Книга: Патрик Мелроуз. Книга 2 (сборник)
Назад: 3
Дальше: 5

4

Мэри сидела на передней скамье, глядя на гроб Элинор и пытаясь унять досаду. Гадая, куда подевался Патрик, она обернулась и увидела, как он мило болтает с Джулией и строит ей глазки. Сейчас, когда ей больше незачем было демонстрировать утонченное равнодушие, ее передернуло. Вот так всегда: она спешит на помощь по первому зову, а Патрик, переживающий действительно серьезный кризис в череде бесконечных кризисов, из которых состоит его жизнь, уделяет внимание другой женщине. Не то чтобы Мэри хотелось внимания Патрика; все, чего она желала для него, – это большей свободы и меньшей предсказуемости. Честно сказать – хотя нельзя всегда быть такой честной, – того же хотелось и ему. Ей пришлось напомнить себе, что развод сблизил их. Лишенные необходимости проводить время вместе, вызывая друг у друга привычное раздражение, они вращались по относительно стабильной орбите вокруг детей и себя.
Досада Мэри только усилилась, когда, обернувшись во второй раз, она была вознаграждена улыбкой Эразма Прайса – ее собственной крохотной уступке убеждению, что измена приносит утешение. Их роман начался на юге Франции. Там по настоянию Патрика, который испытывал болезненную тягу к окрестностям «Сен-Назера», где прошло его детство, они сняли дом, когда их брак был на грани распада. Напрасно Мэри пыталась протестовать против такой расточительности – тяжело пьющего Патрика, который блуждал по лабиринтам бессознательного, было не уговорить.
У Прайсов, чьи отношения тоже трещали по швам, были сыновья примерно одних лет с Робертом и Томасом. Несмотря на многообещающую симметрию, гармонии между семьями не получилось.
– Всякому, кто удивляется словам, что «неделя в политике – долгий срок», – заметил Патрик на второй день, – следовало бы прожить ее вместе с Прайсами. – Это целая вечность! Знаешь, откуда у него идиотское имя? Его отец завершал шестьдесят пятый том оксфордского академического издания полного собрания сочинений Эразма Роттердамского, когда его мать прервала ученые труды мужа сообщением, что родила сына. «Назовем его Эразмом, – вдохновенно предложил отец, – или Лютером, чье важнейшее письмо Эразму я как раз перечитывал нынешним утром». Как ты понимаешь, выбор был невелик…
Мэри не вслушивалась, понимая, что Патрик всего лишь придумывает предлог, чтобы надраться до бесчувствия. После того как он вырубался, а Эмили Прайс отправлялась спать, Мэри сидела допоздна, выслушивая жалобы Эразма.
– Люди думают, что будущее принадлежит им и они могут его утратить, – заявил он в первый вечер, вглядываясь в бокал, где темнело вино, – но я начисто лишен этого чувства. Даже если работа движется, я не возражаю против того, чтобы безболезненно и мгновенно исчезнуть.
За что ей достаются эти нытики? Философ, даже Эразм, мог, по крайней мере, преобразовать свой пессимизм в мировоззрение, как Шопенгауэр. При упоминании немца Эразм приободрился:
– Обожаю совет, который Шопенгауэр дал умирающему другу: «Ты перестаешь быть тем, чем лучше бы никогда не становиться».
– Надеюсь, это утешило его друга, – сказала Мэри.
– И никакой ностальгии, – прошептал он восхищенно.
Если верить Эразму, его брак с Эмили был обречен. Мэри удивляло, как он вообще совершился. Как гостья Эмили Прайс обладала тремя существенными недостатками: постоянно создавая поводы для извинений, она была не в состоянии произнести «извините», «пожалуйста» или «спасибо». Когда она замечала, что Мэри втирает солнцезащитный крем в бледные острые плечи Томаса, то подлетала к ней и сгребала крем прямо из ее ладоней со словами: «Когда я его вижу, мне сразу хочется его взять». По ее собственному признанию, те же чувства овладели ею при рождении старшего сына: «Когда я увидела его, то сразу подумала: еще, мне нужен еще один».
