Книга: Патрик Мелроуз. Книга 2 (сборник)
Назад: 2
Дальше: 4

3

Патрик отошел от гроба, сознавая, что если в истерике не бросится обратно, то это последний раз, когда он стоял рядом с Элинор. Он уже видел немое холодное содержимое гроба вчера вечером, когда оплачивал услуги «Похоронного бюро Бэньона». Дружелюбная седая женщина в синем костюме ждала у двери:
– Я слышала, как подъехало такси, и поняла, что это вы, дорогой.
Она повела его вниз по ступеням. Ковер в розовых и коричневых ромбах, словно в баре провинциальной гостиницы. Сдержанные объявления о предстоящих церемониях. Фотография женщины в рамке на коленях перед черным ящиком, из которого рвался на свободу голубь, чтобы взмыть в небо в вихре белоснежных крыльев. Интересно, он вернется на голубятню для вторичного использования? Нет, еще одного черного ящика он не переживет. «Мы можем выпустить голубя в день ваших похорон». Готический шрифт как будто искривлял каждую букву, проходившую через дверь похоронного бюро. Словно смерть была деревней в Германии. Лестницу в подвал освещали электрические лампы, спрятанные за витражными стеклами.
– Я оставлю вас с ней. Если что-то понадобится, не стесняйтесь. Я буду наверху.
– Спасибо, – промолвил Патрик, подождав, пока она не свернет за угол, прежде чем войти в часовню Плакучей ивы.
Закрыв дверь за собой, он бросил беглый взгляд на гроб, словно мать не велела ему пялиться. Несмотря на ласково-торжественное обещание оставить его с «ней», то, что лежало в гробу, «ею» не было. Разница заключалась в безжизненности знакомого тела, в застывших и жестких чертах лица, которое он знал еще до того, как узнал собственное. Переходный объект для дальнего конца жизни. Вместо мягкой игрушки или тряпичной куклы, утешающей ребенка в отсутствие матери, ему предлагался труп, сжимающий в костлявых пальцах искусственные белые розы, чьи жесткие шелковые лепестки расправили над небьющимся сердцем. В этом был сарказм мощей и достоинство метонима, в равной мере обозначающего и его мать, и ее отсутствие. В любом случае это было ее последнее появление перед тем, как она останется только в памяти других.
Ему бы следовало всмотреться в Элинор иначе, не торопясь и не теоретизируя, но как сосредоточиться в этом подвале, где все сбивало с толку? Часовня Плакучей ивы располагалась под оживленной улицей, прошитой нарочитой бойкостью мобильных разговоров и барабанной дробью каблучков. Такси, отделившись от основного потока и окатив тротуар из лужи, громыхнуло над дальним углом потолка. Патрику пришла на ум поэма Теннисона, которую он не вспоминал лет двадцать:
Умер, умер давно,
Умер давно!
И сердце мое – прах,
И колеса по мне стучат,
И кости от боли дрожат,
Ибо в мелкой могиле лежат,
Всего в ярде под мостовой,
И копыта по мне бьют,
Бьют по черепу, бьют, бьют,
И прохожих шаги стучат, все стучат,
                   не устают.

Непонятно, почему похоронное бюро назвало это часовней Плакучей ивы, а не Угольным подвалом или Мелкой могилой.
– Дорогой, твоя мать в Угольном подвале, – пробормотал Патрик. – Мы могли бы выпустить голубя в Мелкой могиле, но оттуда он бы не вылетел.
Он сел и, обняв себя руками, принялся раскачиваться. Кишки крутило с тех пор, как три дня назад Патрик узнал о смерти Элинор. И без десяти лет психоанализа можно было понять, что с ним происходило. Он делал все то, что делал всегда, когда ему было плохо: анализировал, говорил с собой разными голосами, зацикливаясь на невыносимых чувствах, на сей раз удобно помещенных в гроб его матери.
