Книга: Господа Магильеры
На главную: Предисловие
Дальше: ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Константин Соловьёв
ГОСПОДА МАГИЛЬЕРЫ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

САМОЛЁТИК

 

Записки, опубликованные сегодня на страницах нашей газеты, едва ли представляют значительную художественную ценность, в чем я, как редактор, должен сознаться сразу же. Не представляют они и исторического интереса, поскольку со времен пожара Мировой войны, который опалил Германию, прошло всего восемнадцать лет – не тот срок, когда дневники становятся овеянным склерозом авторов и благоговением потомков историческим памятником. Однако я все же принял решение опубликовать их, хоть и со значительными сокращениями, а временами и с вынужденными купюрами.
Зачем? Этот вопрос я задавал себе не раз, читая по вечерам истрепанные, заполненные убористыми и немного неряшливыми буквами, страницы тетради. Тетрадей таковых было четыре, и попали они ко мне необычным, хоть и полностью законным путем. В этом нет ничего странного, если ты редактор газеты, и через твои руки неизбежно проходит великое множество самых разных бумаг. Тетради сохранились достаточно пристойно, хоть местами бумага и испортилась, а чернила поплыли.
Судя по отметинам на полях, этим безжалостным и бесстрастным свидетелям нашей жизни, автор дневника действительно вел его на фронте, на это указывали многочисленные кляксы, помарки, сигаретные ожоги и иные повреждения, иной раз передающие не хуже слов настроение автора и его окружение. Кое-где из страниц были аккуратно вырваны полосы бумаги – распространенный на фронте способ раздобыть бумагу на самокрутки.
Имя автора нигде указано не было. Неудивительно – многие ли из нас, ведя дневник, маркируют его собственным именем?.. Это является еще одним подтверждением того, что записи, которые мы публикуем сегодня, были сделаны в частном порядке и не предназначались для широкого круга читателей. Однако же, в силу многих причин, я счел возможным ознакомить с ними вас.
Все дело в личности автора дневников. Сегодня кайзерские магильеры кажутся лишь уродливой тенью прошлого, дергающейся в свете пламени политических реформ, но многие наши читатели, несомненно, помнят то время, когда магильерские Ордена служили опорой престола и карающими мечами кайзерского самодержавия. Повелители огненной стихии фойрмейстеры, хозяева воды вассермейстеры, ведающие жизнью лебенсмейстеры, властители небес люфтмейстеры и штейнмейстеры, чьей воле подчинялся камень – их синие мундиры долгие века были символом нерушимости кайзерской власти. Эти мечи, как бы хорошо они ни были закалены вековым почитанием, не выдержали горнила Мировой войны, как не выдержал ее и сам кайзер.
Ордена были расформированы, их руководство осуждено народным судом, а немногочисленные пережившие Мировую войну члены рассеяны и дезорганизованы. Мир, зализав раны, казавшиеся смертельными, стал учиться жить без магильерских костылей. Магильеры сегодняшней Германии – не закрытая каста, не вершители судеб, не опора режима, а лишь специалисты своего дела, работающие на благо Отчизны. Тем полезнее всем нам вспомнить времена, когда все обстояло совсем иначе. Записки, которые мы публикуем сегодня, именно тем и ценны, что служат своего рода прививкой от страшнейшей человеческой болезни – забывчивости. Читая их, поневоле погружаешься в мир, отстающий от нас на восемнадцать лет по обычной исторической шкале – и на сотни лет по социальной. Мир, которым правили самозваные сверхлюди в синих мундирах, магильеры Его Величества кайзера Вильгельма, существа, управляющие материей силой мысли.
Автор публикуемых дневников – магильер, член Ордена Люфтмейстеров, покорителей воздушной стихии. Имя его почти до самого выхода в печати было мне неизвестно. Благодаря наведенным справкам, я выяснил это имя, но не стану публиковать прежде самих дневников, чтобы у читателей была та возможность, которая невольно оказалась у меня – смотреть на страшнейшую войну в истории человечества глазами безликого магильера. Глазами одного из тысяч кайзеровских слуг. И, если читатель достаточно выдержан, рассудителен и наблюдателен, он и сам заметит то, что в первую очередь побудило меня к публикации – изменение в этих самых глазах, сперва светящихся ликованием, энтузиазмом и верой в победу, затем – потухших и мертвых, как амбразуры покинутого бункера.
Как уже было сказано, дневники публикуются с сокращениями, и весьма существенными. Они охватывают три фронтовых года, с семнадцатого по девятнадцатый и полнятся информацией, оценку ценности которой мне, как редактору, пришлось взять на себя. Большая часть дневников не несет в себе ничего примечательно и интересного широкому кругу читателей. Множество солдат вели дневники и, уверяю, дневники господина магильера практически ничем от них не отличаются. Выспоренные и туманные рассуждения о смысле войны сменяются заметками о сослуживцах, погоде, питании и увольнительных, а пространным мечтам о мирной жизни приходят на смену фривольные истории, записанные в траншеях, и счета карточных партий.
Я не стану комментировать записи – лишь дуракам позволительно вступать в диалог с самой историей – но в некоторых местах буду вынужден внести свои редакторские пояснения.
Полагаю, предисловие можно считать оконченным. Я сознательно не даю оценку личности автора, написавшего нижеследующие строки. Во-первых, я полагаю, что у меня нет на это морального права. Во-вторых, я считаю это неважным. Пусть высохшие чернильные строки расскажут вам все сами. Позвольте им быть вашим Вергилием в мире, который реален и нереален в равной степени – в мире таинственных и могущественных кайзерских магильеров, призраков тревожной и печальной поры германской истории, слуг безвозвратно ушедшей эпохи.

 

2 ноября 1917 г.

 

Сапоги отыскал уже на месте, по прибытии. Потрепанные, болтаются на ноге, однако, можно носить. Осенью хорошие сапоги – спасение, солдаты ценят их выше, чем свои винтовки. Мне достались английские, подбитые, весьма недурной товар. Я предлагал за них сорок марок, но продавец, чернявый ефрейтор из пехоты, наотрез отказывался брать деньги, которые называл «кайзеровской подтиркой». Здесь, на фронте, чаще всего процветает натуральный обмен, а любая бумажка, несущая на себе печати, штампы или подписи, выглядит заранее подозрительно. Может, виной всему вездесущий имперский орел, для которого едкий по своей природе солдатский ум уже подобрал множество прозвищ – «стервятник», «курица в грязи», «фронтовой павлин» и так далее. Все, отмеченное этой птицей, как бы несет отпечаток злого таинства, и солдаты относятся к нему с естественной настороженностью. Удивительно, как изменились нравы за последний год.
Как бы то ни было, сапоги мне были смертельно нужны. Пришлось отдать за них портсигар. Он был дорог мне как память – серебряный, с гербом люфтмейстеров на крышке, при мне служит с пятнадцатого года. Но лучше лишиться портсигара, чем заработать «траншейную стопу» или наступить на ржавый гвоздь – и то и другое чревато здесь ампутацией. Тем более, что и на курево я в последнее время не богат…
Перечитал написанное. И вновь, ведя уже новый дневник, замечаю, до чего же все здесь тяготеет к вещам простым и существенным, материальным. Новые сапоги. Курево. Носки. Мыло. Прочее. Словно звон, царящий в воздухе больших городов, проникнутый фанфарами, призывами крепить фронт, защищать Германию и держаться ради ее детей, здесь рассеивается без следа. Остается лишь простое, примитивное, биологическое. Сухое белье. Кофе. Бритва. Вещмешок. Написал – и самому стало противно. Философ траншейный. Неужели вновь рисуюсь? Перед кем? Гадость.

 

7 ноября 1917

 

В соседней пехотной роте взорвался ночью ящик с боеприпасами. Отчего – неизвестно. Меня едва не вытряхнуло из койки, а испуг испытал такой, что до сих пор стыдно вспомнить. Сердце скачет, как у старика. Пишу – а грудь сдавливает нервным смехом, едва сдерживаюсь. Наваждение какое-то.

 

16 ноября 2017

 

Летали с лейтенантом Леманном на разведку, четыре часа в воздухе. Обычно заведено, что на разведку посылают троих, но командир эскадрильи, оберст Тилль, нашему чутью доверяет, отпускает вдвоем. Как бы то ни было, слетали безо всякого результата или «за молоком», как говорят ребята. Ни одной французской пташки на пятьдесят километров в округе. Мой самолет в порядке, Леманн жалуется на шумы в двигателе. Я пошутил на счет того, что шумы раздаются у него из желудка, но Леманн шутки не поддержал.

 

17 ноября 2017

 

Короткий артиллерийский налет ровно в полдень. Говорят, сто пять миллиметров, «Шнайдер». Личный состав нашей эскадрильи в глубоких блиндажах, здесь умеют ценить опытных пилотов. Француз бушевал ровно пять минут (засекал про хронометру), потом так же внезапно смолк. Старики говорят, здесь это обычное дело, за день таких налетов может быть до десятка. И все по пять минут, как по часам.
Последствия не очень страшные – обвалилось две траншеи и разрушен старый наблюдательный пункт. Пара раненных нижних чинов. Но воздействие на психику значительное. Нам с Леманном досталось особенно. Там, где солдаты слышат утробный, нарастающий гул снарядов, мы, проклятое люфтмейстерское племя, ощущаем целую гамму чувств. Мне не дано описать летящий снаряд, мои руки – руки пилота, а не писателя, как бы ни старался я убедить себя в обратном. Это ощущается как… Скажем так – если взять большую консервную банку, наполнить ее горячим воздухом, запустить внутрь шмеля, а после закрыть глаза и сунуть в нее руку, это в некотором роде передаст ощущения близости артиллерийского снаряда. Ощущаешь дрожание бесчисленного множества воздушных слоев. У каждого из них своя влажность, плотность, температура, но снаряд пробивает их, не встречая никакого сопротивления, по параболе, чья нижняя точка где-то совсем рядом…
Если закрыть глаза, можно сосредоточиться, и увидеть его. Раскаленная металлическая болванка, ревущая стальным голосом, бездушная, тяжелая, смертельно-опасная. Каждый раз, слыша ее завывание, я закрываю глаза и пытаюсь угадать траекторию. В этот раз далеко идет, приземлится где-то в тылу… А вот эта опаснее, шлепнется возле штаба… Я чувствую и разрывы, которыми неизбежно заканчивается каждый выстрел. Это еще страшнее, ведь мое до отвращение тонкое чутье передает мне каждый шорох возмущенного воздуха. Я ощущаю длящийся сотую долю мгновения звон сработавшего контактного взрывателя. Чувствую мельчайшую паузу, которая разделяет его и взрыв. И сам взрыв – безумная, сотканная из воздуха, роза с губительными лепестками, полными смертельной энергии… Воздушная волна идет во все стороны, расшвыривая все, чего коснется – мешки с песком, осколки бетона, пустые гильзы, обрывки колючей проволоки, стоптанные подметки, мелкая щебенка… Роза распускается и исчезает в одно мгновенье, но там, где она возникает, остается воронка с осыпающимися краями, еще одна слепая рана на теле земли. Никто кроме нас, люфтмейстеров, не чувствует ран воздуха, когда его плоть рвется в клочья.
Черт, кажется, я слишком много разглагольствую. Вот к чему приводит избыток свободного времени.

 

22 ноября 2017

 

Сегодня натерпелись страху. Вылетели тройкой – я, Леманн, Хиппель. Пост акустической разведки сообщил о паре французов, болтающихся неподалеку от передовой. Как и следовало ожидать, на месте ничего не обнаружили. Я принял решение прогуляться вдоль линии фронта на несколько километров, может, удастся догнать наших птичек?.. Пролетая над небольшим леском, почти наполовину выпотрошенным артиллерией, я беспечно переговаривался с Лемманом по воздушному каналу – и тут мы сами чуть не угодили в силки. Из леска хлестнули зенитные пулеметы, удивительно слаженно и кучно. Я словно ощутил в воздухе гудение злого осиного роя и, черт возьми, сравнение было как нельзя более подходящим.
Я резко уменьшил плотность воздуха над своим «Альбатросом» - и рванул вверх. Леманн поступил так же. Хороший трюк, но наспех немудрено переборщить – в глазах потемнело от секундного приступа удушья. Хиппелю повезло меньше, он обделен люфтмейстерским даром, хоть и хороший пилот. Пулеметы вскользь полоснули его по брюху, оторвав часть крыла и одно шасси. По счастью, он сумел оторваться и тоже набрал высоту. Обратно к аэродрому его самолет шел неуверенно, рыская носом. Да и посадка его напоминала скорее едва контролируемое падение.
У самого Хиппеля ни царапины, а вот оберст Тилль, командир эскадрильи, выглядит так, словно сам заработал рану. Что ж, могу его понять – пока будет тянуться ремонт, в эскадрильи остается всего четырнадцать самолетов.

 

2 декабря 2017

 

Заранее написал письмо домой, поздравил всех с Рождеством. Почта у нас в последнее время ходит крайне плохо, и тут нет различий на сословия, письма магильеров тащатся столько же, сколько и солдатские. Если бы мы стояли ближе к дому, я б воспользовался воздушным каналом. Но две с половиной тысячи километров – это выше моих способностей. Леманну проще – его невеста работает сестрой милосердия где-то в тылу, всего шестьсот километров к востоку. Он разговаривает с ней почти каждый вечер: застывает, лицо делается напряженным, бледным, губы бесшумно шевелятся. Жутковатое зрелище со стороны, если честно, не хочется думать, что я сам так выгляжу. В такие моменты я стараюсь не смотреть на Леманна, занимаю себя чтением. Но если присмотреться, можно заметить едва видимую пульсирующую нить, сотканную из воздуха, которая берет начало возле его головы, и тянется куда-то бесконечно далеко, прямо сквозь перекрытия блиндажа. Интересное зрелище.

 

4 декабря 2017

 

Очередная французская «пятиминутка» оказалась на удивление результативной – один из снарядов угодил аккурат в бочки с маслом, которые вчера привезли на грузовиках и еще не успели закатить на полевой склад. Над аэродромом поплыл, сворачиваясь кольцами, жирный черный дым – на радость французским корректировщикам.
Осколками скосило сразу троих пехотинцев. Я видел их, когда осматривал аэродром. Три вжавшихся в землю щуплых фигуры, бледные руки раскинуты в стороны. Свернувшаяся кровь в декабрьской грязи выглядит неестественно и странно. Похоронная команда разбирает лопаты и брезентовые носилки. Лица у всех равнодушные, а глаза – холодные и мертвые, как у сычей.

 

14 декабря 2017

 

Прошел слух о том, что наше контрнаступление под Мальмезоном провалилось. Никаких новостей личному составу не доводилось, но я получил весточку по нашему люфтмейстерскому каналу. Части французских штейнмейстеров закрепились на высотах Шмен-де-Дам - а затем перемололи наши наступающие порядки валунами и каменным крошевом.
После обеда шлепали с Леманном картами. Вдвоем – не игра, но и выбора у нас особенно нет. Прочие пилоты испытывают к нам какое-то болезненное уважение. Встретив в узких траншеях (а других здесь и нет) – чуть ли не вытягиваются, как перед оберстом. Хотя чины в большинстве те же, что у нас. Понятно, они все тут новички в эскадрилье, даже оберст Тилль меньше полугода, а мы с Леманном начинали с пятнадцатого года. По их меркам мы, должно быть, старики.
Потерял где-то флягу. Обидно – хорошая была фляга.

 

15 декабря 1917

 

Грешен – сыграл над сослуживцем, аэродромным техником, недобрую шутку. Он, перемазанный, в мятом комбинезоне, нашел сухое место за бермой траншеи и примостился там, чтоб выкурить сигаретку. Чиркнул зажигалкой, с наслаждением затянулся… Ну откуда ему было знать, что неподалеку находится господин люфтмейстер – и в не в самом благостном состоянии духа?.. Я мысленно потянулся к нему, тронул струны воздуха… Бедный техник заорал благим матом, увидев, как табачный дым, который он выдохнул секундой ранее, свернулся, закрутился, переплелся – и образовал изображение пухленького херувима в пикель-хельме с развернутой надписью готическими литерами «Боже, храни Германию!». От неожиданности техник громко закашлялся и испуганно замахал руками, развеивая картинку. Может, устроить ему ледяной сквозняк в штанах?.. В итоге отпустил с миром.

 

16 декабря 1917

 

Прочел вчерашнее – вновь рассердился на себя. Злобный мальчишка. Постепенно мы все тут превращаемся в злобных мальчишек. Какая-то странная смесь инфантилизма, непосредственности и отчуждения.
Все личное прячем в себя, как солдат в дождливую погоду прячет гранаты, обвязывая их ворохом всякого тряпья – чтоб не промок запал. Вот и мы тоже прячем в себя что-то такое, что никак не должно промокнуть…
Вчера же долго не размышлял, да так и не написал, отчего настроение испортилось. Как будто, если бы написал, что-то в окружающем мире переменилось бы. Мальчишка! Вот сейчас специально напишу.
Итак, вчера, 15 декабря 1917 года, я официально получил отказ на свое прошение об отпуске.

 

22 декабря 1917

 

Девять дней до Нового года – и я наконец сшиб своего первого француза после нашего перевода. Нет времени писать, ребята зовут «обмыть первенца». Раздобыли коньяк, или то, что им называется в здешних краях. А хочется написать на свежую голову.