Эмили жаловалась на Кембридж, жаловалась на мужа и сыновей, на свой дом, на Францию, на солнце и облака, на листья, ветер и бутылочные крышки. Она была не в состоянии остановиться, ей требовалось вычерпать воду из тонущей лодки своей неудовлетворенности. Порой она черпала через край: Кембридж – чистый ад, а вот Лондон – рай земной. Однако, когда Эразм решил устроиться в Лондонский университет, Эмили заставила его отозвать заявление. Тогда она утверждала, что Эразм сам струсил, но в гостях у Мелроузов призналась: «Мне хотелось в Лондон только для того, чтобы иметь возможность жаловаться на грязный воздух и плохие школы».
Эмили представляла собой такой идеальный объект для сарказма, что моментально вывела Патрика из ступора.
– Она могла бы стать изюминкой на конференции последователей Мелани Кляйн: «К вопросу о плохих грудях». – Патрик хихикал, обливаясь пóтом в постели, в то время как Мэри воспитывала в себе терпение. – У нее было трудное детство, – вздохнул он, – мать не разрешала ей пользоваться шариковой ручкой, чтобы не переводить чернила.
От хохота он свалился с кровати, ударился головой о тумбочку, и ему пришлось проглотить пригоршню кодеина, чтобы снять боль.
Уж если Мэри отбрасывала снисхождение, то решительно и бесповоротно. Она ощущала постоянную обиженность Эмили, словно жар от очага, но почему-то решила не поддаваться всегдашней жалости и остававалась глухой к причинам неприятного поведения Эмили, особенно после неловких ухаживаний Эразма, которые она не вполне отвергла, во второй вечер их бесконечных бесед о своих семейных горестях. Неделю они поддерживали друг друга на плаву на обломках собственных браков. По возвращении в Англию им потребовалось два месяца, чтобы понять, что из этих промокших фрагментов отношений не построить, – все это время Мэри прилежно пыталась осилить последнюю работу Эразма «Без понятия: исследования философии сознания».
Именно «Без понятия» на ее тумбочке навело Патрика на мысль о вымученной интрижке жены.
– Ты бы не стала читать эту книгу, не будь у тебя романа с автором, – произнес он с полузакрытыми глазами.
– Поверь мне, даже в этом случае читать ее совершенно невозможно.
Патрик сдался облегчению закрыть глаза, на губах замерла странная улыбка. Со смутным отвращением Мэри поняла, что мужа греет мысль о ее неверности, уменьшающей вес его бесчисленных измен.
Затем последовал период, который ее мать назвала бы «совершенным безумием», когда Патрик оставлял свою каморку только для того, чтобы прочесть Мэри нотацию или допросить ее об успехах на поприще изучения философии сознания то с медлительной скрупулезностью пьяного, то с провидческим жаром, но всегда с показным блеском юриста, привыкшего вещать на публике.
– Для того чтобы рассматриваться в категориях науки, субъект сознания должен стать объектом, а это как раз то, на что он не способен. Глаз не видит сам себя, не может вылезти из глазницы настолько, чтобы заметить линзу. Язык житейского опыта и язык опыта лабораторного, словно масло и воду в пробирке, нельзя смешать, не подвергая их насилию со стороны философии. Насилию философии! Ты согласна? Ой-ой. Да черт с ней, с лампой, куплю тебе другую.
Нет, серьезно, а как ты относишься к микротрубочкам? Ты за или против? Микротрубчатые колокола. Тебе не кажется, что теория расширенного сознания может уверенно базироваться на квантовой нелокальности? Ты веришь, что две связанные частицы, зачатые в теплой скрученной квантовой матке микротрубочки, способны обмениваться информацией, преодолевая межзвездные пространства и продолжая общаться, несмотря на ледяное расставанье? Ты за или против? И какая разница для восприятия, продолжают ли частицы резонировать друг с другом, если это не те частицы, которые мы воспринимаем?
– Бога ради, заткнись.
– Кто избавит нас от «разрыва в объяснении»? – вопил Патрик, словно Генрих Второй, вопрошающий, неужели никто не избавит его от этого мятежного попа? – Или этот разрыв – всего лишь продукт неверно трактуемого дискурса? – Патрик не унимался. – Не является ли реальность всеобщей галлюцинацией? А нервное расстройство – всего лишь отказом от согласия? Не стесняйся, ответь, что ты думаешь!
– Почему бы тебе не продолжить твои изыскания у себя? Не хочу, чтобы дети видели тебя в таком состоянии.
– В каком состоянии? В состоянии философского просветления? Я думал, ты не станешь возражать.