Элинор оставила этот мир со скрипучей медлительностью, сползая в забытье дюйм за дюймом. Поначалу Патрику даже нравилась относительная тишина ее присутствия, но вскоре он заметил, что невольно цепляется за городские звуки снаружи, чтобы его не втянуло в омут глубокого безмолвия посреди комнаты. Он обязательно заглянет в гроб, но сначала нужно уменьшить яркий свет ламп в низком потолке. Потолочный свет перебивал сияние четырех толстых свечей в медных подсвечниках по углам гроба. Патрик приглушил его, возвращая свечам церковную торжественность. И не мешало бы проверить еще кое-что. Розовая бархатная штора отделяла часть комнаты, и прежде, чем вернуться к Элинор, он должен посмотреть, что там. За шторой оказалось подсобное помещение для хранения инвентаря: серой металлической тележки с прочными колесами, внушительного вида резиновых шлангов и огромного золотого распятия. Все, что нужно христианину. Элинор собиралась встретить Иисуса в конце туннеля. Бедняга – раб своих почитателей, ждет толпы страждущих покойников, чтобы показать им неоновую страну, лежащую за родовым каналом земной смерти. Нелегко, должно быть, служить главным клише оптимистов, быть светом в конце туннеля, управляя блистающей армией наполовину полных стаканов и посеребренных облачков.
Патрик неохотно опустил штору, признавая, что поводы отвлекаться истощились. Он двинулся к гробу осторожно, как подходят к обрыву. По крайней мере, там точно лежал труп его матери. Двадцать лет назад, когда он прилетел в Нью-Йорк, чтобы увидеть останки отца, его по ошибке направили в другую комнату. «В память о дорогом Германе Ньютоне». Он всеми силами устранялся от процесса скорби, но понимал, что сейчас ему не отвертеться. Как ни пыталась холодная часть разума заглушить чувства, как ни хотел Патрик заболтать их, острая боль в животе сводила усилия на нет, разрушая его защиту.
Заглянув в гроб, Патрик почувствовал, как его охватывает агрессивная животная тоска. Его тянуло к телу, хотелось оказать ему знаки внимания, которых оно требовало при жизни: потрясти, коснуться, окликнуть, всмотреться. Он положил руку на грудь Элинор, поразившись ее тщедушности. Нагнулся и поцеловал лоб, поразившись его холоду. Эти острые ощущения пробили брешь в его защите, и Патрика охватила жалость к опустошенному человеческому существу перед ним. На миг эта всепоглощающая нежность заслонила индивидуальные черты его матери, обратив их непростые отношения и вовсе в ничто.
Патрик снова сел и скрючился, чтобы утишить боль. Внезапно он понял, что с ним. И впрямь, как странно – и как объяснимо! Ему семь, и это его первое заграничное путешествие с матерью спустя несколько месяцев после того, как родители развелись. Его первая встреча с Италией: белые цифры автомобильных номеров, синее море, охряные церкви. Они остановились в неапольском «Эксельсиоре», где в порту под окнами гудели сердитые мотоциклисты и жужжали переполненные трамваи. С балкона их восхитительного номера мать показывала ему городских оборванцев на крышах и задних бамперах трамваев. Патрик, думавший, что они приехали на каникулы, с тревогой слушал, что Элинор здесь ради этих несчастных детей. В Неаполе жил чудесный отец Тортелли, который не уставал подбирать на улицах неаполитанских беспризорников и селить их в приюте, который Элинор оплачивала из Лондона. Наконец-то она увидит приют своими глазами. Разве не восхитительно? Разве это не доброе дело? Она показала Патрику фотографию отца Тортелли – низенького крепыша пятидесяти лет, в черной рубашке, похожего на боксера. Его медвежьи лапы сжимали худенькие плечи двух загорелых мальчишек в белых майках. Отец Тортелли защищал их от вредоносного влияния улицы, но кто защитит их от самого отца Тортелли? Точно не Элинор. Она снабжала его средствами, чтобы он мог наполнять свой приют неиссякающим потоком сирот. В тот день после ланча у Патрика случился сильный приступ гастроэнтерита, и вместо того, чтобы предоставить ему восхитительную свободу, отправившись приглядеть за другими детьми, матери пришлось остаться с сыном и держать его за руку, пока он вскрикивал от боли в зеленой мраморной ванной.