 

23 декабря 1917

 

Итак, как это было. Да ничего, в общем-то, такого и не было. По крайней мере, не так, как это выглядит в кино-журналах – искаженные от напряжения лица, плюющиеся огнем пулеметы, и аэропланы, безумно вертящиеся в облачном небе чокнутыми мотыльками. Удивительно, но черно-белые киноленты кажутся мне сейчас даже более жизненными и естественными, чем настоящие воздушные бои.
Начиналось все как обычно – я взлетел в семь утра (надо было обогнать надвигающуюся облачность) и пошел на север привычным курсом на предельной высоте. Маршрут был знаком, и я шел по нему почти без изменений. Вдоль линии фронта, потом небольшой рывок на северо-запад, пара заходов над рекой – и обратно. У оберста Тилля была информация, что где-то в том районе французы скрытно собирают артиллерийскую батарею, и он рассчитывал вскрыть ее до того, как та закончит маскировку – чтоб наши пушки хорошенько ее проучили. Поэтому я три дня к ряду шел почти одинаковым курсом, разглядывая землю.
Помню, как ребенком читал сочинения люфтмейстеров-воздухоплавотелей и восторженно замирал, когда автор писал о лоскутном одеяле полей, протянувшемся на всю невообразимую даль. Возможность это проверить появилась у меня нескоро. Кое-где земля и впрямь выглядит лоскутным одеялом. Но только не зимой семнадцатого года во Франции. Там она выглядит солдатской шинелью – грязной, облезлой, местами порванной, свернутой калачом и растоптанной. Грязь, в которой едва угадываются прорехи траншей, зубастые окружья пулеметных гнезд и орудийных позиций, тоненькие ниточки проволочных заграждений…
Ну да к делу. Как уже написал, я три дня подряд ходил одним и тем же маршрутом, пытаясь нащупать мифическую батарею. Чувствовал себя сельским охотником, который спозаранку идет по одному ему известным тропкам, проверяя силки. Только силки все время пусты…
Урчание чужого мотора я уловил неожиданно, виной всему облачность, которая успела уже растянуться по небу сериями бесформенных жирных клякс. Облака всегда приглушают воздушную вибрацию. Но я все-таки почувствовал его. Приятное ощущение – будто прикоснулся кончиками пальцем к крышке работающего станка. Поначалу оно было слабым, но я безошибочно определил местоположение и снизился. Спустя минуту или две я уже разбирал его безошибочно – гудение одиночного бензинового двигателя где-то в двухсот метрах ниже и правее меня.
Что-то знакомое и зловещее померещилось мне в этом гуле. «Сопвич»? Опасные пташки, встречаться с которыми один на один не всегда безопасно. Юркие, как воробьи, но клювы – как у самых отпетых хищников… Я сосредоточился, позволив рукам безотчетно вести самолет. Люфмейстер или нет, я достаточно доверял своим рефлексам. Вскоре я уже безошибочно «вел» чужой двигатель. Он был… Возможно, позже я вернусь к этому описанию и откорректирую его, если найду нужные слова. [пометка на полях той же рукой – «Герман! Не забудь, дырявая голова!» - прим.редактора]. В общем, я чувствовал двигатель так же хорошо, как если бы прижимался к нему. Горячий, огнедышащий, гулкий, он решительно тащил вперед тушу полутороплана, и я чувствовал мельчайшее завихрение воздуха, вызванное его вторжением в воздушную сферу. У «Сопвичей» - девятицилиндровка, на сто тридцать литров, у нее хорошо различимая для нашего уха отсечка, выдающая «Сопвич» еще лучше, чем баварца – его акцент, когда он приезжает в Берлин.
«Ньюпор». Я потер ладони в кожаных летных перчатках. Не только от радости, скорее, чтоб размять пальцы. Если ты люфтмейстер, руки в бою понадобятся не только для того, чтоб крутить штурвал.
Все остальное прошло быстро и гладко. Я снизился, пробив еще один слой облаков, легко, как снаряд тяжелой гаубицы пробивает деревянное перекрытие блиндажа. Я шел безошибочно на звук, и даже зрение сейчас мне не требовалось, но я все же почувствовал короткий укол восторга в сердечную мышцу, когда разглядел на фоне траурно-грязной земли крошечную белую точку. Полутороплан скользил как бумажный самолетик, легко и бесшумно. Судя по тому, какие виражи он закладывал, то и дело меняя курс то в одну сторону, то в другую, его пилот был занят тем же, что и я – высматривал что-то внизу. Это было его ошибкой – я-то знал, что смерть придет за ним сверху…
Я уронил послушную машину вниз, и мой «Альбатрос» пошел на крутое сближение. Крылья зловеще гудели от воздушного сопротивления, но они были достаточно крепки, чтоб выдержать. Я мог бы снять с них часть нагрузки, но решил этого не делать. Перед атакой не стоит тратить излишне много сил.
Француз заметил меня, когда между самолетами оставалось метров триста – дистанция не для боя, а для бегства. Рванул свой «Ньюпор» вниз и влево, лихорадочно пытаясь уйти от атаки, которую я даже не начал. Сейчас, когда я пишу это, то и дело подмывает выставить себя хладнокровным героем небесных высей, асом со стальными нервами и прочая, прочая, прочая. Описать, как спокойно я вел атакующим курсом свой «Альбатрос», как равнодушно наблюдал за паникующим французом… Так вот, ничего такого не было. Руки мои в перчатках промокли от пота, а суставы трещали, так сильно я впился в штурвал.
«Ньюпор» пытался нырнуть резко влево, сбросив скорость, на коротком и дерзком вираже. Ему любой ценой надо было избавиться от меня, нависающего над ним и чуть позади. И французский пилот был, пожалуй, неплох, просто от неожиданности занервничал.
Этот маневр наверняка бы вышел у него, и я пролетел бы дальше и потерял свое преимущество. Но я был готов к чему-то подобному.
Как только он попытался проскочить, я резко выдохнул и прикрыл глаза. Потянулся к французскому самолету, чувствуя, как мое тело растягивается и тянется, тянется, тянется, как его ласкают и тянут тысячи различных ветров. Наверно, подобным образом ощущает себя дождевая капля, устремившаяся вниз. Но капля летит, подчиняясь воздушным потокам и собственной силе тяжести, для люфтмейстера же воздух – его родная среда, где ничто не может диктовать ему свою волю.
Я потянулся к самолету, на миг увидев лицо французского пилота (тонкие усы в ниточку, как на наших скверных пропагандистских плакатах, стиснутые зубы, ледяная решительность в глазах). Коснулся мотора. Огнедышащий хищник работал на износ, задыхаясь, и воздух вокруг него кипел. Я чувствовал мельчайшие механические детали в его недрах, чувствовал, как жадно он пьет бензин и как яростно рассекает пропеллером облака.
Я сделал самое простое из того, что мог сделать. Представил себе сферу, в центре которой находился двигатель. И вытянул из нее весь кислород. Сделать это куда проще, чем осмыслить. Легкое напряжение, от которого натягиваются и ноют мышцы шеи, короткий импульс – не очень сильный, но резкий, вроде как подсекаешь рыбу…
«Ньюпорт» дернулся и вдруг потерял уверенность движения, естественная птичья плавность сменилась короткими рывками. Я мог не присматриваться, зная и так, что двигатель «Ньюпора» замер, лишенный кислородной подпитки. Случись это в обычном полете, «Ньюпор» мягко спланировал бы, всего лишь потеряв скорость. Но на резком вираже смерть двигателя стала фатальной для железного дракона. Полутороплан, почти потеряв управление, стал медленно заваливаться вниз, обнажая гладкое и белое брюхо.
Годом раньше я отпустил бы его. Позволил бы выбраться из кабины и раскрыть парашют. Но годом раньше многое было иным. Были живы Густав и Пауль. И Зигфрид еще был человеком, а не огненным факелом, корчащимся в дымном коконе. Был жив Артур, и Йенс-Одноглазый, и Теодор Бафке. И Каспар был улыбчивым ясноглазым малым, а не свертком в инвалидной каляске с переломанной спиной.
Я не отпустил его. Стеганул двумя «Шпандау» прямо вдоль его брюха, разделывая, точно рыбу. Во все стороны хлестнули лохмотья ткани, куски дерева, железные осколки. Это все происходило бесшумно, если не считать голодного рыка моих пулеметов, но я слышал гораздо больше. Слышал рев умирающего самолета, которого разрывало на части. Шипение его масла, выливающегося из пробитых артерий. Клекот разбитого и изувеченного двигателя. Отчаянный крик раненного пилота. И даже хлюпанье его крови в пробитой груди. Его самолет превратился в… [здесь запись обрывается, на полях стоит три вопросительных знака – прим.редактора]

 

27 января 1918

 

Обнаружил интересное. Возвращаться к прерванному на полуслове дневнику – как к брошенной тобой женщине.
Дьявол, кажется, опять из меня лезет дешевая траншейная философия. Надо с этим что-то делать. Проблема в том, что я не слишком хорошо знаю – что.

 

02 февраля 1918

 

[Зарисовка карандашом. Маленький биплан на фоне бушующего моря. Перспектива искажена, некоторые штрихи излишне жестки, а волны больше похожи на ряд косых парусов. Корпус самолета очерчен в мелочах, видно, что художник знаком с ним не понаслышке. Тем более вызывает удивление единственная странность – кабина пилота пуста – прим.редактора]

 

19 февраля 1918

 

Вольфганг не вернулся из разведки. Никто толком не знает, что с ним случилось, если он упал, то где-то за линией фронта. Хороший был парень, спокойный и выдержанный. Итого, нас тринадцать. Чертова дюжина. Прекрасно. Рудольф после обеда напился и выкинул номер – водрузил возле штабного блиндажа на импровизированный флагшток военный флаг собственного изготовления. По грязной серой ткани неровными буквами тянулось – «Эскадрилья «Тринадцать покойничков» - и пара скалящихся черепов в авиаторских очках. Рудольфа оттащили в его блиндаж, «флаг» сняли. Повезло – не увидел оберст Тилль.

 

01 марта 1918

 

Получил увольнительную в город на два дня. Подписывая ее, оберст взирал на меня так, словно ставил подпись на моем помиловании, поданном в ночь перед казнью. Да так оно, в сущности, и было. Мне нужен был этот отдых, пусть короткий, пусть иллюзорный, как приступ кратковременной эйфории для морфиниста. Три боевых вылета в день подтачивают силы быстрее, чем солдатская каска вычерпывает влагу из крохотного родника. Правду сказать, я вполне заслужил этот отдых.
На днях добыл очередного француза, двадцать пятого на своем счету. Ерундовая работа – он летел прямо на меня, даже не пытаясь маневрировать. Я мысленно провел от своих пулеметов прямые сродни тем, что мы создаем для воздушного переговорного канала. Пули, устремившиеся вперед по этим линиям, не испытывали на себе трения воздуха, боковых колебаний и температурных перепадов, даже сила тяжести была сведена к минимуму. Никакой воинской доблести, стрельба как в детстве, в ярмарочном тире. Две свинцовые плети размололи кабину французского самолета, я видел, как в брызгах стекла и крови дергается крохотная фигурка пилота.
Когда я закончил, и наши самолеты разошлись, французский биплан не стал падать вниз, а полетел дальше, едва заметно накренившись, с мертвым пилотом внутри. Тогда мне подумалось, что в этой картине есть что-то жутковатое и вместе с тем возвышенное. Напоминало похороны викинга – когда покойника возлагают на деревянный корабль и отправляют в последнее плаванье. Самолет уносил своего мертвого хозяина в небо.
Забавное дело – свело руку. Отвыкла от пера. Да и к черту.

 

03 марта 1918

 

Про город напишу позже. Нет сил, нет настроения, да и здоровье ни к черту не годится. Кажется, подхватил какую-то заразу. Отчаянно мутит, голова – чугунная чушка, знобит так, что хочется из кожи выпрыгнуть. И грудь кажется полной раскаленных углей. Ох, скверная картина. Только бы не тиф…

 

05 марта 1918

 

Повезло – не тиф. Забавно, меня, человека, который вполне может претендовать на звание старого фронтовика, разморил обыкновенный бронхит. Жесточайший, правда. Неделю мне казалось, что с кашлем из меня рвутся куски легких, как у отравившихся ипритом. Ротный фельдшер хмуро посоветовал пить побольше чая, а если нет чая – горячей воды. Если я не боялся, что у меня от смеха разорвет пополам грудь, я бы засмеялся, как безумный.
Пытался узнать, нет ли неподалеку лебенсмейстера, но, конечно, ни одного в округе не было. Наш участок фронта считается второстепенным, а значит, все лучшее, все резервы отправлены туда, где вершатся судьбы Германии и мира… Кажется, я опять становлюсь не в меру язвительным. Надо поскорее выпить горячей воды. Раз уж средство столь хорошо, что помогает от бронхита, сгодится и от язвительности.

 

01 апреля 1918

 

Вчера был близок к смерти, как никогда. До сих пор перо в руке прыгает самым бессовестным образом. Вышли в разведку с Эрнстом и – удача! – уже через полчаса перехватили одинокого француза на «Бреге 14». Тяжелый двухместный биплан, натужно ворча трехсотсильным двигателем, полз на юг, бомбить наши позиции. Судя по тому, как он шел, нагружен лягушатник был под завязку. И, надо думать, это была не тушенка и не шоколад.
Я указал на него Эрнсту (ужасно неудобно это делать, если твой ведомый – не люфтмейстер) – и мы начали атаку. Это оказалось очень просто – не сложнее, чем паре хитрых опытных лис задушить одного беспомощного цыпленка. Очередь Эрнста разбила бомбардировщику крыло, оставив торчать уродливый нарост. Я зашел с другой стороны и несколькими точными очередями расстрелял его двигатель. «Виккерс» со старческим кашлем бессильно полосовал небо, пытаясь нащупать наши «Альбатросы».
Двигатель зачадил и выбросил струю иссиня-черного дыма, тут же завившуюся спиралью. Тяжелая птица клюнула носом и устремилась вниз, навстречу земле. Я собирался проводить ее, но тут случилось неожиданное.
Рядом что-то затрещало. Нестрашно и глухо, как подожженная мальчишками россыпь шутих, смеху ради кинутая в бочку. Я видел, как задрожал «Альбатрос» Эрнста, шедший параллельным с моим курсом. Каскадом хлынули измолотые куски полотнища и дерева, самолет быстро завалился на левое крыло и стал терять высоту, по счастью, контролируемо. Я видел, как Эрнст в кабине лихорадочно борется с управлением. Еще одна длинная очередь ударила в среднюю часть его верхнего крыла. Во все стороны полетели короткие желтые искры и я с замирающим сердцем увидел, как лопнул радиатор, одна из уязвимых частей хищной птицы. Эрнст заорал, когда на него сверху хлынула кипящая вода вперемешку со струями пара. Он кричал недолго. А может, он вовсе не кричал. Не знаю. Я способен расслышать шепот за километр, но до сих пор не знаю, что слышал в тот момент. И не хочу знать.
Это были два «Совпича». Мерзавцы прятались в облаках, выставив «Бреге» в качестве подсадной утки. На которую мы с Эрнстом и клюнули, как пара записных болванов. Эрнста винить нельзя, он был моим ведомым и обычным человеком. А я, люфтмейстер, проморгал звук пары моторов, заглушенный тяжелым тарахтением бомбардировщика.
Пора тебе в запас, старик Герман, гонять сквозняками мух на кухне.
Одного «Сопвича» я убрал почти мгновенно – сказался адреналиновый прилив. Стиснул руку в кулак, едва не раздавив собственные костяшки, и мотор вражеского истребителя вдруг с чавкающим звуком полыхнул во все стороны дымно-огненными хвостами. Фрагменты двигателя, шрапнелью ударившие по кабине, располосовали пилота на части и обезглавили. А чего еще ожидать от двигателя, если воздух в нем вдруг превращается в чистый кислород…
Но на второй такой удар меня не хватило бы. Подобные трюки с химическим составом атмосферы крайне трудоемки. Второй «Сопвич» быстро вышел на дистанцию прицельной стрельбы и обрушил на меня стальной град. Забавно – тогда я не ощущал страха. Даже когда стекло пилотской кабины лопнуло, точно бутылка тонкого стекла, и засыпало меня каскадом острых граненых осколков. И тогда, когда мой «Альбатрос» задрожал мелкой дрожью, принимая на фюзеляж хлещущий с неба стальной град. Правая стойка разлетелась в щепу и крылья затрещали, грозя переломиться. Двигатель тоже задело, я даже не успел заметить, когда, в его стальном цилиндре что-то неровно и хрипло трещало, резко запахло горелым маслом.
Я повел машину вниз, играя рулями высоты и пытаясь выйти на резкий вираж, чтоб стряхнуть с хвоста проклятого француза. Но он оказался очень упрям. Упрям и ловок. Он полосовал меня пулеметами, которые, казалось, стрекотали в сантиметре от моего затылка. Стрелял он теперь короткими очередями, и клал их удивительно метко. После каждой очереди мой самолет вздрагивал, как раб от удара плетью поперек спины. Отлетел кусок хвостовой полости, нелепо кувыркаясь в воздухе. В облаке осколков стал падать к земле диск шасси. Я чувствовал, что следующая очередь может ударить меня сзади. Истончившейся и зудящей кожей затылка я буквально ощущал гудение французских пуль, уже зависших в воздухе.
Француз снова стал палить, но в этот раз я был готов его встретить. Короткий жест, давшийся мне ценой сильнейшего головокружения и хлынувшей из носа крови, и за хвостом моего самолета возникла небольшая зона с повышенной плотностью воздуха. Не мог видеть, как французские пули, входя в нее, на глазах теряют скорость, точно погруженные в воду, плавно застывают и начинают валиться вниз. Но я чувствовал это.
Едва ли французский пилот успел понять, что происходит. А может, понять-то и успел, но рефлексы воздушного охотника не дали ему отвернуть в сторону руль, бросая удирающего подранка.
«Сопвич» врезался в невидимое препятствие на всей скорости. Плотность воздуха была недостаточно велика для того, чтобы разнести его в труху, но все же достаточно значительно – для аппарата, который строился для совсем иных условий полета. Я видел, как разлетелся его винт, теряя лопасти. Моторный отсек вспух и стал медленно сплющиваться, сквозь десятки открывшихся щелей хлынуло масло. Казалось, рука невидимого великана обхватила «Сопвич» и стала постепенно его сжимать. На самом же деле прошло едва ли больше секунды. Когда я обернулся в следующий раз, французский самолет превратился в ком мятой древесины, железа и ткани, несущийся к земле.
Это второе усилие едва меня не добило. Не знаю, как я посадил самолет – перед глазами все плыло, в ушах стучали паровые молоты, вся грудь залита кровью. Но до аэродрома дотянул. Солдаты, чьих лиц я даже не узнавал, проворно вытянули меня из дымящегося самолета и куда-то потащили. По пути я и вырубился.
Ах да, повыше щиколотки фельдшер тем же днем нашел пулю. Повезло – она не сохранила достаточно скорости, чтоб перерубить мне ногу, иначе сейчас ходил бы в деревянном ботинке. Но отпуск в полковой госпиталь недели на три мне обеспечен. Не знаю, радоваться ли этому.