– Мне пора забирать детей. Ступай домой.
– Как мило, что ты считаешь ту квартиру моим домом. Сам я не могу этим похвастаться.
Патрик уходил, прерывая философские дебаты грохотом входной двери. Уж лучше бы попросту обозвал ее гребаной сукой, чем слушать, как он выкручивает абстрактные понятия, выражая свою тоску по дому. Мэри все меньше обвиняла себя в его бурных уходах. Она боялась детских вопросов о папиных переменах в настроении, его упрямом молчании и бурных эскападах, проявлениях его бестактности и слабости. На самом деле дети видели папу нечасто – Патрик «был в командировке» последние два месяца в запое и месяц в «Прайори». С поразительным талантом к перевоплощению Роберт продолжал передразнивать философские идеи, которым посвятил свою книгу Эразм и которыми оперировал Патрик в нападках на жену.
– Откуда берутся мысли? – бормотал Роберт, в задумчивости расхаживая по комнате. – Где было твое решение поднять руку, до того как ты его принял?
– Честно сказать, Бобби, – хохотнул Томас, – это может знать только инженер Всезнайка.
– Понимаете ли, м-м-мистер Трейси, – Роберт заикался, дергаясь на невидимых веревочках, – когда вы двигаете рукой, мозг велит вам двинуть рукой, но что велит мозгу отдать приказ руке?
– Это величайшая загадка вселенной, Всезнайка, – пробасил Роберт, переключаясь на мистера Трейси.
– Видите ли, м-м-мистер Трейси, – отвечал самому себе Роберт, снова переключаясь на инженера-заику, – я изобрел машину, которая разрешит эту загадку. Я назвал ее Мозготрон.
– Так давай включи ее! – завизжал Томас, подбрасывая в воздух игрушки.
Роберт загудел, постепенно усиливая звук, который становился все более грозным.
– Нет, нет, стой, не надо, сейчас взорвется! – заорал Томас. – Мозготрон сейчас взорвется!
И Роберт упал на пол, изображая мощный взрыв.
– Похоже, м-м-мистер Трейси, я перегрузил первичный контур.
– Ничего страшного, Всезнайка, починишь, – великодушно согласился Томас. – А серьезно, – обратился он уже к Мэри, – что это за споры о сознании, которые так злят папу?
– О господи! – выговорила Мэри. Сговорились они все, что ли? Она решила ответить научной фразой, которая отобьет у Томаса охоту расспрашивать дальше. – Это серьезные философские и научные споры о том, едины ли мозг и сознание.
– Разумеется, нет, – произнес Томас, вынимая большой палец изо рта и округляя глаза. – Мозг – это часть тела, а сознание – внешняя душа.
– Верно, – изумилась Мэри.
– А вот чего я не понимаю, – продолжал Томас, – почему все есть.
– Что ты имеешь в виду? Почему все есть, хотя могло бы не быть?
– Да.
– Понятия не имею, но, вероятно, этот факт заслуживает удивления.
– Вот я и удивляюсь, мама.
Когда Мэри пересказала Эразму слова Томаса про сознание как внешнюю душу, на того это произвело куда меньшее впечатление, чем на нее.
– Довольно старомодная концепция, – заметил он, – хотя более современная точка зрения: что душа – это внутреннее сознание, – ничего особого не дает, только переворачивает с ног на голову отношения между двумя этими смутными понятиями.
– Пусть так, – согласилась Мэри, – но разве не удивительно, что шестилетка так ясно выражается на такую сложную тему?
– Дети часто говорят то, что кажется нам удивительным, потому что еще не привыкли считать эти темы сложными. Мой Оливер одержим смертью, а ему только шесть. Он не способен смириться со смертью, отказывается считать ее частью мироустройства, смерть – это изъян творения, смерть обессмысливает все. Мы смирились с фактом смерти, хотя опыт ее переживания непередаваемо странен. Оливер не научился надевать на палача капюшон, заменяя переживание фактом. Для него это всякий раз новый опыт. Как-то я нашел его на подоконнике в слезах над мертвой мухой. Он спросил, почему все умирает, и я не смог предложить в ответ ничего лучше тавтологии: потому что ничто не вечно.