Никакие колики не могли заставить Элинор остаться с ним сейчас. Не то чтобы Патрику этого хотелось, но у тела была собственная память, которая продолжала жить своей жизнью, не спрашивая его желаний. Что заставляло Элинор поставлять мальчиков своему мужу, а после отцу Тортелли? Неужели эта потребность была так велика, что после крушения собственного брака Элинор немедленно заменила одного отца другим? Врача священником? Патрик не сомневался, что она действовала неосознанно, как неосознанной была соматическая память, терзавшая его последние три дня. Что ему оставалось? Только извлечь эти фрагменты из тьмы и пережить заново.
В дверь тихо постучали, и в часовню заглянула служительница.
– Просто хотела убедиться, что все в порядке, – прошептала она.
– Наверное, – ответил Патрик.
Возвращение домой сквозь дождь во флюоресцирующем автобусе, затопленном новыми острыми ощущениями и смутными воспоминаниями, слегка походило на галлюцинацию. С ним ехали двое свидетелей Иеговы: негр раздавал листовки, а негритянка проповедовала во всю глотку:
– Покайтесь в грехах и примите Иисуса в сердце своем, ибо, когда вы умрете, в могиле будет поздно каяться и вы будете гореть в адском пламени…
Красноглазый ирландец в потертом твиде контрапунктом орал с заднего сиденья:
– Заткнись, чертова сука! Ступай отсоси у Сатаны! Вы не имеете права тут проповедовать, будь вы мусульмане, христиане или сатанисты!
Когда негр с листовками поднялся на второй этаж, ирландец не успокоился, продолжив гнусавить с садистским южным акцентом:
– Я тебя вижу, малый. И живо засуну тебе голову под мышку. А если не уймешь эту суку, живо разукрашу тебе физиономию.
– Сам уймись, – буркнул усталый пассажир.
Боль в животе прошла. Патрик смотрел, как ирландец раскачивается на сиденье, а его губы беззвучно спорят со свидетелями Иеговы или с иезуитом из собственного детства. Дайте нам мальчика семи лет, и он наш на всю жизнь. Только не меня, подумал Патрик, меня вы не получите.
Пока автобус, запинаясь, полз к месту назначения, Патрик вспоминал о кратких, но важнейших ночах в палате для суицидников реабилитационной клиники. Как стаскивал одну пропитанную по`том футболку за другой, извлекая себя из сауны одеяла только для того, чтобы угодить в холодильную камеру, морщась от яркого света, пугаясь темноты. Опоясывающая головная боль словно свинец внутри прыгающего мексиканского боба. Он взял с собой только «Тибетскую книгу мертвых» в надежде, что ее экзотическая иконография своей нелепостью отгонит последние фантазии относительно того, сохраняется ли сознание после смерти. Его воображение пленил пассаж из вступления к «Чёнид Бардо»: «О благороднорожденный, в тот момент, когда твое сознание отделилось от тела, ты должен был увидеть царство Чистой Истины, неуловимой, сверкающей, яркой, ослепительной, чудесной, величественной, лучезарной, похожей на мираж, который непрерывным пульсирующим потоком пронизывает весенний пейзаж. Не пугайся его, не страшись, не ужасайся – это сияние твоей истинной сущности. Познай его».
Психоделическая власть этих слов одержала победу над материалистическим полным исчезновением, в которое он так жаждал уверовать. Патрик пытался восстановить свою веру в окончательность смерти, но теперь она представлялась ему одним из суеверий, ничуть не разумнее прочих. Идея, что посмертную жизнь выдумали для тех, кто не способен смириться с окончательностью смерти, оказалась не лучше идеи, что окончательность смерти изобрели, чтобы подбодрить тех, кого страшит кошмар вечного существования. Соединившись, белая горячка вместе с поэтами «Бардо» произвели ощущение казни на электрическом стуле, и, покуда его тащили на скотобойню сна, больше всего Патрика пугало, что забой здравого смысла приведет его в «царство Чистой Истины».
Воспоминания и фразы клубились, словно сгустки тумана на ночной дороге. Мысли пугали на расстоянии, но исчезали, стоило к ним приблизиться. «Уйдя в воспоминания и мечтая поскорее убраться навсегда». Кто это сказал? Чужие слова. Думал ли он уже про «чужие слова»? Все казалось далеким и через мгновение навязчиво-повторяющимся. Было это как туман или, скорее, как горячий песок, что-то такое, через что хочешь прорваться и одновременно боишься к нему прикоснуться? Холодный и мокрый, горячий и сухой. Как это возможно разом? Как это может быть иначе, чем разом? Схожести и различия – следующая фраза преследует себя, словно поезд кружит внутри тугой петли игрушечной железной дороги. Пожалуйста, пусть он остановится.
