катя зашарила по карманам своих рыболовных штанов, нащупала коробочку с грузилами, перочинный ножик, дико испугалась, что потеряла, выронила по дороге… и наконец вытащила подобранную на веранде зажигалку. Щелкнула колесиком, поднесла огонек к намокшей футболке Натальи и крикнула:
– Огонь огнем гашу! Огонь огнем гашу!
Знала она былички вроде той, что ей Серафима во сне рассказать успела, и знала, что за советы в них знахарки да шептуньи дают: вырвать у «соседа»-обманщика признание, что закон-то нарушен, что неправильно все. У них же как должно быть – по законам, по правилам, по зарокам, как заведено раз и на веки вечные, и не могут они смолчать, если видят то, чему быть не положено. Вот тогда-то и можно их на слове поймать, а слово для них – это самое главное. Для того, может, слова и даны человеку – чтобы мог он ужиться с «соседями».
Спокойная полуулыбка сбежала с Натальиного лица, дернулись губы. Катя поднесла зажигалку еще ближе и повторила с расстановкой, торжественно:
– Огонь огнем гашу.
– Кто же… – загудел медленно, будто через силу, Полудницын голос в Катиной голове, – огнем… гасит?
Ворота снова распахнулись, и на поле, задыхаясь, выбежал Никита. Размахивая руками, он бросился к толпе:
– Катя! Стой! Подожди!
Катя обернулась на секунду, успела с ужасом подумать, что пропустит ведь, пропустит она из-за него тот краткий момент, когда слова нужные действуют. И поспешно выкрикнула:
– А кто долг назначает, а не забирает? Ваш оброк, наш зарок. Забирай – да проваливай!
– Догадалась!!! – огненный рев отдался жгучей болью в висках и затылке.
Лицо Натальи скомкалось, а потом будто размягчилось, расплавилось – и стало вылепливаться заново. Растеклись огненными лужицами глаза, нос провалился, губы вытянулись узкой трещиной от уха до уха. А сама Наталья начала расти, превращаясь в столб слепящего света.
И белый огонь растекся по жилам, напитывая каждую клеточку пламенем солнечным, как зерно в колосе. Напитал – и рванулся наружу, выломился из живой темницы, которую так давно жег и корежил. Но это было не больно, совсем не больно, и не страшно, наоборот – будто солнце вспыхнуло в груди, озарив оба мира сразу: и людской, и тот, соседний. И Катя наконец поняла особых тварей, поняла Полудницу. И поняла, что иначе было нельзя.
Она раскинула руки, и белая вспышка полыхнула над полем. Никита зажмурился, а когда снова смог разлепить обожженные веки – Катю уже охватило белесое пламя. Она как будто обесцвечивалась, сама становилась похожа на Наталью-Полудницу – побелели волосы, глаза затеплились ровным огнем, точно раскаленное железо.
– Ка-атя-а-а! – Никита тянул к ней руки, чувствуя, как лопается кожа на пальцах, тлеет ненужный бинт на безымянном. И наконец не выдержал жара, зарылся в пожухшую траву, задыхаясь и кашляя.
Выросшая над полем огромная фигура склонилась над Катей, качнув пламенеющим куколем, – и сомкнулась вокруг нее кольцом белого огня, столько раз уже виденным во сне.
Редкие облака ползли по тускло-голубому, обыкновенному небу. С Сушки тянуло прохладным водяным запахом. Лягушки орали самозабвенно, спеваясь в скрипучий хор. В ракитнике копошились воробьи. Овчарка Найда остервенело чесала за ухом.
Очнувшиеся от тяжелого полуденного сна дачники охали, щупали и показывали друг другу неизвестно откуда взявшиеся волдыри ожогов. Кто-то сидел на земле среди разбросанных рюкзаков и баулов, ошалело глядя по сторонам, а кого-то и вовсе пришлось поднимать на ноги общими усилиями. Зинаиду Ивановну еле вытащили из канавки – она все заваливалась на спину, как тяжелый жук-бронзовик, кряхтя и беспокойно спрашивая у поднимавших:
– А где Тамара Яковлевна? Тамару Яковлевну не видели?