Привычка Эразма обобщать, подводить под все теоретическое обоснование выводила Мэри из себя. Она всего-то и хотела, чтобы он похвалил Томаса. Даже когда она заявила ему, что не видит смысла продолжать их отношения, он воспринял ее решение с обидным спокойствием, а затем признался, что «в последнее время заигрывал с панпсихизмом», словно, обнажив дикую сторону своего интеллекта, заставил бы Мэри передумать.
Мэри решила не брать детей на похороны Элинор, оставив их с матерью. Томас не помнил бабушку, а Роберт так подпал под влияние Патрика, воспринимавшего поступок Элинор как предательство, что похороны скорее оживили бы затухший огонек враждебности, чем смягчили грусть и чувство потери. В последний раз они были вместе пару лет назад в Кью-Гарденз, в сезон цветения пролески, вскоре после того, как Элинор оставила «Сен-Назер» и поселилась в Англии. На пути к лесистой части парка Мэри катила коляску Элинор через извилистую долину рододендронов по дорожке, окаймленной с обеих сторон цветочной стеной самых ярких оттенков. Патрик периодически отставал, притворяясь, будто восхищается розовыми и оранжевыми цветами, и незаметно прикладываясь к бутылочке виски. Роберт и Томас исследовали гигантские заросли на противоположном склоне. Когда внезапно посреди тропы возник золотой фазан, сверкнув глазурью шафраново-желтых и кроваво-алых перьев, Мэри от восхищения замерла и остановила коляску. Фазан величественно пересек нагретую солнцем дорожку вихляющей птичьей походкой, задрав голову, словно плывущая собака. Элинор, в голубеньких фланелевых брюках и бордовом кардигане с большими плоскими пуговицами и дырками на локтях, смотрела на птицу с тревожным недовольством – выражением, ставшим привычным для ее застывших черт. Патрик, непоколебимый в своем решении не разговаривать с матерью, прошел мимо, бормоча, что должен присмотреть за мальчиками.
Элинор отчаянно закивала Мэри, чтобы та наклонилась к ней, и произнесла одну из редких в последнее время осмысленных фраз:
– Не могу забыть, что он – сын Дэвида.
– Не думаю, что сейчас его мучает именно отец, – ответила Мэри, удивленная собственной резкостью.
– Мучает, – повторила Элинор.
Мэри толкала коляску по изрытой колдобинами дорожке лесистой части парка, когда Элинор нашла в себе силы снова заговорить:
– У… тебя… все… хорошо?
Элинор задавала вопрос снова и снова, все больше возбуждаясь, не обращая внимания на голубую дымку пролески, смешанную с желтыми стеблями дикого чеснока под нависающей тенью дубов. Она хотела защитить Мэри от Патрика не потому, что догадывалась о ее проблемах, а потому, что пыталась спасти себя с помощью обращенного в прошлое волшебства, спасти себя от Дэвида. Попытки Мэри отвечать утвердительно мучили Элинор, потому что единственный ответ, который она приняла бы, звучал так: «У меня все плохо! Я живу в аду с тираном и безумцем, как и ты жила когда-то, моя бедняжка! И все же я искренне верю, что вселенная спасет нас благодаря твоей чудесной шаманской силе раненой целительницы».
Почему-то Мэри не могла заставить себя произнести эту речь, и все же между двумя женщинами еще теплилось тревожное чувство сестринства. Мэри были слишком знакомы характерные особенности воспитания Элинор: болезненная застенчивость, чудесная няня, неуверенное ощущение своего «я», мазохистское влечение к мужчинам с непростым характером. История Элинор могла служить предостережением против этих установок, доказательством бесполезности самопожертвования, когда жертвовать было особенно нечем, бессмысленности потери себя, которая оборачивалась еще большими потерями. Помимо всего прочего, Элинор была ребенком – не «большим ребенком», как некоторые взрослые, а настоящим ребенком, превосходно законсервированной в банке с медом, алкоголем и воображением.
С того яркого дня в Кью детей больше не брали в дом престарелых. Патрик перестал бывать у Элинор после ее мучительных заигрываний со смертью два года назад. Самой стойкой оказалась Мэри. Порой ею двигало чувство долга – как-никак Элинор была ее свекровью, порой Мэри действовала под влиянием более смутного убеждения, что непростые отношения Элинор с семьей требуют немедленного восстановления вне зависимости от того, способна ли сама Элинор в этом участвовать. Шли месяцы, и это было очень странно – разговаривать с пустотой, надеясь, что делаешь доброе дело, в то время как Элинор безучастно смотрела в потолок. И порой в отсутствие диалога Мэри налетала на мель своего презрения к Элинор, не сумевшей защитить собственного ребенка.