В бред белой горячки вновь и вновь вторгалось воспоминание о визите к философу Виктору Айзену, после того как тот чуть не умер. Патрик нашел старого соседа по «Сен-Назеру» в лондонской клинике еще прикованным к аппарату, который несколькими днями ранее выдал ровную линию. Морщинистые желтые руки Виктора беспомощно торчали из рукавов казенного халата, но речь не утратила живости и блеска – речь человека, привыкшего каждый день уверенно излагать свои мнения.
– Я оказался на берегу реки, а на другом берегу был красный свет, который управлял вселенной. Там были две фигуры, и я знал, что одна из них управляет временем, а другая – пространством. Они обращались напрямую к моему мозгу, не используя речь. Они поведали мне, что ткань пространства-времени разорвана и мне предстоит соединить ее, что судьба вселенной в моих руках. Я ощущал огромную ответственность и готовился исполнить свою миссию, но тут меня выдернули обратно в тело, и я с неохотой вернулся назад.
Три недели Виктор был полон ощущением подлинности, которой сопровождалось его видение, но привычка публично выражать свой атеизм и страх, что логические доказательства, приведенные в его трудах, могут обесцениться, вынудили его объяснить новое чувство открытости пережитым биологическим кризисом. Виктор решил, что миссия, порученная ему управителем вселенной, была аллегорией нехватки кислорода в мозгу. Его разум не воспарял в безоблачные выси, а, напротив, терпел крах.
Лежа в поту и размышляя о потребности Виктора докапываться до смысла всего, Патрик гадал, способен ли он просветлиться настолько, чтобы успокоиться и принять отсутствие смысла. Интересно, на что это будет похоже?
Между тем палата для суицидников оправдывала свое великолепное название. Здесь он понял, что суицид всегда был основой его существования. Еще до того, как двадцатилетний Патрик взял привычку повсюду таскать с собой «Миф о Сизифе», превратив ее первую фразу в мантру своей жизни, он начинал каждый новый день с вопроса: «Возможно ли измыслить причину не совершать самоубийство?» Поскольку Патрик жил тогда в театральном одиночестве, среди безумных издевательских голосов, вряд ли он мог получить утвердительный ответ. В лучшем случае можно было надеяться на хитроумные отсрочки, и в конечном счете потребность говорить оказалась сильнее желания умереть. За двадцать лет суицидальный трындеж выдохся до робкого шепота на прибрежной тропе или в тишине аптеки, а когда возвращался с полной силой, выражался скорее в мрачных монологах, чем в сумятице сюрреалистичных голосов. Относительная безобидность последних приступов заставила его осознать, что любовь к легкой смерти была лишь поверхностным увлечением и его всегда значительно больше интересовала собственная личность. Суицид был маской самоотторжения, но в действительности никто не относится к своей личности серьезнее человека, готового покончить с собой по ее указке. Никто сильнее самоубийцы не стремится любой ценой остаться хозяином положения, не хочет подчинить самую таинственную сторону жизни собственным планам.
Тот месяц стал важнейшим в его жизни, трансформировав кризис, который привел его к семейному краху и прогрессирующему алкоголизму. Ему было неловко вспоминать, как близок он был к побегу после трех дней в клинике, когда ушла Бекки. Перед уходом она разыскала Патрика в вестибюле отделения депрессий.
– Я тебя искала. Мне нельзя ни с кем разговаривать, – прошептала она с видом заговорщицы, – я оказываю на людей дурное влияние.
Она протянула ему свернутую в трубочку записку и чмокнула Патрика в губы.
Это адрес моей сестры. Она в Штатах, я буду одна, если решишься убежать из этого сраного места и замутить что-нибудь БЕЗУМНОЕ. С любовью, Бекс.
Записка напомнила Патрику тетрадку по химии за пятый класс, поля которой он заполнял похожими каракулями после выкуренного на перемене косяка. Никуда я не поеду, твердил он себе, вызывая такси из платной телефонной будки под задней лестницей. Так вот что они называют беспомощностью.