К Никите подошел Андрей, молча протянул руку, предлагая помочь, но Никита покачал головой – ему вставать не хотелось. Он перевернулся на спину и уставился на тонкий перистый след самолета, неторопливо пересекавшего небо. Самолет тихонько гудел, и этот гул как будто тянул за собой все остальные звуки из нормального мира, казавшиеся теперь такими странными и непривычными, что слух поначалу отказывался их воспринимать. Где-то вдалеке просигналил автомобиль. В коттеджном поселке завывала газонокосилка. Когда она умолкала, было слышно, как лают собаки.
Клавдия Ильинична поправила испачканную в земле блузку, выпрямилась, держась за левый бок, и вдруг вскрикнула:
– Смотрите, человек!
У изгиба Сушки, под ивой, действительно сидел с удочкой мужик в красной спортивной куртке.
– Э-эй!.. Послуш… товар… человек!!! – замахала руками председательша.
Рыбак шевельнулся, коротким точным движением перезабросил удочку и снова замер в ожидании речной добычи.
Неуверенно переставляя ноги, спотыкаясь и хватаясь друг за друга, вьюрковцы побрели к нему. Никита лежал в траве, следил ничего не выражающим взглядом за крохотным самолетом и думал о том, что самолет похож на березовую чешуйку, прилипшую к небу, как к шляпке гриба. Больше ни о чем думать не хотелось, да и, кажется, незачем уже было.
Потому что обволакивающее забвение, пришедшее вместе с долгожданной прохладой, постепенно стирало мягким ластиком из памяти дачников белый огонь и черных зверей, изломанного Петухова и растерзанного Кожебаткина, тех, кто зовет с реки, и того, кто ходит в лесу, – и всех, кто остался там. И никто не обернулся, не увидел, как призрачной цветной дымкой, еще сохранившей очертания крыш и заборов, тает за их спинами навеки исчезающее из ведомого мира садовое товарищество «Вьюрки».
* * *
Борька пинал водянистую траву-недотрогу и злился на деда. Недотрога еще только цвела, ни одного надутого стручка, который звонко разлетается во все стороны от прикосновения, не поспело. И весь лес светлый, чистенький, листья запылиться не успели – ну какие сейчас грибы, рано еще. А дед заладил – «колосовики» уже пошли, соседка говорила, что ей дочка говорила, что ей знакомая говорила, что у железнодорожной станции белые продавали. Борька в Интернете форум таких же чокнутых грибников нашел специально, зачитывал деду вслух сводки по области: нет еще грибов. Но дед же в Интернет не верит, а компьютеры со смартфонами и всю технику зовет без разбору «планшетами», причем так это слово выговаривает – будто выплевывает. Кепку свою древнюю надел, сапоги резиновые, в одну руку корзину, в другую – Борьку. Все «планшеты» отобрал, вместо них выдал компас с треснувшей крышкой и повез за грибами, а на самом деле – как обычно, воспитывать. Потому что дед не только в Интернет не верит, но и в Борьку, часами там сидящего по важным делам, тоже. Ничего он, мол, не умеет, ничего не знает, жизни не нюхал, в лес его одного отправь – пропадет. Это кому, спрашивается, в голову придет цивилизованного человека в лесу оставлять? И как ему в лесу поможет знание того, что вот эта трава – недотрога, а та птица с синими переливами на крыльях – сойка? И вообще, какой такой жизни сам дед нанюхался, если даже родне по скайпу без Борькиной помощи позвонить не может? Дремучий совсем, одно слово – леший.
Потому Борька от него и убрел потихонечку, притворяясь, что окликов не слышит. Дорогу обратно найти легко, от тропинки он далеко не отходил, а без деда всяко лучше. Не бухтит никто рядом, не тыкает палкой по сторонам: а это что, а там какое дерево. Потом, конечно, влетит, но потом – это не сейчас.
И вдруг среди хрупких прошлогодних листьев красной спичкой вспыхнул подосиновик. Борька, не веря своим глазам, подбежал к нему, срезал плотную прохладную ножку, и мякоть быстро посинела. Это совершенно точно был подосиновик, молоденький, с еще не раскрывшейся шляпкой. А чуть поодаль горели сквозь травяную сетку еще два… нет, три, сросшиеся у основания в миниатюрный подсвечник.