 

07 мая 1918

 

Отправляясь в госпиталь, забыл, конечно же, прихватить из блиндажа дневник. Оно и к лучшему. Слишком много свободного времени у меня там было. Командование право, когда у солдата возникает слишком много свободного времени, это его губит. Я бы непременно стал делать записки о состоянии госпитальных дел, а потом наверняка пришлось бы эти записки вымарывать, чтоб самому потом случайно не прочесть и не вспомнить.
В госпитале дела дрянные. Блиндажи хорошие, утепленные, с разделением по ранениям, но запах карболки, гноя, мочи и застарелой крови въелся в них так, что всего французского одеколона не хватит, чтоб забить его. Мне повезло, лежал с «легкими» - раны без осложнений, переломы, осколки… В соседнем блиндаже были «тяжелые», крики которых до сих пор сопровождают мои ночные кошмары. Не люди – огрызки плоти, ворочающиеся, хрипящие, что-то неразборчиво цедящие. Развороченные животы, оторванные конечности, отсеченные челюсти, синюшные от газов лица с выпученными глазами… Между ними снуют сестры милосердия с мисками, утками и термометрами.
На военных открытках сестры милосердия кажутся чистыми ангелами, они всегда необычайно миловидны, и белоснежно-белые халаты очень им идут. Но здесь таких нет. Женщины, работающие в госпитале, совсем другие. Им почти всем за тридцать, а даже если меньше, лица их быстро приобретают тяжелые черты, отчего кажутся старше на добрый десяток лет. Смотрят они без восхищения и сострадания, как те, открыточные. Они до крайности утомлены, оттого взгляд у них раздраженный, а кожа неприятного желтоватого оттенка. Но последнее, скорее, от освещения.
Ну вот, собирался не писать о госпитале, и сам не заметил, как исписал страницу. Не дурак ли?
Постскриптум: видел Эрнста [густо зачеркнуто – прим.редактора]

 

09 мая 1918

 

Приходил Леманн, принес консервов и немного масла. Он был убежден, что в госпитале нас почти не кормят. Я заверил его, что все не так плохо.
«У тебя мясо к костям липнет, - проворчал Леманн, - Скоро исхудаешь до того, что ветром от земли отрывать будет».
Это верно, за последние пару месяцев я прилично потерял в весе. И это при том, что пилотов всегда кормят получше пехоты. Пилот, бывает, за один только боевой вылет теряет несколько килограмм своего веса. Но у нас есть мясо, пусть и неважного качества, кофе, иногда сыр и джем. Пехоту даже в госпитале кормят отвратительно. Хлеб черствый, прелый, часто с гнильцой. Консервы – очень плохого качества. Пехотинцы со свойственным им окопным юмором называют консервами «труп старой клячи, сваренный в танке». Так что я позволяю Леманну убедить себя и оставить еду. Не возражаю я и против сигар, которые он принес специально для меня. Мы выбираемся из блиндажа, отходим подальше от госпиталя, чтобы не дразнить табачным дымом больных и обслугу. Впрочем, от табака тут лишь название. Говорят, даже в сигарах мы курим высушенные лопухи…
Долгое время сидим на бруствере, пуская колечки и разглядывая испаханную воронками землю, которая тянется бесконечно далеко во всех направлениях. Пускать колечки – особенное люфтмейстерское умение, настоящий высший пилотаж. Мы делаем их крошечными или огромными, идеально-ровными или даже зубчатыми – все зависит от желания. Повинуясь нашим приказам, табачные колечки гоняются друг за другом, выстраиваются сложными порядками или даже отрабатывают приемы бомбометания из пикирования. Нехитрая игра для поддержания сноровки.
Мы много говорим, а еще больше молчим. Нам обоим есть, что вспомнить, а тишина – лучший аккомпанемент любым воспоминаниям. Мы с Леманном вместе с пятнадцатого года, с тех самых пор, когда в нашей эскадрилье было тридцать пилотов, и все – люфтмейстеры. Двадцатая отдельная истребительная эскадрилья. Сейчас у нас двенадцать пилотов на одиннадцати самолетах. А люфтмейстеры – только мы с Леманном.
- Закончится все это, уйду со службы, - говорит Леманн рассеянно, после долгого молчания, - Уже решил. Не знаю, что там с Орденом будет. К черту Орден.
- И что же ты будешь делать? – спрашиваю я его, чтоб расшевелить. Я уже две недели валяюсь на госпитальных простынях, как какой-нибудь барон, а Леманн делает по два-три вылета в день, и лицо у него посеревшее от усталости, будто обожженное.
- Буду пускать самолетики, - говорит он совершенно серьезно.
- Пускать самолетики? Это как?
- Да вот так. Накуплю сто пачек лучшей бумаги, сяду где-нибудь на верхнем этаже, буду их складывать – и запускать. Они у меня будут такие штуки в воздухе делать… Мальчишки со всего города сбегутся. А еще лучше, если рядом школа есть! Представляешь, сидят они, зубрят про дедушку кайзера и цвет его кальсон, а тут на улице – настоящее воздушное сражение!.. Бумажные самолеты носятся друг за другом, выписывают петли, падают!..
Он говорит с горячностью, которую я не замечал у него даже тогда, когда мы обсуждали фронтовые новости. Меня это беспокоит.
- Ну а служба? – спрашиваю я осторожно, - Чем заниматься будешь?
- Да вот этим и буду. Самолетики стану пускать.
- Но ты же не можешь заниматься только этим? Придется где-то работать, содержать семью…
- Почему? – спрашивает он с пугающей меня искренностью, - Вот такая у меня будет работа. Кто-то же должен пускать бумажные самолетики?..
Только после того, как он ушел в часть, я понимаю, отчего этот глупый и беспредметный разговор вдруг пережал в моей душе какие-то нервы. Все это время подсознание напоминало мне про другой бумажный самолетик, белый и невесомый – французский «Ньюпор», который я разбил в декабре прошлого года. Помню, как он, трепещущий в ожидании страшного удара о землю, несся вниз… Что между ними общего? Ума не приложу. Иногда мне кажется, что я сильно запутался. Что во внутренностях моей головы перепутались какие-то механизмы, как в музыкальной шкатулке, и тональность безнадежно нарушена. Утешаю себя мыслью о том, что… [ рваное многоточие и бесформенная клякса – прим. редактора]

 

12 мая 1918

 

Пошел дождь, и не прекращался весь день. Лежу и слушаю, как капли барабанят по перекрытиям.

 

13 мая 1918

 

Ночью возле госпиталя разорвался французский снаряд. Я даже не проснулся, узнал поутру. Одного санитара из ночной смены разорвало пополам, и одну сестру милосердия зацепило в шею осколком. Сестра умерла к полудню. Ее особенно жаль – была молодая и приветливая.

 

07 июня 1918

 

В эскадрилье все по-прежнему, и я чувствую себя солдатской пуговицей, которая долго валялась в грязи, но потом была подхвачена властной рукой и уверенно пришита на свое прежнее место.
У нас, как и прежде, двенадцать пилотов, зато самолетов уже четырнадцать – пару умудрились восстановить в прифронтовых мастерских. Уже удача. Хотя, по большому счету, нашим старикам положен полноценный ремонт. У многих осекаются двигатели, текут маслопроводы. Гладя их шероховатые бока и щурясь летнему солнцу, я думаю о том, что, быть может, не только им полагается настоящий ремонт. Может, где-то есть место, где сходным образом ремонтируют людей? Берут старые развалины вроде нас, вытряхивают из голов страшные воспоминания, латают преждевременно постаревшие тела, убирают седину и шрамы…
Самое досадное – потерял с таким трудом выменянные сапоги. Точнее, один из них. Пуля пробила голенище, потом хирург срезал сапог с моей ноги. То, что осталось, пропиталось моей кровью и подгнило, носить уже нельзя, даже если подвязать у щиколотки. Досадно – без обуви здесь не жизнь.

 

10 июля 1918

 

Французы все-таки ударили. Наш аэродром – в пяти километрах от линии фронта, оттого мы чувствовали себя так, словно сами сидим в окопах. Земля охает и вспучивается пышными грязными фонтанами. Небо дребезжит от количества засевшего в нем железа. Где-то вдалеке трещат пулеметы, монотонно, утробно – точно стая ворон клюет чей-то стальной череп.
Мы делаем по три вылета каждый и к вечеру едва держимся на ногах. На моем счету – два пулеметных расчета, Леманн расстрелял пехотное отделение, Пауль и Фридрих на пару разорвали дирижабль артиллерийской корректировки.
Смотреть за наступлением сверху – жутковато, но и интересно. Словно заглядываешь в большой скрежещущий станок, полный работающих деталей. Зыбкие цепочки пехотинцев бегут по полю, смешно замирая время от времени, рассыпаясь и вновь собираясь. Танки неуклюже ворочаются в грязи, расшвыривая вокруг водопады земли и изрыгая дымные хвосты. Пушки лязгают, окутываясь серыми вуалями.
Высота защищает нас не только от зенитного огня. Еще и от многих других вещей. Мы не видим, как бегущие в атаку солдаты оседают, скошенные пулеметом, ворочаясь и прижимая руки к выпотрошенным животам. Как из подбитого танка, объятого трепещущим и рычащим огнем, выбираются люди, обгоревшие до того, что их собственное мясо смешиваются с обрывками кожаных курток. Как в траншеях корчатся раненные, пронзенные шрапнельной сталью.
Я стараюсь не смотреть на это. Но даже когда я закрываю глаза, стараясь сосредоточиться на мерном звуке работающего мотора, я чувствую смешение огромных воздушных масс под собой. Они перетекают одна в другую, образуя зоны пониженного и повышенного давления, мгновенно меняется температура, а ветра, кажется, дуют во все стороны сразу. Живущий по своим законам хаос. Жуткая и прекрасная картина, доступная только мне.

 

15 июля 1918

 

Четыре дня не мог писать – вытащив свое тело из самолета, с трудом доползал до нашего с Леманном блиндажа и падал в койку. Сон – как удар молотком по затылку. Этого сна мне положено всего три часа. Мы делали сперва по четыре вылета в сутки, потом – по шесть. Мой «Альбатрос» не успевал остывать между боями, обшивка во многих местах порвана и безобразно висит. Что-то не то с топливным фильтром, я слышу, с какой натугой он работает. Но самая главная деталь самолета, люфтмейстер, всегда находится на своем месте.
То, что сперва казалось нам обычной пробой сил, обернулось развернутым французским наступлением, которое громыхнуло подобно летней грозе, почти без предупреждения. В первый день пехоте удалось отшвыривать лягушатников назад, не давая им закрепиться на переднем краю обороны. Артиллерия наша рычала, вздымая земляные валы на нейтральной полосе, сметая крохотные фигурки в синем французском сукне и расшвыривая их в беспорядке.
Но французы в этот раз оказались на удивление упорны. Их пехотные волны все катились на наши позиции и, хоть волны эти таяли на подходе к изломанному траншеями краю нашей обороны, сверху мне было видно, что каждая последующая волна проходит дальше предыдущих.
Они терзали нашу оборону три дня, то вспахивая траншеи плотным артиллерийским огнем, то вновь устремляясь на штурм. Разглядывая землю с высоты птичьего полета, я не мог понять, как там мог уцелеть хоть какой-то росток жизни. Траншеи были разворочены, напоминая разоренный огород, блиндажи разбиты, пулеметные точки превратились в земляное месиво. Но жизнь там была. Очень упрямая и дерзкая жизнь. Когда французы шли на штурм, из воронок, из-под руин, из «лисьих нор» показывались щуплые серенькие фигурки с винтовками в руках. И вновь стрекотали пулеметы. И вновь французские цепи тщетно пытались захлестнуть рубеж, тая с каждым метром.
На четвертый день выматывающего штурма им удалось овладеть передним рубежом, но радость – если эти полу-мертвецы в синих мундирах еще способны были испытывать радость – была недолгой. Из фронтового резерва на поддержку пришел взвод фойрмейстеров.
Я не видел их лиц, но видел их работу. Они шли, как обычные пехотинцы, ловко перебираясь через завалы в траншеях, укрываясь от гранат, подзывая друг друга. Только оружия в их руках не было. Они сами были оружием кайзера. Французские пехотинцы вспыхивали маленькими чадящими огоньками и таяли на глазах. Это происходило мгновенно, без всякого шума, я чувствовал лишь очередную огненную вспышку внизу и распространяющееся вокруг ровное тепло.
Фойрмейстеры превратили французов в пепел, а пехота контратаковала и выбила их из траншей. И ад, длившийся четыре дня, закончился. Пушки смолкли. От танков остались лишь редкие выгоревшие изнутри коробки, разбросанные по нейтральной полосе. Словно на огромном театре боевых действий мановением режиссерской руки сменились декорации. Как будто и не было ничего. Отчего-то это еще сильнее бьет по нервам, чем залпы шрапнели и по-животному воющие солдаты. Отчего-то именно сейчас душа пытается съежиться, спрятавшись в самые потаенные уголки тела, как в «лисью нору». Кажется, я понял, почему люди здесь становятся стариками в двадцать лет.

 

03 августа 1918

 

Вновь снился Эрнст.
Каким он был несколько месяцев назад – безусый, с редкими бровями и насмешливыми полными губами. Может, если я напишу, он уйдет из моих снов. Но из моих воспоминаний он не уйдет никогда.
Я видел его, когда весной лежал в госпитале с простреленной ногой [на полях неровным почерком – «Весной? Удивительно. Проверил записи, и верно – весной. Удивительно несется время» – прим.редактора]. Он был среди «тяжелых». Я услышал его имя во время фельдшерского обхода. Иначе бы не узнал. Пробитый французом радиатор обварил его голову, превратив лицо в ужасную бугрящуюся маску, покрытую лохмотьями кожи и алым гноящимся мясом. Глаза его уже никогда ничего не увидят. Он скалился от нестерпимой боли, лежа на своей тонкой койке, и зубы его выглядели отвратительно белыми на фоне того, что прежде было лицом. Иногда он забывался и что-то нечленораздельно бормотал. Волосы клочьями слазили с его головы, уши превратились в неровные воспаленные рубцы.
Оказывается, он практически вслепую сумел посадить свой поврежденный самолет.
Я прошел мимо него. Не смог даже окликнуть. Я, люфтмейстер, летчик-истребитель, рыцарь неба, слуга кайзера и надежда Отчизны, просто молча прошел мимо. Испугавшись до дрожания мочевого пузыря. Мне было страшно. А на следующий день его уже не было – отправили в тыловой госпиталь.
Извини меня, Эрнст.