– Не смей, – бормотал он, громко хлопая дверцей такси, чтобы убедить себя, что не намерен поддаваться кровавому безумию дисфункции.
Он продиктовал адрес с записки.
– Видать, поправились, раз они вас выпустили, – заметил веселый таксист.
– Я сам себя выпустил. На большее меня не хватило.
– Дороговато?
Патрик не ответил, раздираемый желанием и внутренним конфликтом.
– Слыхали анекдот про человека, который пришел к психиатру? – спросил таксист, сдвинувшись с места и улыбаясь в зеркале заднего вида. – «Доктор, это ужасно, три года я считал себя бабочкой, но дальше стало хуже: последние три месяца я ощущаю себя мотыльком». – «Боже правый, – отвечает психиатр, – что вам довелось пережить! Но что заставило вас обратиться за помощью именно сегодня?» – «Ну, – отвечает он, – я увидел свет в окне, меня неудержимо потянуло к нему, и я влетел».
– Хороший анекдот, – сказал Патрик, зарываясь в воображаемую наготу Бекки и гадая, надолго ли хватит последней дозы оксазепама. – Вы специализируетесь на пациентах «Прайори» из-за вашей жизнерадостности?
– Говорите что хотите, но в прошлом году я четыре месяца буквально не мог встать с кровати, буквально не видел смысла ни в чем.
– Простите, – сказал Патрик.
От Хаммерсмит-Бродвей до развязки Шепердс-Буш они говорили о беспричинных слезах, суицидальных видениях, мучительной вялости, бессонных ночах и беспросветных днях. К Бейсуотеру они были закадычными приятелями, и таксист, развернувшись к Патрику, вещал со всем пылом новообретенной бодрости:
– Спустя несколько месяцев ты оглянешься назад и скажешь: «Что это было? Из-за чего я злился?» Так было со мной.
Патрик опустил глаза на записку Бекки. Она подписалась маркой пива: «Бекс». Он хрипло прошептал, подражая Марлону Брандо в роли Вито Корлеоне:
– Кто к тебе придет насчет встречи, с именем как известная марка пива, – она хочет, чтобы у тебя случился рецидив.
Только не голосá, нельзя допустить, чтобы они вернулись.
– Начнется с подражания Марлону Брандо, – вздохнула Уборщица, – а кончится…
– Заткнись! – перебил ее Патрик.
– Что?
– Простите, я не вам.
Они свернули к большой площади с садиком в центре. Таксист подвез его к белому оштукатуренному дому. Патрик выглянул в окно. Бекки была на третьем этаже, прекрасная, доступная и психически больная.
Подумать только, на что он шел ради капли человеческого тепла, собственными руками копая себе могилу, только комья земли летели по сторонам. Женщины бывали хорошими, они дарили ему заботу, которой он не знал. Их следовало мучить, чтобы они его бросили, доказав, что им с самого начала нельзя было доверять. Бывали плохими – и они экономили ему время тем, что изначально не заслуживали доверия. Он вечно метался между двумя этими категориями в поисках варианта, который на время замаскировал бы тщетность его попыток оборонять рушащуюся крепость его личности. В надежде, что придет час и крепость обратится храмом мира и успокоения. Надежда и разочарование и снова надежда. Рассуждая абстрактно, его любовные истории напоминали детскую заводную игрушку, которая снова и снова упрямо маршировала к обрыву кухонного стола. Романтика возникала там, где любви что-то угрожало, а не там, где у любви появлялся шанс расцвести. Если девушка была достаточно безнадежна, вроде Бекки, она становилась неотразимой. Стыдно так обманываться, а еще стыднее реагировать на обман, словно человек, убегающий от собственной тени.
– Понимаю, звучит безумно, – хохотнул Патрик, – но вы не могли бы отвезти меня назад? Я еще не готов.
– Назад в «Прайори»? – переспросил таксист, уже не столь расположенный к пассажиру.
Не желает знать о тех из нас, кто вынужден вернуться. Патрик закрыл глаза и вытянулся на заднем сиденье. «Слова придут и будут не о том…» Как же там дальше… «Зачем тебе дурдом и все такое». Все такое. Прекрасная невыговариваемость, то грозно расширяющаяся, то сжимающаяся с наглядной настоятельностью.