Мэри помнила, как Элинор описывала ей первые недели после возвращения из больницы с новорожденным Патриком. Крики сына так изводили Дэвида, что он отослал жену в самую дальнюю комнату на чердаке. Элинор, которая уже ощущала себя изгнанницей, живя в любимом Дэвидом Корнуолле, на конце мыса, возвышавшегося над лесистым устьем реки, не могла вообразить – до того, как ее вышвырнули на чердак, не позволив надеть тапочки и взять одеяло для ребенка, – что можно забраться еще дальше, в крохотную холодную комнатку большого холодного дома. Для нее этот дом уже был пронизан скорбным ужасом. Она расписалась с Дэвидом в бюро регистрации Труро незадолго до рождения их первенца. Переоценив свои медицинские навыки, он уговорил Элинор рожать дома. Без инкубатора Джорджина умерла спустя два дня после рождения. Дэвид на лодке спустился по реке к морю и похоронил дочь в волнах, а после три дня где-то пил. Элинор лежала в одиночестве, истекая кровью и разглядывая серое море в эркере окна. После смерти Джорджины она отказалась ложиться с Дэвидом в постель. Однажды вечером, когда она поднималась по лестнице, он подкараулил ее и ударил ногой под колено, потом заломил руки на спину и изнасиловал прямо на ступеньках. А когда Элинор окончательно решила оставить его, понимая, что с нее хватит, обнаружилось, что она снова беременна.
На чердаке с новорожденным ребенком Элинор не находила себе места от беспокойства. При взгляде на узкую кровать ее охватывал страх, что во сне она случайно задавит ребенка, поэтому Элинор выбрала деревянное кресло в углу рядом с пустым камином и сидела в нем ночь напролет, сжимая младенца в руках. Она то и дело засыпала и резко просыпалась, чувствуя, как детское тельце сползает к обрыву ее колен. В последнее мгновение Элинор подхватывала сверток в ужасе, что мягкая головка расколется, ударившись о твердый пол, и все равно упрямо отказывалась лечь в постель, чего так отчаянно желали и мать, и младенец.
Днем было чуть лучше. Приходила медицинская сестра, экономка возилась на кухне, и, учитывая, что вечно пьяный Дэвид ходил где-то под парусом, в доме воцарялась атмосфера искусственной бодрости. Три женщины хлопотали над Патриком, и когда днем Элинор отдыхала в собственной спальне, она почти забывала об ужасных ночах; почти забывала о смерти Джорджины, когда закрывала глаза и не видела серых волн за окном, а когда кормила Патрика грудью и они засыпали рядом, почти забывала насилие, из-за которого он родился.
Но однажды, спустя три недели после выписки из больницы, Дэвид остался дома. С самого начала он пребывал в опасном настроении. Элинор чуяла бренди в его кофе, видела бешеную ревность в глазах. К ланчу Дэвид успел обидеть каждую из женщин колким замечанием, и теперь они с тревогой наблюдали, как он кружит в надежде унизить их снова. И все же Дэвид сумел удивить их, явившись на кухню с потертым докторским саквояжем и в зеленой хирургической пижаме не по размеру. Он велел очистить большой дубовый стол, раскатал полотенце, вытащил деревянный ящичек с инструментами и открыл его. Затем потребовал кастрюлю кипятка, словно все уже обговорено заранее и присутствующие в курсе того, что происходит.
– Зачем? – спросила экономка, которая первой пришла в себя.
– Чтобы стерилизовать инструменты, – ответил Дэвид таким тоном, словно объяснял нечто элементарное чрезвычайно тупому собеседнику. – Пришло время сделать обрезание. Уверяю вас, – добавил он, словно хотел успокоить их скрытые страхи, – не по религиозным соображениям, – тут он позволил себе легкую улыбку, – а исключительно по соображениям гигиены.
– Ты пьян! – выпалила Элинор.
– Стаканчик для поднятия духа хирургу не возбраняется, – хмыкнул он, возбужденный предстоящей операцией, и добавил, больше не в настроении шутить: – Принеси ребенка.
– А вы уверены? – спросила медсестра.