 

09 сентября 1918

 

Германия, несомненно, повержена. Мы не видим этого, но чуем наверняка, как чуем отвратительный запах гангрены пробивающийся из-под повязки раненого. Этот запах во всем. В газетах, которые иногда попадают на передовую. В эрзац-табаке, которым нас снабжают. В офицерских глазах его особенно много. Офицерские глаза буквально пропитаны им. Даже оберст Тилль, всегда державшийся с нами уважительно, прячет глаза, в которых тают трусливые чертики.
Призывы держать фронт, защищать Отчизну, помнить присягу льются на нас, как из ведра. Газетные статьи полнятся ликующими заголовками, а статьи состоят из оптимизма на девяносто процентов, как и наши консервы. Решающее осеннее контрнаступление отшвырнет самоуверенных лягушатников от границ рейха! Армия Германии даст по зубам коварным английским хищникам! Американцы в страхе переплывут обратно через океан!
Нас давят. За последние два месяца мы трижды откатывались, оставляя французам и англичанам наши позиции. Пехотные части тают на глазах. В иных взводах по пять человек – обтрепанных мальчишек с телами, более тощими, чем их винтовки. Удивительным кажется, как они способны сдерживать катящуюся на нас орду, ощетинившуюся штыками и стволами.
Мы сами делаем по три вылета в день, но, кажется, без всякого толку. На смену каждому сбитому французскому самолету приходит пара новеньких «Сопвичей» и «Бреге». На моем личном счету их двадцать девять, последний взят позавчера. Но эскадрилья наша давно уже не выглядит боевой силой.
За месяц потеряли уже троих. Эриха сбил француз во время разведки. Его самолет упал на нейтральной полосе и пехотинцы две ночи подряд пытались вытащить из-под обломков полумертвого пилота. Но каждый раз, когда они начинали его вытаскивать, он кричал – и французы открывали огонь. Когда его наконец вытащили, Эрих уже начал разлагаться.
Яна по ошибке подбил свой зенитный расчет. Он возвращался в сумерках, и пулеметчики не успели рассмотреть опознавательных знаков, ударили из всех стволов. Одно утешение - умер, кажется, мгновенно. Уве зацепило прямо на аэродроме шальным осколком.
Самое страшное мне видится даже не в том, что все это – предсмертная агония, предваряющая поражение. А в том, что с каждым днем я отношусь к ней все безразличнее. Кажется, фронт сделал из меня законченного эгоиста.
И к черту. Пойду искать сапоги – на дворе уже хлюпает и скоро вновь начнется грязь.

 

12 сентября 1918

 

Переполох в курятнике – явление генерал-майора со свитой. Сейчас, вспоминая этот исполненный фарса ритуал, я сжимаю кулаки от злости, а несколькими часами ранее думал лишь о том, как бы не засмеяться. У господина генерал-майора были эмблемы люфтмейстера на форме, новенькие и блестящие. Неудивительно – большие чины от авиации сплошь члены Ордена. Интересно, сможет ли этот жирдяй оторвать от земли хотя бы желудь?..
Тилль выстроил на аэродроме всех пилотов – получилось девять одиноких тощих фигур. Потрепанная форма, висящая на нас мешками, едва ли подобает ястребам кайзера, оберегающим покой Германии, скорее мы выглядим скопищем оборванцев, но господин генерал-майор взирает на нас именно так.
- Горжусь вами, - говорит он сквозь густые усы, и верно, в его взгляде – отеческая гордость, - Вы – наши герои! Пока вы здесь, противник не сможет нести бомбы на германскую землю!
Он извергает из себя короткую, но прочувствованную речь. Если от газетных статей несет некрозом, эта речь исторгает из себя аромат разворошенного конского кладбища. Но в тот момент нам с Леманном ужасно смешно, и мы даже не глядим друг на друга, чтоб случайно не прыснуть в строю. Под конец господин генерал-майор отколол еще один номер – пожал руку Леманну и поблагодарил его за верную службу. Должно быть, он перепутал нас между собой – у меня-то на девять самолетов записано больше! Впрочем, мы бы и сами могли перепутать друг друга в зеркале. Оба тощие, бледные, с наспех уложенными волосами и злым огоньком в глазах.

 

Постскриптум: [приписка сделана наспех, почерк неровный, бумага заляпана стеариновыми кляксами] Воистину, день чудес. Оберст Тилль, который за все три года в нашей эскадрильи не выпил и рюмки вермута, сегодня вечером, после отъезда генерал-майора, изволил напиться. Точнее даже, надраться в хлам, если такое позволено говорить о высших чинах.
Когда я наткнулся на него возле штаба (пытался раздобыть новый комплект карт), он уже достиг стадии превращения человеческого создания в неодушевленный предмет – опираясь на грубо сколоченный стол, глядел на закат невидящими глазами и что-то бормотал. Взгляд тяжелый, влажный, как у умирающего пса. Я попытался его увести, но он не дался, а весу в нем, как в полковой пушке.
- Г-герман… - сказал он, пошатываясь, пьяно вглядываясь в мое лицо, - Ты хороший пилот. Послушай, что я хочу тебе сказать…
Он долго нес ту чушь, которую обыкновенно несут смертельно-пьяные люди. Я терпеливо ждал, когда он выговорится и ослабнет, чтоб можно было кликнуть денщика – и отнести господина оберста в его блиндаж. Но под конец он ляпнул нечто такое, что привлекло мое внимание.
- Мертвецы… - прохрипел оберст Тилль, - Вот то единственное, что может спасти Германию. Но если она спасется благодаря ним, то больше ее уже не спасет ничто…
- Какие мертвецы? – спросил я с нехорошим чувством.
- Тоттмейстерское мясо, - отчеканил он удивительно четко для пьяного, - Мертвецы в мундирах. Только они. Если победа возможна, она в их разлагающихся руках.
Тоттмейстеры? Я скривился, как от боли, что терзала мою ногу в преддверии дождя. Про тоттмейстеров мы обыкновенно даже не заговаривали. Не потому, что дурная примета, просто стоило упомянуть их в разговоре, как рот невольно хотелось сполоснуть – словно откусил кусок гнилого яблока. Хозяева мертвецов, способные поднимать мертвых солдат – и вновь бросать их в атаку. Существа, словно в насмешку именующиеся магильерами.
- Почему они?
- Потому, что единственное, чем Германия богата сейчас, так это мертвецами! – оберст Тилль осклабился, - У нас нет продовольствия, у нас нет танков, у нас нет даже чертовых аэропланов. Но вот чего нам хватит надолго, так это мертвецов… Мы должны использовать тот ресурс, который есть, неправда ли, лейтенант? Мертвецов у нас много… У нас теперь их хватит на сорок лет войны…
Наконец господина Тилля обильно вырвало и он достаточно ослаб, чтоб я смог сдвинуть его с места.
По дороге домой я ощутил затаенное беспокойство. Поискав его причину, я обнаружил, что все еще думаю о словах оберста. «Мертвецы. Вот то единственное, что может спасти Германию». Глупость, конечно, но разве то, что мы торчим здесь, в краю огненных цветов и липкой смерти, не чья-то глупость?.. Некстати вспомнился Хаас. Где-то он сейчас?..

 

30 сентября 1918

 

[вклеенный лист, изображающий чернилами схему французских огневых позиций. Схема нанесена не профессиональной рукой, много помарок и исправлений. Случайно или нет, у схемы явное сходство с небом – спиральные линии, изображающие, по всей видимости, проволочные заграждения, похожи на цепи мелких перистых облаков. Резкие линии траншей напоминают направления ветров, а многочисленные стрелки атак и контратак – движение теплых и холодны фронтов – прим.редактора].

 

5 или 6 октября 1918

 

Оказывается, забыл записать в дневник о встрече с Хаасом. Как давно это было… Проверил дату – ну точно, весной этого года, когда получил увольнительную в город. Собирался записать, да вылетело из головы.
Всем известно, что у люфтмейстеров – ветер в голове.
Запишу сегодня после обеда, если не возникнет внезапных дел. В последнее время оберст Тилль любит устраивать внезапные вылеты.

 

17 октября 1918

 

Погиб Ульрих, самый молодой пилот в эскадрильи. Английский ас на «Спаде» расстрелял его самолет с двухсот метров. Ульрих смог посадить свой «Альбатрос», но когда мы доставали его из кабины, был уже без сознания. Кровавые пузыри на губах, приборы управления заляпаны горячей еще кровью. Две пули в живот. Умер через час.
Словно в насмешку над недавними словами оберста Тилля, в кармане кителя мертвеца обнаружилась мятая бумажка. Прошение о посмертном зачислении в Чумной Легион в случае смерти на поле боя. Знакомая форма. Когда-то эти пустые бланки из нескольких строк кипами лежали на столах военных канцелярий. Любой желающий мог взять форму и вписать в нее свое имя, завещав тем самым свое тело тоттмейстерам и их мертвому воинству. Я слышал, тысячи солдат написали такие прошения, прежде чем собственными глазами увидели, как Орден Тоттмейстеров распоряжается своим новым имуществом.
По инструкции, мы не имели права хоронить Ульриха. Следовало доставить его тело на специальный полковой сортировочный пункт, куда за ним рано или поздно явится тоттмейстер. Но совершить этот тягостный ритуал нам, к счастью, не довелось. Леманн впал в ярость, изорвал прошение в мелкие клочки, а Ульриха самолично закопал в глубокой воронке и пообещал лично застрелить любого тоттмейстера, который явится за телом.
И я вновь вспомнил Хааса.

 

30 ноября 1918

 

Снова в госпитале, в этот раз – сломано несколько ребер и касательная рана бедра. Мой тридцатый француз тоже оказался люфтмейстером, и в какой-то момент я был уверен, что уже не доберусь до аэродрома. Но он, судя по всему, был новичком, а я – старый фронтовой ястреб, пусть и потерявший половину перьев. Пока парень пытался совладать с мотором «Альбатроса», я задушил его – просто выкачал воздух из его легких. Иногда простые приемы – самые действенные.
Как бы то ни было, я сновка в койке. Газеты здесь старые (они все еще воспевают осеннее контрнаступление, обернувшееся безумными потерями и едва ли не фарсом), книг нет, знакомых тоже. Но хоть дневник я на этот раз прихватил. Сегодня буду отдыхать, а завтра возьмусь за перо и напишу все-таки о Хаасе, как собирался.

 

1 декабря 1919

 

Я встретил его случайно, во время своей короткой побывки в городе. «Город» - слишком громко звучит для городишки в полсотни домов, но, клянусь всеми ветрами, что дуют в мире, после раскисших траншей и осевших блиндажей с их вечной сыростью и вонью, я ощутил себя как на бульваре Унтер ден Линден. В кармане было несколько десятков марок, а в городе оказались открыты ресторанчики, заполненные исключительно офицерами, так что я не казался белой вороной, заняв один из столиков, даже в своем магильерском мундире.
Моей месячной получки хватило на две бутылки вина, но этого мне было довольно. Мундир мой был выстиран и выглажен, руки в кои-то веки не выпачканы маслом, даже запах гари, въедающийся, кажется, на передовой сквозь мясо прямо в кости, в тот вечер сдался под напором одеколона. Мне хотелось сидеть за своим столиком в сгущающихся сумерках, попивать вино и смотреть на прохожих.
Расслабленное вином воображение рисовало что-то столь же упоительное, сколь и маловероятное. Стройную дамскую фигурку в летящем платье, прелестное личико, выбивающиеся из-под платка локоны. Легкая, ни к чему не обязывающая беседа. Легкий, как прохладный предрассветный ветерок, флирт. Потом фокстрот, который я совершенно не умею танцевать. Касание обнаженных плеч. Еще бутылка вина. «- Вы, кажется, люфтмейстер, офицер? – Несомненно, это так. – Я слышала, вашему брату опасно доверять. – На вашем месте я бы отнесся к этому предупреждению со всей серьезностью, мадам. Многие утверждают, что мы слишком ветрены…» Долгое провожание домой. Скрипучая лестница в незнакомом подъезде. Темная комната, запах женских волос, несмелые касания, приглушенные стоны, ребра старого дивана давят на бок, о чем-то бурчит старая печка. Потом в окно заплывает холодный свет зимнего солнца, я быстро одеваюсь, стараясь на глядеть на крохотную, свернувшуюся под одеялом, фигурку, второпях поправляю портупею…
[на полях нарисована насмешливая мордочка в офицерской фуражке – прим.редактора]
Ладно, хватит. Ничего такого не было. Потому что от соседнего столика, немного пошатываясь, отделилась фигура, в которой я с некоторым изумлением узнал своего давнего приятеля, лейтенанта Хааса. Близкой дружбы мы с ним не водили, но во время обучения в учебной эскадрильи в четырнадцатом году были довольно накоротке. Хаас всегда казался мне довольно славным парнем, несмотря на вечно кислое выражение лица и постоянно сквозящую в его словах и взглядах насмешливость, но насмешливость не юнца с эмблемой Ордена Люфтмейстеров на шевроне, а циничного уставшего старика.
- Герман! – воскликнул он, - Ты ли это?
Мы сердечно обнялись. Хаас сделался необычайно худ, я даже сострил, не сел ли он, часом, на какую-нибудь диету для поддержания фигуры в хорошем виде. Он сказал, что сел, и крайне мне ее рекомендовал. Диета, по его словам, состояла из грязи, пороха, полусгнивших сухарей и мертвой конины. Кроме того, дважды в день рекомендуется в очистительных целях промывание желудка, для чего он, лейтенант Хаас, крайне рекомендует читать обращения кайзера к солдатам Германии. Мы рассмеялись, и я пригласил его за свой столик.
Пил он много, его бокал почти никогда не оставался сухим. Мне показалось, что он занимается этим не первый час – взгляд Хааса быстро расфокусировался, стал рассеянным, тягучим. Признаться, я был удивлен, встретив его в этом заштатном городишке. Насколько мне было известно, в этих краях находилась лишь наша эскадрилья. Может, его отправили к нам? Было бы здорово – насколько я помнил, Хаас в свое время демонстрировал очень впечатляющие задатки люфтмейстера. Но нет. Как выяснилось после получасовой беседы, больше напоминавшей мягкий допрос, он направлялся в тыл, в свою новую часть. «На чем летают? – спросил я, чтоб поддержать разговор, - Все на «Альбатросах»? «На гробах», - процедил он, разглядывая кровавую гущу вина на дне. Я потребовал не фиглярствовать. «А я и не фиглярствую, - буркнул он, - Буду теперь «шептуном» в «мертвецкой».
Мне оставалось только присвистнуть. «Шептунами» в нашей среде называют люфтмейстеров, обеспечивающих связь по воздушным каналам. Люди-телеграфы. Они налаживали связь между штабами и отдельными офицерами - работа механическая, не требующая большого магильерского мастерства, считающаяся «бумажной» и среди нашего брата едва ли не постыдной. Хааса сослали в «шептуны» в виде наказания за пораженческое настроение, насмешки над германской армией и неуважение к Его Величеству. Пестрый букет, но совсем неудивительный для моего приятеля. Был бы он немного сдержаннее на язык…
Оказывается, во время совещания в штабе их эскадрильи какой-то заезжий генерал, лощеный тип с павлиньей грацией, стараясь приободрить пилотов в идиотской штабной манере, заявил, что кайзер незримо направляет руку каждого своего солдата. Хаас не нашел ничего лучше, чем брякнуть: «Что ж, теперь понятно, кто виноват в том, что я постоянно не попадаю струей в очко сортира!». Это было чересчур даже для него. На следующий день Хааса вышвырнули из эскадрильи.
«Потерпи, - посоветовал я легкомысленно, - Пару месяцев посидишь в штабе, потом вернут тебя обратно. Не так уж много у армии толковых пилотов. Кстати, в какую часть тебя отправили? Что еще за «мертвецкая»? И он рассказал. Рассказ получился совсем короткий, но к его концу меня мутило так, словно я выпил не пару бокалов вина, а бутыль дрянного траншейного самогона.
«Мертвецкими» прозвали тоттмейстерские части. Те самые отряды, куда набирали мертвых солдат. Пушечное мясо проклятого Чумного Легиона, которым пугали детей еще во времена моего прадеда. «Две с половиной сотни мертвецов в мундирах, - бормотал Хаас, не выпускавший из руки бокала, - Представляешь, старик? Чертовы мертвецы. Синюшные, разлагающиеся, с зияющими в груди дырами от пуль. Штурмовая рота. На всю роту – человек пять обычных людей. И я среди них. Как тебе такое?».
Я посочувствовал ему, как мог, но Хаасу сейчас не требовалось мое сочувствие. Только вино - и немного времени, чтоб хорошенько накачаться. Прощались мы неуклюже и с подавленным чувством. Говорили друг другу слова, которые полагается говорить при прощании, но я отчего-то ощущал, что все они пропадают втуне, обращаются призраками сразу после того, как слетают с языка. И еще мне казалось, что я больше никогда не увижу лейтенанта Хааса. Мерзкое чувство, которое я попытался загнать поглубже. Выходя из ресторанчика, я все еще видел его тощую сутулую фигуру, нависающую над столом. Он сидел и…
[фрагмент страницы оборван – прим.редактора]

 

05 декабря 1918

 

В госпитале клопов еще больше, чем в нашем блиндаже. Керосин их совершенно не берет. Соседи по палате шутят, что это специальная порода клопов, выведенная французами – они нарочно изводят наш керосин в огромных количествах. Я в ответ заявил, что ничего удивительного нет. Доподлинно известно, что каждая солдатская вша, отъевшаяся в германских окопах, на той стороне фронта награждается орденом за заслуги перед Францией. Смеялись до слез.

 

16 января 1919

 

Опять взялись лупить тяжелые гаубицы. Бьют уже третий час. Блиндаж ходит ходуном, у стола отломалась одна нога. Кажется, что какая-то высшая сущность молотит по земле многотонными кулаками – остервенело, в припадке животной ярости, дрожа от гнева к нам, забившимся в земляные щели людишкам. Каждый раз, когда я чувствую в небе снаряд, несколько сот килограмм звенящей ненависти, я думаю - мой?.. Но нет, моего пока нет. Пока.

 

20 января 1919

 

Нас отводят в тыл – на переформирование и обеспечение материальной частью. Это должно вызывать радость, но я чувствую лишь упадок сил и мертвецкую усталость. Может, я успел уже пустить корни в этой перекопанной снарядами земле, сдобренной человеческим мясом?.. И теперь эти корни мучительно рвутся. К черту. Иду собирать вещи.