На обратном пути Патрик почувствовал такую боль в сердце, которую не могло объяснить даже его страстное желание броситься в омут патологической влюбленности. Руки тряслись, на лбу выступил пот. К тому времени, как Патрик добрался до кабинета доктора Пагацци, он тихо галлюцинировал, втянутый в двухмерное пространство, словно муха, ползущая по стеклу в поисках выхода. Доктор Пагацци отругал его за то, что он пропустил четырехчасовой прием оксазепама, и предупредил, что резкая отмена препарата может кончиться сердечным приступом. Патрик взял дрожащей рукой мутный пластиковый пузырек и закинул в себя три таблетки.
На следующий день он поделился историей своего неудавшегося побега с группой. Оказалось, что каждый в группе либо, как он, потерпел неудачу с побегом, либо успел сбежать и вернулся, либо думал о побеге каждую минуту. С другой стороны, некоторых страшил уход из клиники, но они не особо отличались от тех, кому хотелось сбежать: все были одержимы мыслью, сколько надо лечиться, чтобы начать «нормальную жизнь». Патрик сам удивился, с какой благодарностью воспринял это чувство солидарности с другими пациентами. Многолетняя привычка держаться в стороне на время отступила перед волной доброжелательности, которую он испытал к каждому члену группы.

 

Джонни Холл скромно уселся на задней скамье. Патрику пришлось обойти дальние ряды, чтобы присоединиться к старому другу.
– Как ты? Справляешься? – спросил Джонни.
– Справляюсь, – ответил Патрик, садясь рядом с ним. – Я чувствую странное возбуждение, в котором могу признаться только тебе и Мэри. Первые дни я был выбит из колеи, затем испытал то, что в твоей профессии именуют «осознанием». Вчера вечером я пошел в похоронное бюро и сидел рядом с телом Элинор. Я связал… Ладно, потом расскажу.
Джонни ободряюще улыбнулся.
– Господи, – произнес он после паузы, – Николас Пратт. Не ожидал его увидеть.
– Я тоже. Тебе повезло, что у тебя есть этические причины с ним не разговаривать.
– А они разве не у всех есть?
– Именно.
– Увидимся в «Онслоу», – сказал Джонни, оставляя его распорядителю, который выжидательно остановился рядом с Патриком.
– Мы начнем, сэр, когда вы будете готовы, – сказал распорядитель, каким-то образом намекая, что, если церемония не начнется прямо сейчас, образуется очередь из трупов.
Патрик огляделся. На скамьях перед гробом Элинор сидело человек двадцать.
– Хорошо, давайте начнем через десять минут.
– Десять? – переспросил распорядитель с видом ребенка, которому сказали, что нечто особенное ему можно будет в двадцать один год.
– Еще не все подошли, – сказал Патрик, заметив в дверях Джулию, дерзкий всплеск черного цвета на фоне серого утра: черная вуаль, черная шляпка, жесткий черный шелк платья и, вероятно, мягкий черный шелк под ним.
Патрик немедленно ощутил ее мысленное прикосновение, напряженную, но недоступную чувственность. Она была словно паутина, которая трепещет при малейшем прикосновении, но равнодушна к свету, заставляющему ее нити сверкать в мокрой траве.
– Ты вовремя, – сказал Патрик, целуя Джулию через жесткую вуаль.
– Хочешь сказать, опоздала как обычно.
– Нет, именно вовремя. Мы как раз собирались отдать концы, если это выражение не кажется тебе неуместным в данном случае.
– Кажется, – ответила Джулия с хриплым смешком, который всегда его заводил.
Последний раз они виделись во французском отеле, где закончился их роман. Жили в смежных комнатах, но говорить им было не о чем. Во время долгих трапез под сводами искусственного неба, разрисованного облачками и розовыми гирляндами, они смотрели на лестницу, которая спускалась к частной пристани, где канаты скрипели о тумбы, тумбы ржавели рядом с каменными причалами – и не было сил дождаться отплытия.
– Сейчас, когда ты не с Мэри, я тебе больше не нужна. Я была… частью целого.
– Именно.