– Не смейте подвергать сомнению мои слова, – ответил Дэвид, вложив в свой ответ все: преимущества возраста и образования, право хозяина и вековую привычку помыкать, а еще парализующий дротик своего психологического присутствия, заставляющий людей опасаться за жизнь, если они осмеливались ему перечить.
В воображении Элинор Дэвид был способен недрогнувшей рукой убить любого. Поздним вечером, оставшись наедине с последним слушателем посреди пустых бутылок и раздавленных сигарных окурков, он любил вспоминать, как в Индии в конце двадцатых годов участвовал в охоте на кабанов. Скакать в высокой траве с копьем наперевес, преследуя вепря, чьи клыки могли повредить ноги лошади, так что та сбросила бы седока и затоптала насмерть, – что могло быть лучше! Пронзить копьем быстроногого сильного зверя куда лучше, чем уложить его издалека выстрелом! Жаль только, что одного из охотников покусала дикая собака и он начал проявлять симптомы бешенства. До ближайшей больницы было три дня пути, поэтому охотники решили обмотать своего брыкающегося и исходящего пеной товарища толстой сетью, предназначенной для перевозки кабаньих туш, и подвесить над землей, привязав концы к ветвям палисандрового дерева. Даже этим суровым мужчинам было непросто расслабиться после дня, посвященного энергичным упражнениям, рядом со свертком, который свисал с ближайшего дерева и источал боль. Стол, уставленный фонарями, спокойный блеск столового серебра, вышколенная прислуга, триумф цивилизации посреди диких просторов индийской ночи – все оказалось под сомнением. За стонами несчастного Дэвид едва мог расслышать превосходную историю Арчи Монкриффа, как тот въехал в бальную залу вице-короля на двуколке. Обрядившись в нечто наподобие тоги, он выкрикивал непристойности на исковерканной латыни, покуда лошадь унавоживала пол. Если бы отец Арчи не был так дружен с вице-королем, его отправили бы в отставку, а так вице-король лишь признался близким друзьям, что поступок Арчи взбодрил его посреди «очередного чертовски скучного бала».
Когда история была завершена, Дэвид встал, бормоча, что больше не намерен терпеть этот шум, и отправился в палатку за револьвером. Подойдя к больному бешенством, он выстрелил ему прямо в голову. Вернувшись за стол, над которым повисло гробовое молчание, он уселся на свое место, «испытывая совершенное спокойствие», и заметил: «Это самое милосердное, что мы могли для него сделать». Вскоре за столом повторяли на все лады: это самое милосердное, что мы могли для него сделать. Богатые и влиятельные мужчины, среди которых были члены правительства и даже один судья, не могли не согласиться с решением Дэвида. Вопли стихли, и под влиянием нескольких пинт виски с содовой мнение, что Дэвид совершил отчаянно храбрый поступок, стало всеобщим. Дэвид почти улыбался, когда описывал, как убедил в своей правоте всех сидевших за столом, затем в приступе откровенности добавлял порой, что, хотя в те времена он еще не заглядывал в учебник анатомии Грея, тот выстрел стал началом его «романа с медициной».
Тогда, на кухне в Корнуолле, Элинор чувствовала, что обязана принести Дэвиду младенца. Ребенок плакал и плакал. Элинор предпочитала думать, что это собаки скулят в конуре в сотне миль отсюда, скулят громко и жалобно. Зареванные женщины столпились вокруг Дэвида, умоляя его остановиться и дать ребенку местное обезболивающее. Они прекрасно понимали, что никакая это не операция, а нападение злобного старца на гениталии собственного сына, но, словно хор в античной трагедии, могли только завывать и комментировать происходящее.
– Я хотела сказать ему, что он уже убил Джорджину, а теперь хочет убить Патрика, – рассказывала Элинор Мэри, чтобы показать, какой храброй она была бы, если бы осмелилась сказать мужу хоть что-нибудь поперек. – Я хотела вызвать полицию!
Так почему не вызвала, думала Мэри, но смолчала, просто кивнула, изображая идеальную слушательницу.
– Это было как… – продолжала Элинор, – как на картине Гойи, где Сатурн пожирает собственного сына.
Выросшая среди великих полотен, в юности Элинор пережила подростковую влюбленность в историю искусств, но лишение наследства грубо прервало этот роман, обратив ее вкусы в сторону яркой обманки оптимистического символизма. Тем не менее она еще помнила, как в двадцать лет, путешествуя по Испании на своем первом в жизни автомобиле, была потрясена в Прадо мрачными видениями позднего Гойи.