 

21 января 1919

 

Видели разбитый французскими снарядами поезд. Тлеющая железная туша, за которой тянутся перекошенные и разбитые платформы. На одной из них – на удивление целый, прямо-таки целехонький «Авиатик», даже блестит от краски. Мы с Леманном тычем друг друга локтями и смеемся, сами не зная, чему.

 

24 января 1919

 

Прибыли в тыловую часть, сорок километров от линии фронта. Здешние обитатели, офицеры прифронтовых штабов, снабженцы и гоняющие молодняк ефрейторы из ландвера глядят на нас, как на дикарей с каких-нибудь Карибских островов: на открытые места стараемся не выходить, каски носим даже вне построений, а еще отличаемся волчьим аппетитом. И это германские «рыцари неба!». Рассказать бы им, сколько человек может выкосить один шрапнельный снаряд, разорвавшийся на полевом аэродроме… Но я не уверен, что стану кому-то что-то рассказывать.
Из радостного – меня здесь настигли сразу три письма из дому. Долго шли за мной, прыгая из части в часть по следам нашей избитой эскадрильи. Неудивительно, учитывая, сколько мест нам пришлось сменить за последние полгода. Читаю их с наслаждением, медленно, смакуя каждую строчку и намеренно растягивая удовольствие.

 

28 января 1919

 

Раздобыли три плитки шоколада, половину буханки вчерашнего хлеба и несколько картофелин. Способ, которым мы их добыли, бумаге не доверю, а за совесть можно не волноваться, она стерпит. Совесть у меня фронтовая, с ней ничего не стоит договориться.
Картофель запекли в снарядной гильзе, вышло недурно. Жаль, табаку нет. Болтали о всяком, кутаясь в наше тряпье и глядя на обмороженные темно-синие облака. Сложно по памяти восстановить разговор. Получалось как-то так:
Леманн: Скоро война закончится, вот увидишь. Одними мертвецами не спасутся.
Я (пожимая плечами): Закончится эта – начнется новая. Это как пауза между артналетами, может быть долгой, но рано или поздно нарушится.
Леманн: Нет уж. После этой войн уже не будет, Герман. Слишком много ужаса от нее. Еще наши внуки будут писаться в постели, вспоминая о ней.
Я: Шоковое состояние. Слышал от знакомого лебенсмейстера. После взрыва, например, сидит солдат, весь окаменевший, глаза стеклянные, даже имени своего произнести не может. Это – шоковое состояние. Кажется, что можно его ножом нарезать на кусочки, а он и не шевельнется. Но почти у всех оно рано или поздно проходит. Человеческой памяти свойственно милосердие, знаешь ли. Пройдет год или десять, а может, и все двадцать – и все начнется заново.
Леманн (хмурясь): Чтоб тебя черти взяли с такими-то мыслями! Так, может, следующая война будет для нас удачнее?
Я: Не будет.
Леманн: Да отчего же? Наделаем новых танков, самолетов, пулеметов…
Я: Проблема не в пулеметах. Проблема, дорогой мой, в нас. В нашей порочной системе и в нас самих. И в этой проклятой шишке кайзере. Пока все остается по-прежнему, ничего не изменится. Будут новые траншеи, огнеметы и гранаты. Может, уже без нас с тобой, но непременно будут.
Леманн: За политику взялся, значит? Ну и что с нами?
Я: Мы слишком долго были цепными псами империи, Карл. Почитай уже, лет триста. Магильеры на страже трона… Эта система себя безнадежно изжила, как устаревший аэроплан. Как ты не поймешь, мы, магильеры, стена между престолом и народом. Стена очень прочная и непроницаемая. Эта стена много лет поддерживала кровлю империи, но она же мешала и притоку воздуха. Слишком герметична. Иногда лишние стены приходится разрушать, чтоб сделать ремонт в доме.
Леманн: Разрушать стены… Что-то такое болтают большевики в России и наши собственные социалисты. Ты никак тоже стал социалистом, Герман?
Я: Я стал циничным лжецом, убийцей и вором. Но, Бога ради, неужели я так низко пал, чтоб считаться социалистом?
Леманн: Так ты против всех магильерских Орденов?
Я (кратко, жуя обжигающую картофелину) Ага.
Леманн: Впервые вижу магильера-революционера, подумать только…
Я: Не революционера. Уставшего прагматика. Ордена – это паразиты. Они разъелись и мешают свободной циркуляции крови в обществе. Закрытая магильерская каста, синие мундиры, кость империи… Императоры слишком долго опирались на эту кость, совершенно ее деформировав постоянным напряжением. Когда-то Ордена, может, и были опорой и защитой государства, но не теперь. Сейчас они лишь смертоносный балласт, с которым мы гуляем по краю бездонной пропасти. Средневековый анахронизм, болезненный и жалкий. Нам придется уничтожить его, смешать эту самозваную аристократию с толпой, плюнуть ей в лицо и заставить ее сделаться людьми.
Леманн: Значит, нужна свежая сила? Новая кровь?..
Я: Да! Да, черт возьми! Горячая, сильная, новая кровь. Мы пролили до черта крови от Берлина до Парижа, но это была не та кровь. Нам нужен человек, который без сожаления выметет из разрушенного дома имперские осколки и старые пережитки. Кто-то новый, дерзкий, решительный. Тот, кто напомнит германскому народу, что власть не рождается в синих мундирах, власть – в сердцах и душах. Надо заставить эти сердца и души взять ее на себя. Забыть про грозных магильеров, которые на своих плечах несут груз империи. Сказать им – «Сами тащите свою страну, трусы!». И пусть тащат.
Леманн: Лишить народ магильерской защиты и покровительства – то же самое, что снять с воина доспех.
Я: Если снять с воина доспех, быть может, он уже не будет воином… А если внутри будет, поверь, со временем этот доспех нарастет на нем сам собой.
Леманн (брезгливо): Философия сапожника.
Не стану дальше записывать. Насколько дерзко и вдохновенно это звучало там, под низким зимним небом, настолько неуклюже и по-детски выглядит на бумаге. Патетика и самоуверенность. Революционер воздушных масс…
[Приписка - прыгающим торопливым почерком – прим.редактора]
Интересно, что будет, если эту тетрадь прочитает военный суд? После этого, пожалуй, я еще позавидую Хаасу. Отправят до конца дней в офицерский нужник – вентилировать воздух.
Да и плевать. Тошно от всего этого невыносимо.

 

29 января 1919

 

Пришли новые машины, пять бипланов. Три «Альбатроса» второй модели, один – третьей, один – «Фоккер Д-7». Расположились на учебном полевом аэродроме и осваиваемся.
Кормят сносно, даже табак появился. Сытость потрясающе действует на мироощущение – мысли пропадают вовсе. Кажется, я знаю, как решить все социальные разногласия в стране разом. Надо лишь засыпать людей едой и накормить до отвалу. Всякая высшая мыслительная деятельность пропадет подчистую, начнется эпоха безмятежных философов и благодушных романтиков.
Оберст Тилль решительно поддержал эту мысль и выразил надежду занять пост «фельдмаршала по жратве», каковой обязательно будет учрежден в рамках моей идеи. Осталось лишь решить, где взять провиант в необходимом количестве… Но этот вопрос решили оставить на потом. Ожидая оформления документов на самолеты в хорошо натопленном штабном блиндаже, распределили между пилотами будущие министерские портфели. Мне выпало быть министром супов и похлебок, ну а Леманн отхватил теплое место министра тушеных колбас. Я всегда был уверен, что его ждет блестящее будущее.
Смеемся неестественно громко, словно пытаясь компенсировать неестественную тишину, царящую здесь, вдали от линии фронта.

 

30 января 1919

 

Техника оказалась с гнильцой. Самолеты не единожды чиненные, то там, то здесь находим залатанные пулевые пробоины. Даже двигатель часто покрыт металлическими оспинами. «Да это же покойники! – возмущается кто-то из пилотов, разглядывая фюзеляж, - Их уже один раз расстреляли!». «Ничего, - невозмутимо отвечает оберст Тилль. В прошлом месяце ему выбило глаз осколком мины, теперь его лицо разделено напополам траурной полосой повязки, - Если Германию защищают нынче мертвые люди, отчего ее не защищать мертвым самолетам?..»
Посмеялись, потом стало не до смеха. «Альбатросы» оснащены изношенными пулеметами, к тому же, не отрегулированными должным образом. У «Фоккера» капризничает радиатор – надо разбирать.

 

30 января 1919 (продолжение)

 

Пора признаться своему дневнику в том, в чем я не могу признаться себе самому.
Я стал бояться неба.
Да, вот так. Я, бесстрашный люфтмейстер, ас-истребитель, гроза Западного фронта, стал бояться неба до дрожи в коленках. Когда-то я рвался вверх подобного молодой птице, сильной и дерзкой. Небо укачивало меня в своей гигантской колыбели, наполняло меня дыханием тысячи ветров. Оно грело меня светом солнца и щекотало звездными пылинками. Для меня, люфтмейстера, небо было вторым домом. Я скользил по нему, не слыша рокота мотора, не чувствуя огромных лопастей крыльев за спиной. Я был исконным жителем неба, его неотделимой частью.
Я любил его.
А теперь я боюсь неба. Оно кажется мне распахнутой раной. Я слишком хорошо помню, как зудит наполненный смертоносным железом воздух над головой. Ветер напоминает мне про баллоны с ядовитым газом. А с высоты я вижу зигзаги траншей, похожие на скверно зажившие потемневшие шрамы.
Я никогда больше не смогу любить его. Мое небо опорочили, предали и изуродовали. Оно, мое небо, теперь во все времена будет пахнуть порохом – миллионами тонн сожженного пороха.
Когда я отрываю «Альбатрос» от земли, мне хочется закрыть глаза.
Люфтмейстер, который боялся неба…
Дрянь какая.

 

06 марта 1919

 

Смех и грех – чувствительно отморозил пальцы на правой ноге. Раздобыл гусиного жира, только тем и спасаюсь.

 

09 марта 1919

 

Нас отправляют обратно. Пока нас не было, на фронте, говорят, крупные подвижки. У французов много свежих частей, а еще до черта лишних снарядов, которыми они засаживают наши позиции как крестьянин картошкой свой огород. Тилль не очень словоохотлив, часами сидит за картами и не общается даже с опытными пилотами. Дурной знак, это я знаю еще по семнадцатому году.
А мне плевать. Мне кажется, я даже рад этому. Отчего-то перестало болеть застрявшее где-то между ребер сердце, не дававшее мне покоя последние две недели.

 

22 марта 1919

 

[куска страницы не хватает – прим.редактора]

 

…ушел в иммельман, едва не потеряв хвост. Швырнул в англичанина густым облаком, которое окутало его кабину, ослепив на несколько секунд. После этого все было просто. Три или четыре коротких очереди – его биплан закашлял, окутался смоляными жгутами дыма и, покачнувшись, ушел в штопор.
Тридцать вторая победа. Так надышался дымом из пробитого двигателя, что выпадаю из кабины сразу после приземления, меня долго и мучительно рвет.

 

3 апреля 1919

 

Сегодня в три часа пополудни умер Леманн. Три пули в грудь. Фельдшер говорит, он должен был умереть мгновенно, но пехотинцы клянутся, что его биплан еще две или три минуты шел по управляемой траектории и сел, почти при этом не повредившись.

 

7 апреля 1919

 

Я – последний люфтмейстер в нашей куцей эскадрильи. Меня уважительно пропускают вперед в узких траншеях, мне уступают очередь в почтовом отделении или в столовой. Истории о моих воздушных победах обрастают множеством деталей, столь же красочных, сколь и фантастических. Кажется, я становлюсь живой легендой.
Оберст Тилль предложил мне отправиться в тыл, возглавить учебную школу для пилотов. Мой уникальный опыт не должен быть потерян. Вот, значит, как. Хотят сохранить представителя вымирающего вида. Я думал два дня, потом ответил отказом.
Оберст в последнее время меня бережет. Не отпускает на одиночные вылеты и старается не направлять в самое пекло. Это выглядит наивно и трогательно, но я с ним не спорю. Я вообще ни с кем ни спорю.
Замечаю, что стал удивительно спокоен в последнее время, но не знаю, с чем это связать. Нервы, прежде туго натянутые, как шипастые отрезки колючей проволоки между заграждениями, вдруг обмякли, расслабились. Я способен замереть на полчаса, бездумно глядя в небо. У уважительности, с которой ко мне относятся другие пилоты, ощущается примесь настороженной опасливости. «Это лейтенант Герман из двадцатой истребительной, - однажды сказал один пехотинец другому за моей спиной, не подозревая, до чего тонок слух люфтмейстеров, - Ты к нему не лезь. Говорят, двинулся умом…».

 

9 апреля 1919

 

Повинуясь наитию, сделал бумажный самолетик из газеты. Покорный моей воле, он изящно порхает из траншеи в траншею, закладывая лихие виражи и проделывая фигуры высшего пилотажа. Мне доставляет удовольствие чувствовать его невесомую покорность, чувствовать тонкое шипение воздуха, вспоротого бумажным крылом. Иногда мне вспоминается Леманн со своими глупостями на счет самолетиков. Как он говорил?.. «Кто-то же должен пускать бумажные самолетики?». Мне кажется, теперь я стал его понимать.
Подумалось даже, а может, для люфтмейстерской братии на небесах существует свой отдельный рай? Отчего бы не быть отдельному раю для пилотов, если есть, к примеру, у нас на земле отдельные части для пехоты или кавалерии, отдельные столовые и казармы?.. В конце концов, небо принадлежит именно нам.
Представилось что-то нелепое, грустное и смешное одновременно: посреди густых облаков сидят люди в потрепанных, обожженных и грязных мундирах. Лица потемневшие от пороховой гари и обветрены до того, что кажутся вырезанными из старого дерева. И все безмолвно пускают бумажные самолетики. Тысячи крошечных бумажных птиц под управлением тысяч ветров. Никто не говорит, не смеется, все сосредоточены и спокойны.
Только ветер - и негромкое шуршание бумаги.

 

На этой записи я прекращаю публикацию дневников, попавших в мое распоряжение, хотя, с хронологической точки зрения, она не является последней. Есть после нее и другие. О погоде, о перемещении фронта, о гнилой брюкве и новостях из тыла. Возможно, эти записи представляют своеобразный интерес, как минимум – для того, кто хотел бы найти ключ к душе автора, понять чувства и мысли безымянного люфтмейстера с западного фронта. Но, как я уже говорил в предисловии, мною двигали иные мотивы. Я хочу, чтобы читатель через эти клочки чужих мыслей увидел нечто большее, чем судьбу одного человека, почувствовал дыхание иного поколения и ощутил вкус давно отгремевшей войны, в обжигающем урагане которой автор сам был не более, чем легким бумажным самолетиком из тех, что мгновенно сгорали, оседая пеплом на газетных полосах массовых некрологов.
Несмотря на это, мне пришлось навести справки относительно судьбы автора дневников, хотя бы ради того, чтоб заручиться его разрешением на публикацию. Это заняло достаточно много времени, ведь в девятнадцатом году, на исходе обреченной войны, мало кто заботился детальными записями, а архивы военных частей нередко гибли по различным причинам.
Я пытался отыскать его сослуживцев и его эскадрилью, но не преуспел в этом – эскадрилья оказалась расформирована в том же девятнадцатом году, а сослуживцы все пропали без вести или были убиты. К тому же, автор уделяет им слишком мало внимания, чтобы можно было установить полные имена. Единственной надеждой был оберст Тилль, неоднократно упоминаемый в заметках, однако и его разыскать мне не удалось – в двадцать третьем году Герхард Тилль, оберст двадцатой истребительной эскадрильи в отставке, ставший после войны кондуктором на железной дороге, попал под автомобиль и скоропостижно скончался.
Тем не менее, мне удалось найти след автора дневников, его последнюю отметину в этой жизни, больше похожую на крохотную пометку на полях книги. Среди множества документов, потерявших за давностью лет и адресата, и отправителя, и смысл, мною был найден листок бумаги, судя по всему, рапорт командира эскадрильи, а может, просто заметка, не имеющая служебной ценности. В отличие от дневников, я могу привести эту запись полностью и без сокращений, благо, она совсем не велика:

 

«20 июня 1919 г., в битве при Камбре нашей эскадрильей был потерян самолет «Альбатрос Д-3», пилотируемый лейтенантом-люфтмейстером Германом Г. Имея целью прикрыть аэростат наблюдения от атак вражеской авиации, Герман Г. решительно атаковал три английских аэроплана, один из которых уничтожил, а другой вынудил отступить из боя. Будучи серьезно поврежден в бою с третьим аэропланом, «Альбатрос» попытался вернуться на полевой аэродром, но рухнул в трех километрах от него вследствие возгорания двигателя. Пехотинцы, высланные к остаткам аэроплана для помощи пилоту, рапортовали о том, что тела на месте крушения им обнаружить не удалось, лишь следы свежей крови в кабине. Судя по всему, пилот, будучи тяжело ранен, попытался выпрыгнуть с парашютом и, по всей видимости, неудачно, так как, спустя две недели после катастрофы, информация о нем в штаб части не поступала. Не найден он также и среди мертвых. Приходится полагать, что лейтенант Герман Г., выполняя свой долг перед кайзером и Отчизной, после смерти был слишком обезображен, чтобы быть узнанным на поле боя».