Единственное слово прозвучало слишком сухо, хуже его было бы только молчание. Она встала и вышла, ничего больше не сказав. Чайка взмыла с грязной балюстрады и с пронзительным криком устремилась к морю. Патрику хотелось вернуть Джулию, но порыв увяз в толстом ковре на полу.
Разглядывая свежеиспеченного сироту, Джулия решила, что освободилась от Патрика, если не считать желания, чтобы он находил ее неотразимой.
– Столько лет тебя не видел, – сказал Патрик, разглядывая алые губы Джулии под черной сеткой вуали.
Его влекло почти ко всем женщинам, некогда делившим с ним постель, несмотря на стойкое отвращение к воскрешению прошлого в остальных вопросах.
– Полтора года, – сказала Джулия. – Правда, что ты бросил пить? Должно быть, сейчас тебе особенно трудно не сорваться.
– Вовсе нет: героям нужны подвиги. Как мне сказали, самое трудное начинается, когда все налаживается.
– Если ты говоришь об этом с чужих слов, значит ничего не изменилось.
– Изменилось, но моя речь не поспевает за переменами.
– Жду не дождусь, когда и она изменится.
– Если это повод для иронии…
– То тебе это по нраву.
– Это самая сильная зависимость на свете, – сказал Патрик. – Куда там героину. Просто откажись от иронии, ключевой потребности говорить одно, а подразумевать другое, находиться в двух местах одновременно, не допустить катастрофы определенности.
– Остановись, – сказала Джулия, – мне хватает того, что я ношу никотиновый пластырь, продолжая курить… Не забирай мою иронию, – взмолилась она, театральным движением сжав его руку, – оставь мне немного сарказма.
– Сарказм не в счет. За ним прячется только презрение.
– Ты слишком придираешься, – сказала Джулия. – Многим сарказм по нраву.
Внезапно Джулия осознала, что заигрывает с Патриком, и ощутила смутную ностальгию, но тут же напомнила себе, что отныне свободна от него. И потом, теперь у нее есть Гюнтер, очаровательный немецкий банкир, проводивший в Лондоне середину недели. Правда, он, как и Патрик, женат, но в остальном сравнение в его пользу: холеный, подтянутый, богатый и дисциплинированный. Его секретарша бронировала билеты в оперу, столики в икорных барах и ночных клубах. Иногда Гюнтеру хотелось уйти в отрыв, и, облачившись в наглаженные джинсы и замшевую куртку на молнии, он таскал ее в джазовые клубы на окраинах, но всегда за дверью ждала большая надежная машина, чтобы отвезти их в Хейз-Мьюз, прямо за Беркли-Сквер, где Гюнтер, как все его приятели, устроил бассейн в подвале дома, перестроенного из трех конюшен. Он собирал чудовищную современную живопись с беспечной доверчивостью коллекционера, у которого есть связи в художественных кругах. В его гардеробной на стенах висели изысканные черно-белые снимки женских сосков. С ним Джулия ощущала себя тонкой штучкой, но Гюнтер не вызывал у нее желания с ним заигрывать. Рядом с Гюнтером эта мысль просто не приходила ей в голову. Ему не требовалось подавлять свою иронию. Гюнтер, разумеется, знал, что это такое, и со всем пылом глупца стремился прослыть человеком ироничным.
– Нам лучше сесть, – сказал Патрик. – Не уверен, что за чем следует, – не успел заглянуть в программку.
– Разве не ты организовывал церемонию?
– Не я – Мэри.
– Как мило! – воскликнула Джулия. – Всегда такая безотказная. Куда больше похожа на мать, чем твоя настоящая матушка.
Джулия ощутила, что сердце забилось чаще. Возможно, она зашла слишком далеко? Выходит, ее былое соперничество с этим образцом самопожертвования еще живо, хотя сейчас это особенно неуместно.
– Была, пока не завела собственных детей, – ответил Патрик дружелюбно. – Тут-то я спалился.
Желание, чтобы он перестал вести себя так раздражающе спокойно, пересилило ее страх обидеть Патрика.
Зазвучал орган.
– Что ж, настоящая она или нет, а пришло время сжечь останки той единственной матери, которая у меня была, – с улыбкой сказал Патрик, направляясь к передней скамье, где Мэри заняла для него место.
Назад: 2
Дальше: 4