Борька жуть как обрадовался: вот сейчас он не только лешему докажет, что один в лесу не пропадет, так еще и притащит ему перепутавших, как видно, сезоны подосиновиков, самых ярких и красивых грибов в мире. К выслеживанию в траве разномастных шляпок дед его все-таки успел приохотить, и глаз у него был наметанный. Укладывая в корзину сросшийся подосиновичный «канделябр», Борька уже заметил еще одну красную шляпку, а за ней еще…
Тропинка осталась далеко позади, но подосиновики все не отпускали Борьку, тянулись красной пунктирной линией через поляны и ельники, канавы и кочки, выглядывали из-под кустов и льнули стайками к немногочисленным, тонким осинам, будто тоже хотели доказать, что им в этом лесу самое место, а что раньше Борька с дедом их находили всего один-два за весь сезон – это просто смотрели невнимательно. Борька запыхался, почти полная корзина оттягивала руку, но азарт не давал остановиться. Вот наберет сейчас на пару супов, и на жареху, и даже на сушку останется – и пусть дед, который сам наверняка пустопорожним вернется, скажет тогда, кто чего не нюхал. И грибы все как на подбор – молодые, чистенькие, срез, пока темнеть свежайшим синяком не начнет – натуральный зефир, хоть прямо сейчас ешь. Борька не удержался, откусил кусочек и тут же выплюнул. Не потому, что невкусно – вкус он разобрать не успел, – а потому, что заметил краем глаза, как мелькнула между деревьями большая вертикальная тень.
– Деда? – неуверенно позвал Борька, но в ответ не услышал ничего. Именно что ничего – в лесу почему-то было очень тихо, пропали все привычные посвистывания и поскрипывания, которыми он всегда полон от переплетенной корнями земли до шумящих верхушек. Даже они теперь не шелестели, словно ветер кто-то выключил.
Борька еще раз огляделся, внимательно и как мог неторопливо – и понял, что забрел в какие-то дебри. Ни тропинок, ни полян – только густой сухостой, мертвые стволы, уцепившиеся за еще живые или неуклюже стоящие на толстых обломанных ветках, будто на четвереньках. Лишайники свисают клочьями, а земля заросла хвощом и здоровенными папоротниками, точно занесло Борьку в какую-то доисторическую эру. И куда ни глянь – свободно не пройдешь, придется проламываться, перелезать, путаться в кустарнике, отворачиваясь, чтобы не прилетело хлестким прутом в глаз. А шел вроде спокойно, то и дело ныряя вниз за очередным грибом, и ничего не мешало…
Пугаться Борька себе решительно запретил. Хотел посмотреть ближайший поселок в картах – и тут же вспомнил, что дед забрал у него смартфон. Пришлось лезть за компасом, будь он неладен, предлагал же деду скачать приложение, которое и компас на экран выводит, и объясняет, как по нему идти. А этот его агрегат – китайский, старше Борьки раза в два, наверняка сломанный.
Дрожащая стрелка ткнулась в одну сторону, в другую и принялась описывать круги. Так и есть – сломанный. Борька яростно встряхнул компас, и раздался треск. Только не из бесполезного прибора, который он держал в руках, а откуда-то сверху – оглушительный древесный треск, точно один из гнилых стволов уже падал ему на голову. Борька подхватил корзинку – и рванул куда глаза глядят, виртуозно перепрыгивая через бурелом. А треск не прекращался, не завершался тяжким падением – он гнался за Борькой, становясь все громче и ближе, словно что-то огромное ломилось вслед за ним сквозь лес.
Наконец впереди обозначился просвет, а в нем – то, что Борька меньше всего ожидал, но больше всего надеялся сейчас увидеть. Забор, крыши, печные трубы. Дачный поселок, до которого оставалось всего ничего. Борька даже, кажется, успел заметить чью-то калитку. Воодушевившись близостью спасения, он решился наконец глянуть на то, что трещало ветками за его спиной – но лишь уловил краем глаза все ту же вертикальную тень. Только теперь она была огромной, ростом не с человека, а с целое дерево, и маячила уже гораздо ближе, так что совершенно нельзя было понять, отчего же никак не получается разглядеть, что это такое.