 

ДАР СМЕРТОЕДА

 

Грузовик трясло немилосердно. Дорога была перекопана снарядами настолько, что представляла из собой скорее россыпь воронок, оползней и рытвин, в которой только очень наметанный глаз мог разглядеть колею. Карабкаясь на земляные волы и срываясь в полные мутной глинистой жижи овраги, старенький двухтонный «Дукс» натужно и жалобно хрипел. Его стальное сердце перхало и осекалось, и Виттерштейну подумалось, что человек с таким сердцем долго не протянул бы. Нарушение сердечного ритма, а там и готово, типичнейший infarcire, как говорят господа медики на своем строгом и немелодичном латинском наречии.
Но грузовик был необыкновенно живуч. Потрескивая и пощелкивая всеми своими механическими членами, хрипя умирающим мотором, он все равно полз вперед, в грязно-серую муть сгущающихся сумерек.
Сталь и дерево прочнее плоти. Виттерштейн, хоть и не был специалистом по механическим организмам, отчего-то понимал, что «Дукс» этот будет тянуть свою службу до конца, а умрет внезапно и неожиданно, преодолев очередное препятствие, просто остановится и слепо уставится тупой мордой в низкое фландрийское небо. Так иногда умирают на маршах солдаты. Спотыкаются и молча падают лицом вниз, без стона, без крика. Таких беззлобно клянут в минуты затишья – лентяй, сэкономил англичанам пулю. Но втайне завидуют. Как ни крути, а по-божески будет выглядеть после смерти. Не истерзанный шрапнелью ком мяса, не сухая мумия с пергаментной кожей…
Виттерштейна отчаянно мутило от тряски. «Дукс» со скрипом изношенных осей забирался на очередной холм и ухал вниз, оглушительно дребезжа. И все внутренние органы Виттерштейна тоже дребезжали, сорванные со своих изначальных, природой определенных, мест. Он не ел уже больше суток и был совершенно уверен в том, что его gaster пуст, как старая каска, однако же при каждом толчке этот самый gaster мучительно полз вверх по oesophagus’у, намереваясь, очевидно, выбраться наружу. Виттерштейн медленно дышал через нос, сдерживая спазмы тошноты, частые, как залпы канонады. Если им повезет и «Дукс» не развалится на части, еще до ночи ему предстоит увидеть такое, по сравнению с чем легкая тошнота позабудется совершенно. Виттерштейн знал, что ему предстоит увидеть. Его всегда ждало одно и то же. Но эта предопределенность не успокаивала, напротив, наводила на мысли тяжелые и мрачные, как затяжные фландрийские тучи. Хватит ли у него сил в этот раз? Справится ли он?
- Скоро подъедем, господин лебенсмейстер, - водитель грузовика, ефрейтор с костистым и пожелтевшим лицом ободряюще улыбнулся своему спутнику. Видимо, по-своему истолковал его подавленность, - Я эту дорогу знаю, как собственные чирьи. Каждый ухаб, каждую кочку… Вот уже и подъезжаем почти. Не извольте беспокоиться, доставлю вас сразу к лазарету.
Виттерштейн и сам это чувствовал. Дорога становилась ровнее, накатаннее, только желудочные спазмы отчего-то не делались слабее. Возможно, виновата была артиллерийская стрельба. Раньше она казалась чем-то отдаленным, как гремящая по другую сторону гор гроза. Теперь же делалась все явственнее, зримее, и Виттерштейн против воли ощущал, как оба его pulmo на миг обмирают, парализованные, всякий раз, когда где-то рядом раздавался разрыв.
Звуки канонады были страшны именно своей природой, абсолютно чуждой всему человеческому, теплому, поддатливому. Они были рождены холодной сталью и, слыша приближающийся басовитый гул очередного снаряда, Виттерштейн представлял луженую pharinx, исторгнувшую из себя металлический кокон с начинкой из огня и смерти. Потом раздавался грохот, и в этом грохоте чудился хруст – точно кто-то раздирал пальцами гнилую холстину. Страшный, чудовищный звук. Иногда снаряды просто лопались, с такой силой, что начинал подобно колоколу гудеть собственный череп. А были и те, что долго и тонко свистели, прежде чем разорваться с утробным лязгом. Виттерштейн, хоть и провел не один год на фронте, так и не научился разбирать на слух виды снарядов и калибры. Но лицо водителя хмурилось все сильнее.
- Ох зачастили… - пробормотал он, впившись в рулевое колесо хрипящего «Дукса» и швыряя злосчастный грузовик куда-то вниз, заставляя с чавканьем выныривать и снова карабкаться по земляному откосу, - Кажется, они стащили сюда английские пушки со всего мира! Тяжелые батареи заговорили, слышите?.. Будет вам сегодня работы, господин лебенсмейстер. Ох, накажи меня Господь, будет работы…
Виттерштейн не собирался отвечать, он не любил болтать с нижними чинами и всегда в их присутствии немного терялся. Они, эти ефрейторы с желтоватыми лицами и тысячи им подобных, были костьми войны, точнее, их осколками, выстелившими землю от Вердена до Медины. Это был их мир, с ипритом вместо воздуха, мир, хоть и знакомый Виттерштейну, но все же бесконечно ему чуждый, пугающий. В этом мире он был лишь гостем.
«А ведь меня еще считают хладнокровным полевым специалистом, - подумал Виттерштейн, ощущая, как от каждого разрыва дребезжат кости и чувствуя полную свою беспомощность, - Подумать только. Они чествуют меня как несгибаемого труженика фронта, отважного солдата кайзера с санитарной сумкой. Если я наконец умру, добрая половина газет на следующий день выйдет с черной рамкой некролога на самом видном месте. И никто не знает, что мой vesica urinaria ошпаривает кипятком каждый раз, когда где-то рядом падает снаряд. А этот парень с ефрейторскими нашивками только хмурится и бормочет что-то себе под нос, словно мы всего лишь попали под дождь. И единственной памятью о нем станет разве что дюжина поминальных карточек на скверной бумаге…».
- Давно идет наступление? – спросил Виттерштейн вслух. Надо было определить объем работы.
Водитель поморщился.
- С полудня. С тех пор и лупит. Ох, потреплют наш полк нынче, как куница курицу… Хотел бы я знать, какому дураку вздумалось на английские пушки лезть, их же здесь по стволу на каждый наш штык… Слышите? Господи святой Боже, это ж сколько железа в землю уходит…
- Потреплют, - кивнул Виттерштейн, внутренне злясь оттого, как ловко это неказистое словечко заменяет весь спектр прочих, известных ему самому, вроде «значительные потери в живой силе», - Будь уверен, потреплют. Иначе за мной не послали бы. Скажи спасибо, что я неподалеку был. Да и то сказать, сколько времени утрачено…
- Опоздали, конечно, - ефрейтор шмыгнул носом, но взгляда от дороги не оторвал, - Это и дураку ясно. Наш фельдшер как узнал, что вы тут неподалеку обретаетесь, меня живо за шкирку взял. «Хельмут, - сказал он, - разбейся сам, разбей машину, а господина лебенсмейстера доставь во что бы то ни стало!».
- Хороший фельдшер-то? – спросил Виттерштейн зачем-то.
- Золотые руки, - подтвердил ефрейтор с гордостью, - Многих в нашем полку от райских врат развернул на полпути. Рука очень легкая. Осколки, шрапнель вытаскивает запросто. И кости вправляет свободно. Да и вообще… Был у меня приятель, Пауль. Ему полгода назад булыжник прилетел от штейнмейстеров английских. Булыжник меньше кулака, а пролетел километра три, пробил бруствер и перекрытие из досок. И в бедро Паулю… Думали, ногу придется отнимать, одна каша… А фельдшер наш поколдовал, щипцами пощелкал – и ногу-то спас. Правда, хромота осталась, но и нам не на свадьбе красоваться…
- Хороший врач, - согласился Виттерштейн.
- Хороший-то хороший, но ведь человек смертный, не чета вам, господин лебенсмейстер. Только железяками орудовать и умеет. Щипцы там, ланцеты… А по сравнению с вашими фокусами он школяр. Как вы это умеете… Пальцами пошевелили, рукой махнули, и люди с операционного стола спрыгивают, словно минуту назад сладко спали, а не лежали требухой наружу, как товар в мясной лавке.
- Ну-ну, - проворчал Виттерштейн, но не очень строго, - Вам бы болтать все. Чудес мы не делаем и мертвых не воскрешаем.
- Мертвых поднимать и не надо, - буркнул ефрейтор, враз сделавшись мрачнее, - Хватит. Мертвые свое отвоевали. По мертвой части и без вас есть, кому заняться.
Виттерштейн ощутил приступ мимолетной гадливости. Вроде и не подумал ничего конкретного, а какая-то черная, источающая запах разложения, мыслишка юркнула в потемках сознания, точно пирующая на мертвом теле крыса, спугнутая случайным звуком.
И то верно. Отвоевали свое. Тело человеческое можно восстановить, пока в нем бьется сердце, этот крохотный хрупкий метроном. Остановился он, и все. Значит, человек уже там, куда не дотянется рука самого умелого лебенсмейстера. Поступил, как выражались некоторые фронтовые остряки, под другую юрисдикцию. В чертоги, куда человеку простирать свою длань опасно и мерзко.
На смену сумеркам уже пришла ночь, колючая и густая, как нечесаная волчья шкура. Из-за низких туч звезд было не видно, тем страшнее были сполохи света, время от времени мигавшие в ночи, в такт разрывам. Там, в ночи, происходило что-то страшное, чудовищное, парализующее волю, что-то, отчего само человеческое естество скорчивалось внутри грудной клетки и тихонько подвывало раненым зверем. Там была смерть. Не в чистом и стерильном ее воплощении, как между газетных строк, а в истинном обличье, которое Виттерштейн знал в мелочах, в самых крохотных чертах, как лицо давнего знакомого. Знал – и ненавидел.
Смерть сейчас пировала там, накрыв себе огромный обеденный стол, изрытый рваными зигзагами траншей вместо столовых приборов и воронками вместо крошек. Там, между клочьев колючей проволоки, в душном смраде подземных казематов и в крысиных лазах опорных пунктов, гибли люди. Десятки, сотни, а может, и тысячи крохотных фигур в сером солдатском сукне падали и оставались лежать, враз сделавшись из действующих лиц этого безумного грохочущего спектакля всего лишь молчаливыми декорациями, которые не успели убрать со сцены.
Виттерштейн еще не видел их, но ощущал, так же явственно, как раскаты канонады. Всех этих людей, которые заперты между землей и сталью, между небом и смертью, между мгновением и вечностью. Выпотрошенных осколками, повисших на баррикадах с размозженными головами, истекающих кровью в темноте блиндажей, бредящих на госпитальных койках, агонизирующих в воронках, срубленных безжалостными и губительными пулеметными очередями.
«Безумцы, - подумал Виттерштейн, неосознанно сжимая кулаки и ощущая глухую собачью ярость, - Что же вы с собой творите? Зачем с такой злостью уничтожаете величайшее из всех божественных творений? Зачем так слепо калечите себя, непоправимо разрушая собственные ткани и кости? К чему вы так рветесь, не обращая внимания на вытекающую из вас кровь?.. Предположим, сегодня я спасу кого-то из вас. Не одного и не двух. Сколько смогу. Сколько осилю, пока мои ноги смогут держать меня. Да только к чему? Ведь через месяц те из вас, кого я спас, снова окажутся здесь. Снова полезут под шрапнель и осколки и снова повиснут лохмотьями на колючей проволоке. Так к чему все это? К чему этот ужасный, бессмысленный и отвратительный процесс, который лишь затягивается моими силами?..»
Полевой лазарет полка располагался в тылу, но даже там дыхание боя становилось нестерпимым, обжигающим. Сквозь тонкое стекло окна Виттерштейн видел рассвет нового дня, алый, как артериальная кровь – отсвет сигнальной ракеты, стелящийся по земле. Видел бутоны разрывов, угольно-багровые, что распускались между траншей. Английских траншей он не видел, но хорошо представлял их угловатые контуры, растянувшиеся где-то вдалеке. И тонкую цепь серых фигур, накатывающуюся на них подобно волне, отступающую, тающую…
- Лазарет, - ефрейтор заставил свой «Дукс» остановиться – и еще секунд пять в стальном чреве грузовика что-то беспокойно перестукивало и лязгало, - Пожалуйте, господин лебенсмейстер. Только осторожнее, Бога ради. У нас тут не передовая, но гостинцы английские залетают регулярно. Вам туда, чуть правее, в блиндаж… Керосинку видите? Прямо на нее…
Виттерштейн и сам уже видел тревожно-желтый, как кожа желтушного больного, огонек. Он выскочил из кабины, тело напряглось, ожидая встретить подошвами подкованных армейских сапог сопротивление земли. И едва не полетел кувырком, когда левая нога по щиколотку ушла в жидкое земляное месиво. С опозданием вспомнил о том, что забыл поблагодарить водителя, и тут же об этом забыл. С тревогой проверил свой саквояж – на месте ли? – и попытался выбраться на твердую поверхность.
Казалось бы, от поля боя его отделяла лишь тонкая деревянная дверь «Дукса», но как разительно переменился мир, стоило ему преодолеть эту крошечную преграду. Гул артиллерии, от которого еще недавно лишь болезненно колотилось сердце да стискивало желудок, едва не повалил его на землю. Он почувствовал себя сверчком, угодившим в огнедышащие внутренности какого-то огромного лязгающего станка. Все кругом грохотало, ухало и взрывалось, и казалось невероятным, как эти разрывы еще не сорвали со своих креплений небо, не заставили его рухнуть вниз. Где-то в ночи трещали вразнобой винтовочные хлопки и полдюжины пулеметов ревели стальными голосами, захлебываясь от переполнявшей их стальные чрева злости.
- Господин лебенсмейстер?.. – кто-то почтительно ухватил его за рукав кителя, потянул к свету, - Ну наконец-то вы прибыли! Добрались, надеюсь, нормально?
«Первым классом», - хотел было съязвить Виттерштейн, но не позволил этим словам сорваться с языка. Как всегда перед началом работы он ощутил, как каменеют мышцы и немеют пальцы рук. Он знал, что это ощущение вскоре пройдет, тело просто мобилизует свои силы, настраивается на верный ритм. Оно знало, что ему предстоит долгая и упорная работа. Умное, послушное тело, оно уже привело себя в готовность, пока рассудок силился не разлететься по всем швам в этом гремящем и лязгающем чаду.
- Кто вы? – хрипло спросил он человека, все еще держащего его за рукав. Тот был в форме медицинской службы, но знаков различия Виттерштейн пока разглядеть не мог. Впрочем, они и не играли роли. Должно быть, здешний фельдшер. Это главное. Среди тех, кто спасает человеческие жизни, чины значения не имеют.
- Штабсарцт Гринберг, - ответил тот, - Командую полковым лазаретом. Услышал шум мотора… Наконец-то вы здесь! Пойдемте скорее внутрь! Умоляю, скорее!
«Внутрь чего?» - чуть было не спросил Виттерштейн. Даже спустя несколько лет пребывания на фронте он не смог привыкнуть к тому, как ловко здешние обитатели ныряют в землю. За какой-нибудь кочкой может скрываться видимый лишь наметанному глазу лаз, ведущий в подземные укрытия. Виттерштейн не любил забираться под землю, слишком уж тесные, пропахшие потом, мочой и грязью каморки блиндажей напоминали ему уже готовые могилы и склепы. Но сейчас он не тратил времени на сомнения, любая возможность убраться из грохочущего ночного ада казалась превосходной. Он устремился за Гринбергом и ничуть не удивился, разглядев узкий лаз с набитыми деревянными ступенями. И мгновенно ощутил запах, отвратительно знакомый, одновременно тошнотворный и приятный. Запах карболки, спирта, испражнений, гнили, чего-то сладковатого – и поверх всего этого, медный аромат, который спутать не мог бы ни один лебенсмейстер – запах крови. На фоне этого запаха, всепроникающего лучше любого ядовитого газа, Виттерштейн почти не ощущал прочих – солоноватого запаха глины, земли и ржавеющего металла.
Гринберг вел его широким коридором, над головой мелькали укрепленный балки и куски перекрытия. Судя по тому, что шли они под уклон, блиндаж лазарета располагался на изрядной глубине. Интересно, сможет ли он выдержать попадание снаряда из английской гаубицы?..
Мысль эту из головы требовалось незамедлительно выгнать, она мешала работе.
- Как тут у вас дела? – спросил он Гринберга на ходу, намеренно не использовав ни в формулировке, ни в тоне голоса офицерских интонаций, как бы подчеркивая, что здесь нет чинов и регалий, только лишь два врача, объединенных одним делом.
Гринберг уловил это, с благодарностью кивнул. Был он худощав, поверх кителя облачен в несвежий уже и мятый халат. Лицо тонких черт, безукоризненно выбритое, выдающее ясный ум и какую-то сокрытую интеллигентную язвительность, многим врачам свойственную. Впрочем, сейчас это лицо было искажено страдальческой гримасой. Кажется, все его мимические мышцы окаменели, а mandibula потеряла подвижность, выдавшись вперед.
- Дела обстоят скверно, - сказал Гринберг, не останавливаясь, - Вот почему я очень обрадовался, господин лебенсмейстер, узнав, что вы в расположении соседнего полка.
- И вам, надо сказать, очень повезло. Я проводил инспекцию и уже собирался отбыть обратно.
- Наше счастье, - отрывисто согласился Гринберг, - На такое я не мог и рассчитывать. Сам господин Ульрих Виттерштейн, professor Хайдельбергского Университета, член Ордена Лебенсмейстеров, автор многих медицинских трудов, по которым я когда-то учился…
- Бросьте полоскать рот моими титулами, collega, - посоветовал ему Виттерштейн, усмехнувшись, - Вам ли не знать, что они ничуть не способствуют обеззараживанию cavitas oris, даже, скорее, напротив… Прибыть сюда заставил меня долг. Место лебенсмейстера – там, где гибнут люди. И, судя по тому, что я слышу, мое место уже определено. Итак?
- Ситуация с медицинским обслуживанием почти критическая, - сказал Гринберг, которого, кажется, спокойный тон гостя заставил взять эмоции под контроль, - Атака длится уже восемь часов. Раненные поступают в огромном количестве. Преимущественно, разумеется, поражения внутренних органов осколками, обильные кровотечения, полостные раны, травматические ампутации. Шрапнель, по счастью, редко, но и она встречается. Нескольких обожгло огнеметом, но спасти их уже не в наших силах.
- Отлично, - кивал Виттерштейн, - Понимаю. Что-то еще? Газы? Последствия рукопашной?
- Бывают и от рукопашной. За последний час доставили не меньше дюжины. С этими сложнее всего. Англичане стали использовать что-то вроде траншейных палашей. Обоюдоострое лезвие, и очень массивное. Раны остаются просто ужасные, глубокие и рваные. Как на колбасе, если хватить по ней тупым ножом… прошу прощения за сравнение.
- Ничего, пустое. Как организована эвакуация раненных?
- Мы попытались сделать все в меру своих сил. Развернуто три полевых лазарета ротного уровня и два сортировочных пункта на передовой. Сюда, к нам, сносят самых тяжелых. Около четверти погибает в пути. Очень плотный огонь, англичане кроют из пушек так, словно хотят продолбить дыру прямо в преисподнюю.
- Это излишние траты снарядов, - улыбнулся Виттерштейн, - После восемнадцатого года солдаты кайзера даже в аду займут позиции для обороны. Сколько человек поступило за последний час?
Гринбергу не пришлось даже заглядывать в журнал.
- Двадцать два.
- Сколько из них еще живо?
- Тринадцать.