Мэри изумило это сравнение, совсем не в духе Элинор, к тому же она хорошо помнила саму картину и легко представила себе разверстый рот, горящие глаза и всклокоченные седины престарелого бога меланхолии, обезумевшего от ревности и страха быть свергнутым, который заглатывал обезглавленный детский труп. Наблюдая, как Элинор хочет оправдаться, Мэри понимала, что ее свекровь просто не могла никого защитить, завороженная собственной уязвимостью, отчаянной надеждой спастись самой. Позже Элинор действительно прибегала к помощи жандармов, чтобы защититься от Дэвида. Это было в «Сен-Назере», сразу после смерти матери, когда Элинор, еще не зная подробностей завещания, готовилась стать обладательницей одного из крупнейших в мире состояний. После завтрака она должна была лететь в Рим на похороны, а Дэвид сидел напротив нее за столом, размышляя над тем, какую свободу предоставит его жене свалившееся на голову богатство.
– Ты собираешься прибрать к рукам все эти денежки, – сказал он, обходя стол; Элинор насторожилась, почуяв опасность. – Но ничего у тебя не выйдет, – добавил он, схватив ее за горло и умело пережав артерию большими пальцами, – потому что сейчас я тебя убью.
Теряя сознание, Элинор умудрилась из последних сил заехать коленкой ему в пах. Инстинктивно ослабив хватку, Дэвид позволил ей выскользнуть из-за стола и выбежать из дому. Некоторое время он гнался за ней, но двадцатитрехлетняя разница в возрасте дала о себе знать, и Элинор удалось скрыться в лесу. Уверенная, что он станет преследовать ее на машине, она продиралась сквозь подлесок до самого участка, где и предстала перед жандармами исцарапанная, окровавленная и в слезах. Двое жандармов, которые привели ее домой, нависали над гордым и надутым Дэвидом, покуда Элинор собирала сумки, чтобы лететь в Рим. Она улетела с облегчением, но без Патрика, который остался под хлипкой защитой еще одной перепуганной няни – в среднем няни не задерживались в «Сен-Назере» больше чем на полтора месяца. Элинор была вне досягаемости, но, предоставив няне выходной и отпустив Иветту домой, Дэвид утешился, вдоволь поиздевавшись над сыном без всякой помехи со стороны жандармов.
В конце концов предательство Элинор материнского инстинкта, который вел Мэри по жизни, уничтожило любую симпатию, которую она могла бы испытывать к свекрови. Мэри вспоминала своих сыновей в возрасте трех недель: их горячие шелковистые головки тянулись к ней в поисках укрытия, стремясь смягчить шок от рождения. Мысль о том, чтобы еще до того, как нежная кожа будет способна переносить прикосновение шерсти, отдать их в руки жестокому злодею, который искромсает их тельца ножами, представлялась ей предательством за гранью воображения.
Нет сомнений, что Дэвид долго искал среди робких и недалеких, пока не нашел женщину, удовлетворявшую его особенным вкусам, но когда его порочность проявилась в полной красе, как удалось Элинор избежать обвинений в сговоре с садистом и педофилом? Она приглашала чужих детей провести каникулы на юге Франции, где, как и Патрика, их насиловали, ввергая в преисподнюю постыдных тайн, которая держалась на угрозах наказания и убийства. Незадолго до первого инсульта Элинор получила письмо от одной из жертв, которая писала, что, пройдя через бессонницу, самовредительство, фригидность, сексуальную распущенность, постоянное беспокойство и попытки суицида, она, благодаря семи годам психотерапии, наконец-то начала новую жизнь и теперь готова простить Элинор, не защитившую ее в то лето, которое она провела с Мелроузами. Показывая письмо Мэри, Элинор твердила, что несправедливо обвинять ее в том, о чем она не имела понятия, хотя все это творилось в соседней спальне.