И тут впереди, там, где темнел спасительный забор, будто прожектор зажегся. Мертвенно-белый свет вспыхнул за деревьями, отбросил длинные извивающиеся тени и огромным сияющим шаром ринулся навстречу Борьке. Шаровая молния! – подумал в ужасе Борька и нырнул вниз, в густой малинник. Над головой у него трещало и ревело, как во время урагана, а он сидел, сжавшись в комок и зажмурившись, и видел только красные, как подосиновики, всполохи под собственными веками…
Он пришел в себя от будничного постукивания по плечу. Раз постучали, другой, потом ухватили пальцами и слегка встряхнули. Борька поднялся и увидел тетеньку – обыкновенную тетеньку в резиновых сапогах, мешковатых штанах и кофте с капюшоном. Капюшон был нахлобучен на голову, да еще натянут так низко, до самых бровей, как делают в мультиках и играх всякие убийцы, таинственные монахи и привидения, чтобы скрыть лицо. Только Борька ее лицо, конечно, видел. А тетенька, наверное, просто боялась, что клещ в волосы заползет, этого все тетеньки боятся – не знают, что клещи в траве сидят, а вовсе и не с деревьев падают.
– Ты откуда здесь? – спросила тетенька.
– Я… грибы… и как погонится… здоровый такой… а потом молния… – залепетал Борька, представляя, каким жалким он сейчас выглядит и наливаясь краской до самых ушей. Внутри-то он был взрослый, серьезный и ни чуточки уже не боялся.
– Ничего, это у нас бывает. Это… это кабаны. Кабаны у нас тут. Наглые, творят что хотят, – тетенька повысила голос. – Не кабаны, а настоящие свиньи!
Вертикальная тень высотой сначала с человека, а потом с дерево совсем не была похожа на кабана. Но Борька поверил, даже вцепился буквально в это нелепое объяснение – ведь должна же была та тень быть хоть чем-то.
– А ты вставай давай. И иди отсюда, – тетенька наклонилась к нему, и из-под ее капюшона выскользнула, закачалась перед Борькиным носом довольно длинная коса, перехваченная резинкой. Тетенька поспешно спрятала ее обратно, но Борька все равно успел заметить, что волосы у нее белые. Не блондинистые, не серебристо-седые, а совершенно белые, как молоко.
Хотя двоюродная сестра Лизка даже в розовый красилась и в зеленый.
Борька послушно поднялся и шагнул было в сторону поселка, но тетенька вдруг взяла и развернула его лицом к лесу.
– Туда иди. Откуда пришел.
– Там же кабаны, – оторопел Борька.
– Нет уже кабанов, разбежались. Обратно иди, а в поселок я тебя не пущу.
Говорила она спокойно, держала его крепко, и Борька понял – действительно не пустит. Лес показался ему таким темным и непролазным, что он чуть не разревелся:
– Ну пожалуйста! Я дороги не знаю!..
– А вон, видишь, вешка на дереве?
И Борька разглядел завязанную на ветке тугим узлом тряпочку.
– Вот к ней и иди. За ней другую найдешь, а потом прямо. Не сворачивай, куда-нибудь да выйдешь. Тут весь лес-то – три сосны, не заблудишься.
– Я…
– Быстро иди, – тетенька толкнула его в спину. – И не оглядывайся. А то худо будет.
Обиженный и испуганный, он сделал шаг, другой – и побрел туда, куда велела тетенька. По вешкам каким-то, прямо в чащу, где его наверняка ждал страшный зверь, отбрасывающий тень размером с дерево…
Борька не сразу понял, что идет он по тропинке – той самой, от которой ушел за подосиновиками, – и держит в одной руке тяжелую, до краев наполненную яркими грибами корзину, а в другой – компас. Стрелка больше не вертелась юлой и прилежно указывала куда положено.
Хоть странная тетенька и велела не оборачиваться, он все-таки обернулся. И увидел свежий июньский лес, убегающую за деревья тропинку, качающуюся на орешнике сойку. Как же все быстро в лесу теряется, подумал Борька, отойдешь от забора или от человека шагов на двадцать – и вот уже ничего и нет.
От деда ему, конечно, влетело. Но вовсе не за то, за что он думал – длительного Борькиного отсутствия дед, похоже, вообще не заметил, и уловом его был впечатлен: вытаскивал грибы по одному из корзины, любовался.
Влетело Борьке за вранье, когда он попытался осторожно рассказать деду о случившемся. Хотя он даже про шаровую молнию не упомянул, только про бегство от зверя и поселок, где обитала странная белая тетенька.
– Да хоть ври умеючи! – рассердился дед. – Я сюда за грибами двадцать лет хожу, никогда тут никакого поселка не было.
И долго еще возмущался, предлагал поспорить – по-взрослому, на деньги или на мытье посуды, – и потом посмотреть в картах на Борькином «планшете», где здесь ближайший поселок. Леший, мрачно думал Борька.
Одно слово – леший.
2015–2016