- И сколько человек у вас под началом?
- Лишь три хирурга, - сказал Гринберг, не пряча досады, скользнувшей тяжелой тенью по его лицу, - Я отрядил их в другие лазареты. Тут у меня только пара ассистентов и десяток санитаров. И, кажется, три сестры милосердия. Они все хорошо обучены и отлично держатся, но вы же понимаете… Нельзя требовать от человека то, чего нет. Мне нужны те, кто сможет резать, штопать, вправлять и ампутировать. Нужны профессионалы. Я уже восемнадцать часов на ногах, но я в одиночку не смогу спасти всех этих мальчишек с их проклятыми винтовками. Пока я режу одного, еще трое испускают дух. Как прикажете работать?
- Теперь все будет в порядке, - сказал Виттерштейн успокаивающим тоном, который всегда ему хорошо давался, - У меня имеется изрядный опыт фронтовой хирургии. Уверен, мы с вами успеем спасти не одну жизнь. Только, умоляю, не будем терять времени.
Лазарет оказался куда больше, чем представлялось Виттерштейну. Располагавшийся на пятиметровой глубине под двумя бетонными перекрытиями, он представлял собой анфиладу вырытых в земле комнат, каждая из которых была уставлена койками. Сперва ему показалось, что свободных коек нет вовсе. На каждой лежало скрюченное человеческое тело или его подобие в обрывках серого сукна и бинтов. Стриженные затылки, закатившиеся глаза, судорожное дыхание десятков людей, и опять этот всепроникающий, тяжелый, как на бойне, запах крови, от которого мутнеет перед глазами. Виттерштейну показалось, что в полковом лазарете удивительно душно, словно даже мельчайшие частицы воздуха давно растаяли тут, в подземном царстве боли и ужаса.
Среди серой рванины человеческих тел сновали фигуры в белых халатах. Поправляли неправильно наложенные повязки, измеряли давление, срезали окровавленную одежду. Звенели тазы, в которые бросали хирургические инструменты и зажимы, шуршала ткань, хриплыми вороньими голосами переговаривались падающие с ног от усталости сестры милосердия.
Как всегда в такие моменты, Виттерштейн замер на пороге, пытаясь не задохнуться в миазмах боли и муки, которые наваливались на каждого входящего и душили его, выжимая из груди воздух. Находится здесь, среди мертвых и умирающих, было невыносимо. Казалось, чья-то извращенно-злая воля собрала всех этих людей вместе, заточив между земляных стен в каком-то подобии ада Данте, где люди приговорены вечно занимать место на продавленных койках и страдать до конца времен, слушая стоны друг друга.
В одно мгновенье Виттерштейн увидел сразу множество лиц, и каждое врезалось в память. Коренастый пехотинец с побелевшим от боли лицом лежит у самого входа и прижимает к груди руку, закутанную в бумажные гофрированные бинты, больше похожую на обломанную ветвь дерева. Его сосед, унтер, отчего-то лишь в одном сапоге, стонет и мечется, ерзая худым телом по грязной койке – осколком ему сорвало кусок скальпа вместе с ухом, и кровь коричневой коркой засыхает на его лице. Еще один, совсем молодой, выглядящий как перепуганный близкой поркой мальчишка, хнычет, пытаясь ощупать свой живот, но санитары удерживают его руки – там, где раньше была плоть, остались только висящие лохмотья сукна, из которых тянутся белесые связки внутренностей. Напротив него – пехотный капитан, вперился невидящим взглядом в земляной потолок, лицо серое, как оберточная бумага, по подбородку стекает нитка мутной слюны.
Сколько их тут… Виттерштейн скользил взглядом, выхватывая куски этой страшной, открывшейся ему, картины и пытаясь удержать их вместе. Это непросто, потому что окружающий мир, сотрясаемый артиллерийской канонадой, тоже пытается разлететься на части.
Вот этот рыжий малый, кажется, уже мертв – отвалился лицом к стене, скорчившись и обхватив себя поперек груди. А здоровяк рядом с ним, такой широкоплечий и статный, что мог бы служить в гренадерах, подвывает от боли, с ужасом глядя на истерзанные остатки своих ног. Еще один рыжий – правду говорят, не везет им – раскачивается взад-вперед, зажав руки под мышками. Сперва кажется, что глаза у него огромные и необычного, в тон волосам, цвета, но достаточно сделать шаг, чтоб понять – глаз у него уже нет. Еще какой-то пехотинец в заляпанном грязью и глиной кителей, но этому повезло, просто отхватило осколком кисть. «Доктор, доктор, - тянется к лебенсмейстеру кто-то, больше похожий на тряпичный сверток, безвольно лежащий на койке, - Умоляю, доктор… Пуля в спине… Единственный сын… Доктор!..»
Виттерштейн закрыл глаза и дал им три секунды отдыха. Не больше и не меньше, ровно три. Когда он открыл их, мир не стал лучше, он все еще был наполнен болью, кровью и гноем, но уже не пытался разлететься на части. Это значило, что можно приступать к работе.
- Начинаем, - приказал он, - Доктор Гринберг, ассистируете. Где у вас операционная? Вижу. Подготовьте мне халат и дайте сполоснуть руки. Начинаем немедля. Прикажите своим санитарам провести повторную сортировку. Начинаем с самых тяжелых – черепно-мозговые травмы, массированные потери крови, повреждения внутренних органов. Проверьте, нет ли мертвецов. Наружу их! Они занимают место еще живых… Не до сантиментов!
Под операционную двумя ширмами было отгорожено пространство в самом углу блиндажа. Виттерштейн молчаливо одобрил подобное устройство. Ни к чему раненым наблюдать за работой специалистов. Обслуга у Гринберга оказалась смышленая, способная, несмотря на многие часы работы действовала быстро и сосредоточенно.
Виттерштейну мгновенно поднесли халат, чужой, мятый, но уж что нашлось. Хирургическая маска привычно легла на лицо, наполнив окружающее пространство острым спиртовым запахом. Виттерштейн трижды вымыл руки, уже обтянутые гладкой резиной перчаток – в растворе карболки, в спирту, и снова в карболке. Лебенсмейстеру нет нужды проникать руками в тела своих пациентов, но однажды усвоенные правила въедаются на всю жизнь. Врач должен быть аккуратен, а операционное поле – стерильно. Никаких исключений, вне зависимости от того, какова природа твоей целительной силы.
Гринберг тоже успел облачиться в халат, маску и перчатки, мгновенно сделавшись безликим, только поверх маски сверкали знакомые черные глаза. Свой собственный арсенал он держал на металлическом подносе. Кюретки хищно блестели и были похожи на орудия пыток. Скальпели лежали рядком, переливаясь в свете мощной электрической лампы как только что вытащенные из реки рыбки. Зажимы, расширители и пинцеты образовывали сложную конструкцию, похожую на головоломку. В углу лежал набор готовых к работе корнцангов. Недурной инструментарий, прикинул Виттерштейн, видно, что хирургический набор собирали с любовью и пониманием, редкость для обычного полкового лазарета.
На Виттерштейна Гринберг смотрел выжидающе, как дуэлянт следит за знаком секунданта. И знак последовал.
- Начали! – скомандовал Виттерштейн, - Первого сюда!
Санитары отлично знали свое дело. Спустя три секунды на столе уже лежало тело. Под умелыми руками санитаров серое сукно слезало с него с тихим треском. Вот уже обнажилась нездорового цвета землистая кожа, под которой кости торчат так остро, точно это засевшие внутри осколки снаряда. Виттерштейну понадобился один быстрый взгляд, чтобы все понять.
- Columna vertebrlis! – сказал он быстро, Гринберг понимающе кивнул, - Повреждение позвонков верхнего отдела, с четвертого по шестой. Судя по всему, пулей…
Пониже затылка в солдатской шее виднелось сочащееся кровью отверстие. Совсем небольшое, размером не больше монеты в две марки. Видимо, пуля скользнула на излете, иначе позвоночник бы лопнул, как спичка. Но и без того картина скверная. Судя по всему, размозжен один из позвонков.
- Спинной мозг, видимо, поврежден, - осторожно сказал Гринберг, - Полностью потеряна подвижность. Если в ближайшее время не восстановить его функции…
Гринберг не закончил, опасаясь, видимо, что раненый все услышит. Но тому, кажется, уже все равно, глаза блестят, но почти не реагируют на окружающее.
Виттерштейн, не теряя больше времени, простер над раненым ладонь. И ощутил, как подрагивает воздух над раной. Это было привычно и несложно, такому лебенсмейстеров учат в самом начале обучения, обычная диагностика. Виттерштейн закрыл глаза, позволяя отвлечься от окружающего мира и сосредоточиться на ране. Неслышимый никому, кроме него, щелчок, и открывается второе зрение, глубинное, пронизывающее, передающее в тех цветах, для которых не существует названий.
Он увидел то, что и рассчитывал. Размозженные пулей мышечные волокна, обрамляющие пулевое отверстие. Рана, по счастью, чиста, внутри нет ни фрагментов пули, ни инородных тел. Вот кровеносные сосуды, извивающиеся причудливой речной картой по тканям. Потеря крови незначительна, и тут повезло. А вот кость… Виттерштейн нахмурился, мысленно скользя вокруг позвонков, похожих на огромное окостеневшее суставчатое дерево. Вот здесь… здесь… Верно. Если осколок кости попал в канал спинного мозга, беднягу уже можно тащить к братской могиле. Разве что кто-то очень осторожный невидимым пинцетом подхватит этот осколок и не даст ему натворить неприятностей.
- Вижу осколок, - сказал Виттерштейн негромко, - Попытаюсь аккуратно извлечь его и срастить.
- Помощь нужна?
- Просто тампонируйте рану. Кровь мешает мне четко видеть.
Гринберг оказался хорошим ассистентом, все необходимое он сделал с превосходной сноровкой. Какой-то отдельной частью своего сознания Виттерштейн ощутил внезапно установившуюся в лазарете тишину. Судя по всему, за его действиями с благоговением наблюдал не только персонал, но и пациенты. Раненые даже перестали стонать, глядя на то, как он едва заметными движениями тонких пальцем над открытой раной заставляет осколок позвонка сместиться на несколько миллиметров.
Сращивание костной ткани идет медленно, с трудом. Осколок получился большой и вошел слишком глубоко, к тому же он окружен поврежденными мышцами, которые мешают работе. Но Виттерштейн умеет действовать медленно и обстоятельно. Он движется шаг за шагом, соединяя мельчайшие фрагменты, точно собирая из кусков разбитую вазу. Некоторые куски невозможно поставить на место, слишком мелки или повреждены. Такие приходится изымать. Виттерштейн концентрируется на них и чувствует, как они сами выползают из раны, слыша при этом изумленный выдох одной из сестер милосердия.
- Ты везучий парень, - сказал Виттерштейн пациенту, отстраняясь наконец от раны, - Спинной мозг был сдавлен, но не поврежден. Думаю, в скором времени встанешь на ноги. Гринберг, тампонируйте и шейте. Не хочу тратить на это силы. Господи, да зажимайте же!.. Кто следующий?
Следующим был молодой костлявый парень, скорчившийся от болевого шока, глаза – пустые, как оловянные солдатские миски. Тоже скверная картина. Осколок снаряда вошел ему пониже ключицы с левой стороны, да так, что разворотил половину груди. Левая рука почти отсечена, вместо плеча – разрубленные и рассеченные ткани, осколки кости смешались с мышцами.
«Извини, - пробормотал Виттерштейн мысленно, - Но этой рукой ты винтовку держать уже не будешь».
- Ампутация? – предположил кто-то из ассистентов. Предложил неуверенно, боясь навлечь на себя гнев лебенсмейстера. Но Виттерштейн никогда не сердился во время операций. Гнев ведь требует сил, а ему приходилось экономить каждую каплю.
- Да. Но сперва надо спасти его жизнь. Взгляните сами. Scapula раздроблена на несколько частей. Clavicula тоже. Обширнейшее внутреннее кровоизлияние. Прежде всего, надо его остановить. Не мешайте.
Виттерштейн вновь сосредоточился. Починить кровеносную систему человека невероятно сложно. Мягкие эластичные трубы его вен и артерий надо аккуратнейшим образом срастить, для чего нужна высокая ясность зрения и полнейший контроль. Малейшее неверное движение, и работа насмарку.
Ощутив невидимое прикосновение лебенсмейстера к своим изувеченным костям, раненый вскрикнул от боли. Оказывается, еще в сознании…
- Гринберг, морфия ему!
- Морфия нет, - черные глаза Гринберга виновато сверкнули, - Вышел третьего дня…
- Да как же вы, черт возьми, оперируете без морфия?! Ладно. Тишина.
Виттерштейн мягко прикоснулся к мозгу раненого бесплотной тенью своих пальцев, перед мысленным взором подобно инопланетному ландшафту скользнула мозговая оболочка. Виттерштейн ориентировался в ней легко, в его памяти хранилась подробнейшая карта с обозначением всех важных точек. Прикоснуться к этому центру… К этому… К этому… Едва ощутимая щекотка между лопаток говорит, что все сделано верно. Открыв глаза, Виттерштейн убедился в том, что раненый обмяк. Пусть отдыхает. У него впереди не меньше десяти часов полного покоя.
Застрявший в груди осколок снаряда заставил Виттерштейна повозиться. Проклятая сталь перерубила несколько крупных артерий, но и сама мешала кровотечению подобно бутылочной пробке. Стоит ее извлечь, и кровь хлынет из пехотинца рекой, такое не остановить и зажимами. Значит, надо работать осторожно, как со взведенной миной. Виттерштейн стал очень медленно двигать осколок в раневом канале, на ходу подлатывая пострадавшие сосуды. Очень хлопотная работа, но иначе никак. Парень и так уже потерял слишком много крови, Виттерштейн ощутил спазм его мелких артерий и артериол, первую реакцию едва живого тела на опасный симптом.
- Готовить прямое переливание крови! – отрывисто приказал Виттерштейн, - Что? Ладно, забудьте. Физраствор есть? Так что ж вы стоите? Ставьте! Ставьте немедля!
Осколок удается вытащить ценой значительных усилий. К тому моменту, как Виттерштейн закончил с ним, миновало двадцать минут. Ассистент, принявший осколок на поднос, удивленно воскликнул – от иззубренного куска металла поднимался пар.
- Следующий! – Виттерштейн оперся локтями об операционный стол, ощутив короткое, но мощное головокружение. Пусть прикосновения лебенсмейстера тяжело заметить, сил они отнимают много. Уже сейчас он ощущал себя так, словно пробежал несколько километров в противогазе по изрытому воронками полю. А ведь это, надо думать, еще не самые серьезные раны…
Третьего спасти не успевают. Его височная кость смята ударом траншейной палицы. Выглядела рана столь отвратительно, что Виттерштейн несколько секунд колебался, следует ли за нее браться. От чудовищного удара кость лопнула, тончайшие ткани мозга необратимо повреждены. Спасти не получится, только трата времени.
- Бросьте, - прошептал Гринберг сквозь хирургическую маску, - Тут уже все…
- Не могу, - пробормотал в ответ Виттерштейн, - Я лебенсмейстер. Клятва нашего Ордена заставляет бороться за жизнь до конца. Готовьте его…
Разумеется, все тщетно. Несмотря на все попытки Виттерштейна и самоотверженную помощь Гринберга, раненый умирает через неполных десять минут. Ассистенты со сноровкой, которая теперь раздражает, убирают безвольное тело в сторону. В открытых глазах мертвеца, еще не успевших остекленеть, прыгают огоньки – отражения ламп.
Следующей приходит очередь здоровяка-гренадера, лишившегося ног. Лишь взглянув на него, Гринберг покачал головой и был, конечно, абсолютно прав. Спасать тут уже нечего, придется отнимать до самого бедра. Кости раздроблены так, что не найти и одной целой. Словно человек угодил в огромную ореходавку. Даже странно, как этот парень дожил до операции.
Глаза раненого расширились, когда он увидел, как один из ассистентов берет в руки ампутационную пилу.
- Господин лебенсмейстер! – взмолился он, вцепившись в Виттерштейна мертвой хваткой, и откуда только силы взялись, - Не отнимайте ног! Куда же мне без ног? Умоляю вас, сделайте милость! Ноги оставьте!
Виттерштейну пришлось коснуться его мозга и погрузить здоровяка в сон.
- Извини… - пробормотал он, склоняясь над телом, - Но и у моих сил есть предел. Чудес я делать не умею.
Следующим на хирургический стол, заляпанный безобразными бесформенными кляксами, поднимают старого ефрейтора с разорванной ручной гранатой грудью. Ефрейтор живет еще несколько минут, но его старое сердце не выдерживает. Виттерштейн тщетно пытается заставить его работать вновь, но безрезультатно – изношенное человеческое тело отказывается возвращаться к жизни.
«Молодые всегда сильнее держатся за жизнь, - подумал Виттерштейн, разглядывая перчатки, пока ассистенты готовили следующего пациента к операции. Несмотря на то, что его руки скользили над чужими телами, не прикасаясь к ним, на гладкой резине откуда-то появились кровавые отпечатки, - Это тоже один из тех законов, которые пока нами не разгаданы…»
Потом думать уже некогда. Шестой – миной оторвана нога. Седьмой – осколком снаряда вырвано несколько ребер. Восьмой – пуля в печени.
Виттерштейн работает, не позволяя себе замечать течение времени. Словно времени и вовсе нет. Сшивает сосуды, вправляет кости, сращивает разрывы и собирает осколки. Напряженная работа, требующая неослабевающего контроля и полной вовлеченности. Время от времени сестры милосердия вытирают ему лоб и только тогда он ощущает обжигающие капли пота.
Девятый – осколком перерублена шея. Не жилец, потерял слишком много крови. Десятый – срикошетившая пуля засела в спине. Одиннадцатый – пять штыковых ран в животе.
«Музей человеческой жестокости, - думает Виттерштейн, снова что-то сшивая и латая, - Уму непостижимо, насколько надо ненавидеть жизнь во всех ее проявлениях, чтобы учинять над собой нечто подобное».
Двенадцатый мертв еще до того, как его подняли на операционный стол. Тринадцатый – тот самый рыжий, у которого шрапнелью выбило глаза. Четырнадцатый – полная грудь ружейной дроби.
Время от времени в лазарет поступают новые сведения о наступлении. Обычно их передают те его участники, которые отвоевали свое. Новости безрадостные, но лучше слушать их, чем постоянные стоны и крики раненых, от которых впору затыкать уши. В восемь часов пополудни становится известно, что вторая волна наступления провалилась. В десять – что третья. Английские орудия бьют так плотно, что нейтральная полоса кажется серой от мундиров мертвецов. Тех, кто преодолевает гибельный участок, с механическим равнодушием косят английские пулеметы.
«Сучьи «томми», - рыдает унтер-офицер, которого волокут к операционному столу. Вся его голова в лохмотьях кожи и волос, кое-где обнажена кость, - Садят нас, как уток на болоте…»
Шестнадцатый умирает на операционном столе долго и мучительно, он больше похож на кусок обожженного бесформенного мяса в клочьях сгоревшей формы, чем на человека. Семнадцатый долго кричит, прежде чем лебенсмейстер погружает его в сон, из которого уже нет пробуждения – пулеметная пуля вмяла ему каску в затылок. Восемнадцатый прижимает руки к животу – шальной осколок вскрыл его, как банку консервов.
Девятнадцатый… Двадцатый… Двадцать первый…
Дальше Виттерштейн уже не считает.