Действительно ли она ничего не знала? За год до письма, которое так огорчило Элинор, Патрик получил письмо от Софи, которая героически продержалась с Мелроузами более двух лет, превысив обычный срок пребывания в доме девушек-иностранок более чем в двадцать раз. В письме Софи признавалась, что десятилетиями испытывала чувство вины за то время, что жила в доме, присматривая за Патриком. В Лакосте она часто слышала крики мальчика из коридора и понимала, что его мучают, а не просто наказывают или отчитывают, но ей было всего девятнадцать, и она боялась вмешаться. Софи также призналась, что боялась Дэвида и, несмотря на искреннюю привязанность к Патрику и некоторую жалость к Элинор, мечтала поскорее покинуть абсурдное семейство.
Если Софи понимала, что творится что-то ужасное, как Элинор могла этого не понимать? Не видеть то, что, казалось бы, невозможно не увидеть, – дело довольно обычное, но Элинор цеплялась за свою слепоту с необычным упорством. Несмотря на все курсы самопознания и целительства, она уклонялась от осознания своего уклонительства. Мэри подозревала, что если бы Элинор и нашла своих настоящих «тотемных животных», то это были три обезьяны: ничего не вижу, ничего не слышу, ничего никому не скажу. Мэри также подозревала, что эти бдительные стражи были уничтожены одним из ее инсультов и фрагменты знания, отделенные друг от друга, словно ячейки подпольной организации, обрушились на нее разом. В пародии на цельность фрагменты сошлись, когда было уже слишком поздно их связывать.
Последние два года своей жизни Элинор провела в частном доме престарелых, почти не вставая с постели. В первый год Мэри считала заботу о семье одной из нитей, привязывающих Элинор к ее мучительному существованию, и продолжала уверять свекровь, будто у них с Патриком все хорошо. Позже она начала понимать, что держит Элинор не сила ее привязанностей, а скорее их слабость: ей было нечего отпустить от себя, осталась только эфемерность чувства вины и смущения. С одной стороны, Элинор страстно хотела смерти, с другой – никак не могла выбрать правильное время, и эти тревоги снедали ее одновременно. Желание умереть натыкалось на страх умирания, который, в свою очередь, давал жизнь новому желанию.
На второй год Мэри в основном молчала. Она заходила в палату и желала Элинор здоровья. А что еще ей оставалось?
В последний раз Мэри видела свекровь две недели назад. К тому времени Элинор обрела безмятежность, почти неотличимую от полного отсутствия. Худое и морщинистое, ее лицо совершенно не менялось. Мэри вспомнила, как Элинор сказала ей в одном из этих отвратительных разговоров по душам, что точно знает, когда умрет. Таинственный источник информации не разглашался – астрология, духи-наставники, гуру, битье в барабаны, вещий сон? – однако новость была преподнесена со слегка хвастливой безмятежностью чистого вымысла. Мэри считала определенность смерти и неопределенность ее срока и смысла основополагающими фактами бытия. С другой стороны, Элинор точно знала, когда умрет и что смерть – это не финал. В конце, насколько Мэри могла судить, и это убеждение покинуло свекровь, как и другие особенности ее личности. Словно сквозь Элинор прошла песчаная буря, унеся с собой все, что могло утешить, и оставив гладкий стерильный ландшафт под пустым выцветшим небом.
Тем не менее умерла Элинор на Пасху, и Мэри понимала, что ничто не обрадовало ее больше. Или могло бы обрадовать, знай она об этом. Возможно, она знала, хотя ее разум пребывал в местах, избавленных от таких будничных вещей, как календарь. Впрочем, не было никакого способа узнать, был ли это тот самый день, который предвидела Элинор.

 

Мэри заерзала на неудобной скамье крематория. Где ее взять, убедительную и практичную теорию сознания, когда ты в ней действительно нуждаешься? Она оглянулась на Эразма, но тот, кажется, спал. Когда она снова обернулась к гробу, ее размышления резко прервались. Мэри с необычайной ясностью, недостижимой, пока Элинор была жива, представила себе, что чувствовала та в горькие два года, когда ее личность уничтожалась, частица за частицей, воспоминание за воспоминанием.
Глаза Мэри наполнились слезами.
– С тобой все в порядке? – спросил Патрик, присаживаясь рядом с ней.
– Я думала о твоей матери, – ответила Мэри.
– Отличный выбор, – пробормотал Патрик тоном льстивого продавца.
Почему-то на Мэри напал смех, Патрик подхватил эстафету, и им обоим пришлось закусить нижнюю губу и напрячь плечи, чтобы не тряслись слишком явно.
Назад: 3
Дальше: 5