 

Небольшое затишье установилось только после полуночи. Поток раненых поредел, но не иссяк, и в полковом лазарете удалось освободить треть коек. Часть работы, не требующую усилий лебенсмейстера, взяли на себя ротные лазареты, часть – врачи Гринберга. Им осталась работа, не требующая особого мастерства – ампутации, штопка, наложение шин. Шатаясь от усталости, Виттерштейн объявил получасовой перерыв. Совершенно недостаточный, чтобы сомкнуть веки, но необходимый для того, чтоб тело продолжало выполнять приказы. Может, это позволит рассосаться пульсирующей пелене перед глазами и снять озноб.
- Сигарету, господин лебенсмейстер? – уважение во взгляде Гринберга порадовало бы кого угодно, но Виттерштейн слишком устал, чтобы воспринимать его.
- Спасибо, я бросил курить. А вы курите, не стесняйтесь. Может, удастся отбить этот запах…
Даже в полупустом лазарете все еще стоял отвратительный дух, тяжелый, отдающий болью и кровью, такой, что въедается в одежду, в волосы, в пот. Запах войны. Виттерштейн устало улыбнулся. Дураки считают, что война пахнет порохом, но они ничего не знают о войне. Мальчишки со своими деревянными саблями… Именно здесь находится война, в полевых лазаретах, под слоем окровавленных бинтов, под контейнерами с отсеченными частями человеческих тел. Сюда надо приводить тех, кто жаждет встать на тропу подвига. Дать им вдохнуть запах военных свершений.
Гринберг исчез на полчаса, а вернулся с неважными новостями и початой бутылкой рома.
- Приказ штаба – всем хирургам оставаться на дежурстве, - устало сказал он, подливая ром в дымящийся чайный стакан и аккуратно передавая его Виттерштейну, - Ждем ночного боя. То ли вновь на штурм пойдем, то ли контратаку «томми» встречаем… Черт его знает что. Артиллерия стихла, но это ничего не говорит. Зарядить может в любой момент, уж вы мне поверьте.
Виттерштейн отхлебывал из стакана, обжигая язык и не замечая этого. Из мутного отражения в металлическом подносе на него смотрел незнакомый человек. Лицо ужасно мятое, как у старика. Волосы еще год назад можно было бы назвать седеющими, а теперь – безнадежно и окончательно седые. И не элегантно седые, как у профессоров из университета, а как-то грязновато, неряшливо, точно пороховым дымом окрасило. Крючковато висящий нос, взъерошенная борода, взгляд потухший и какой-то блеклый, как у умирающего животного. Ну и тип.
- Хватит с вас боев, collega, - сказал он нарочито бодрым тоном, - Скольких ваш полк за сегодня потерял? Сотню?
- Сто четырнадцать.
- Неужели мало?
Гринберг тяжело вздохнул – то ли притворно, то ли всерьез. Из-за темных мешков под глазами взгляд его казался расфокусированным, плавающим.
- Мало, мало. Им всегда мало, господин лебенсмейстер. Будет и две сотни, будет и три. Конвейер. Проклятые стервятники… Сам бы им шеи…
Виттерштейн встрепенулся
- О ком вы, любезный?
- О ком же еще… О нашей похоронной команде. Не уедут, пока досыта не обожрутся. Так уж у них заведено. Разве не знаете? Они сейчас по всему фронту колесят. К нам третьего дня пожаловали. Сразу четверо. Будто одного мало… - Гринберг сплюнул табачной крошкой на пол, - А это верный признак. Если похоронная команда приезжает, жди беды. Или на пулеметы погонят или… А, к черту.
Виттерштейн ощутил позвоночником холодок, неприятный, как прикосновение к стальному ланцету, долгое время пролежавшему на операционном столе.
- Похоронная команда? Уж не о тоттмейстерах ли вы? – во рту сразу воцарился паршивейший привкус, стоило лишь произнести это проклятое слово.
- О них самых, о смертоедах. Что, не знаете последних новостей?
- Выходит, что нет.
- С месяц назад начали новую кампанию по приему в свой Чумной Легион. Поднимают мертвецов, оружие им в руки и, значит, того, шагай… Стало быть, один раз за кайзера умер, теперь и второй раз пожалуй. Но раньше хоть по прошению прижизненному принимали, а теперь почти всех гребут. Что, неужели не знали?
- Что-то слышал, кажется, - пробормотал Виттерштейн, отставляя стакан – рука внезапно обессилела, побоялся разбить, - Но думал, что глупости это все, слухи…
- Вот вам и слухи. Сам их несколько дней назад видел. Прикатывает автомобиль, а в нем – четверо этаких гиен. Мундиры синие, магильерские, вроде вашего, только вместо эмблемы – две кости. Верите ли, я на смерть во многих лицах насмотрелся, но как их увидел, чуть сердце в груди не лопнуло. Я, знаете ли, врач, учился в университете, солдатским разговорчикам на счет какой-то ауры особенной не верю, но могильной гнилью от них тянет, от тоттмейстеров…
- Мерзавцы! Стервятники! - яростно воскликнул Виттерштейн, взгляд его так полыхнул, что не вовремя приблизившийся ассистент с подносом стерилизованных зажимов шарахнулся в сторону, - Неужели мы докатились до такого позора? Отдаем своих мертвецов на корм некромантам? По собственной воле?
Гринберг развел руками, изобразив беспомощное «сами понимаете».
- Кто нас спрашивает? Кайзеровский указ уже подписан. Теперь Чумной Легион комплектуется по свободному принципу. Для него уже и пополнение готово, сто четырнадцать душ только за сегодняшний день. Они, конечно, всех не возьмут, им только ходовой товар нужен. Которые сильно осколками посечены или продырявлены, тех в землю. А кто после смерти более или менее сохранился, тех в гнилую тоттмейстерскую гвардию! Еще пригодятся Отчизне…
Виттерштейн оскалился, как от острой боли – за sternum словно насыпали горсть горящих угольев.
- Чертовы гиены! – инструменты на столе жалобно задребезжали, - Из всех нелюдей, господин Гринберг, из всех палачей, психопатов и людоедов, тоттмейстеры – самые величайшие подлецы! И то, что они носят кайзерские мундиры, ничуть не меняет их природы! Ужасной, противоестественной, просто гадкой, наконец. Говорят, мы, магильеры, держимся друг за дружку, мол, индийская каста, закрытая семья… Глупости! Уверяю вас, ни один магильер по доброй воле и руки тоттмейстеру не подаст! Проклятое племя, адское… То, что они творят с телом человеческим, аморально, противоестественно и отвратительно всякому мыслящему существу! И заметьте, я имею в виду не какой-нибудь там философский или религиозный контекст. А самую что ни на есть суть!
«Понимаю, - жестом показал Гринберг, лицо которого преисполнилось еще большего уважения, - Продолжайте».
Виттерштейн сам не ожидал, что в его теле сохранилось достаточно энергии для столь яростной тирады. Дремала, должно быть, где-то между старых костей крупица резервных сил, вот ее-то и разбудило упоминание о проклятых чудовищах, пожирателях мертвецов.
- Некоторые говорят, что они лишают смерть ее подношения. Плевать мне на эти разглагольствования, знаете ли! Старуха с косой, ерунда какая… Как они сами ее называют? Хозяйка?
- Госпожа, - лицо Гринберга скривилось, как если бы он вскрывал застаревшую гнойную рану, - Кажется, госпожой они ее называют.
- Госпожа! – Виттерштейн захотел плюнуть, но не было куда, лишь поднос с грудой заскорузлых бинтов лежал рядом, - Дрянь, гадость… Ведь это же какое-то язычество, наконец! Госпожа!.. Мы, врачи, никогда не считали смерть чем-то высшим. Смерть, в сущности, вызов нашим силам. Прекращение сущего. Дрянь экая… А они… Взывают к ней, значит? Признают ее верховенство? Слуги?..
- У нас тут их не любят, - сказал Гринберг, осторожно сдув пыль с запястья, - Я такое видел. Бывает, поднимают кого-то из мертвых. Ужасное зрелище. Минуту назад лежал человек, половина ребер наружу… И вдруг поднимается… Глаза такие, знаете, мутные, и тело дергается… А он… оно… встает и по привычке за ремень хватается. Винтовку поправить.
Виттерштейну захотелось закурить. Даже не наполнить легкие табачным дымом, а позволить пальцам сделать свой маленький ритуал. Щелкнуть ногтем по гильзе, выбив несколько бурых снежинок эрзац-табака, клацнуть зажигалкой… Когда-то это помогало.
- Мы, врачи, боремся за жизнь. Вы орудуете скальпелем, а я… Жизнь! Вот что стоит восхваления! Когда из мертвой некрозной ткани удается пробудить дух… Господи, как здесь душно, вам не кажется?.. Но смерть! Поклоняться смерти!..
- Понимаю, - глаза Гринберга мигнули, на миг пропав, как аэропланы в густой дымке облаков, - У вас, лебенсмейстеров, с ними особые счеты.
- Особые? – Виттерштейн хотел зачерпнуть ярости, но ярости не было, лишь тлела в легких щепотка едкой злости, - Смеетесь вы что ли, господин Гринберг? Этого перевязывайте сами… Пальцы, видите, трясутся…
Гул артиллерии снаружи стал еще страшнее. Теперь пушки били не выверенными залпами, а вразнобой, колыхая землю точечными разрывами. И это было еще страшнее.
Как вороны клюют падаль, подумал Виттерштейн, массируя глаза. На глазном дне пульсировали зеленые искры. Как вороны. Вот оно. Точно.
Гринберг успел докурить, а Виттерштейн не успел допить чай – тот остался бронзовой жижей на дне стакана. Ухнуло, потом раздался треск, потом – шипение.
- Третий блиндаж, - сказал Гринберг, рука дернулась, что перекреститься, но на полпути остановилась, - Там было десятеро. Кажется, опять.
- Держитесь, - приказал ему Виттерштейн, которого волна разрыва отбросила на пустую койку с бурым подковообразным отпечатком, - Вы молоды, но вы сможете.
Канонада загрохотала снаружи, перемешивая землю, дерево, камень и плоть. Где-то вблизи ахнуло, и по входу затрещала деревянная щепа. Били в рваном ритме, отчего было еще хуже. Виттерштейн представил, как пучится на поверхности земля, превращаемая в рваные раны. И даже захотел выбраться наружу. Там чистое, хоть и беззвездное, небо. Там воздух, а не миазмы разложения. Там…
У порога блиндажа раздался шорох – санитары тащили тела. Санитары не были похожи на ангелов, спасавших чьи-то души. Они были грязны, перепачканы кровью и злы. Винтовки волочились за ними на ремнях, как раненые.
- Вилли кончится, уж поверьте!
- Мы слышали, тут у вас лебенсмейстер…
- Осколок в спину. Вот…
- Ногу отхватило.
- Пуля в живот. Сказали, к вам тащить.
- Спирта нету, коновалы?
- Сюда! – черные глаза Гринберга стали страшны, - Сюда кладите! Руками!.. Руки прочь!
Страшно. Черно.
Гринберг хищной птицей метался между ранеными, в его руках сверкали щипцы.
- Кто вас учил повязки так накладывать?
- Мвухбуху. – бормотал санитар, черный от засыпавшей его земли, - Мы же… Пхухуху…
- Следующего! Да что ж вы кладете… - у Виттерштейна легкие заскоблили об ребра, - Мертв уже! Разуйте глаза! Следующего! Снимай, говорю!
- Следующий!
Страшно. Всем страшно. У санитаров страх злой и придавленный, как крыса под каблуком. У фельдшеров – прыгающий, скользкий. Глаза у них дрожат.
На стол опять поднимают груду дымящейся плоти.
- Следующий!
- Доктор… Ну ногу же ему…
- Отнимать! Следующий!
- Осколками…
- О… Да что ж у него с животом?
- Унтер наш. Спасите, господин лебенсмейстер. Пулей, видите…
- Офффххх…
- Легкое задето! Да что ж вы…
Господи. Страшно. Не люди, а истерзанные остатки плоти. Они еще шевелятся, но как страшно их касаться. Касаться их пожелтевшей от табака кожи, их изъязвленных щек, их лиц, иссеченных осколками, норовящих сползти, как дешевые театральные маски…
Еще один? Да сколько ему? Шестнадцать? Должно быть, снаряд угодил по берме, ударив человека осколками древесины, земли и камня – лицо превратилось в месиво из кожи, мышц и древесных щепок. Вот и височная кость видна…
Виттерштейн уже не считал. Сороковой? Пятидесятый?
- Морфия!
- Вышел! А ну! За ремень!
- Тащите!
- Ах, таз… Господин лебенсмейстер, осколок…
- Как могу…
- Хауптмана ранило!
- Ногу придется…
- Боже, Гринберг, она упала в обморок. Приведите…
Дальше: ЧАСТЬ ВТОРАЯ