Книга: Бесы. Приключения русской литературы и людей, которые ее читают
Назад: Лето в Самарканде (окончание)
Дальше: Примечания

Бесы

Я прилетела во Флоренцию собирать материал для статьи о Данте-марафоне, но не прошло и пары часов с момента приземления, как я обнаружила себя у дома на Виа Гвиччардини, где Достоевский провел девять месяцев в нужде, страдая от долгов и эпилепсии. Фасад, смотрящий на Палаццо Питти, украшен мемориальной доской:
In questi pressi
fra il 1868 e il 1869
Fedor Mihailovic Dostoevskij
compli il romano «L'idiota»
До недавних пор Флоренция меня особо не интересовала, и я понятия не имела, что Достоевский завершил «Идиота» именно здесь. К тому же в вечном споре «Толстой или Достоевский?» я всегда стояла за Толстого. Но судьба завела меня в город Данте как раз в тот момент, когда я была одержима «Бесами», романом, чей главный герой Николай Ставрогин считается инфернальным двойником князя Мышкина и чьи первые наброски появились тоже здесь, во Флоренции.
* * *
Время, свободное от изучения многовековой флорентийской драматической традиции – традиции каяться в том, что в 1302 году город изгнал своего величайшего поэта, – я посвятила личному марафону, читая «Удивительные годы» Джозефа Франка, четвертый том из его пятитомной биографии Достоевского.
Я узнала, что сорокашестилетний Достоевский отправился за границу в 1867 году вскоре после венчания с Анной Сниткиной, стенографисткой чуть за двадцать, которая помогла ему сдать в срок «Игрока». Супруги уехали, во-первых, поскольку Достоевский полагал, что его эпилепсии лучше подходит европейский климат, а во-вторых, они стремились избавиться от кредиторов, родственников и приживальщиков, сделавших домашнюю жизнь Анны невыносимой. По иронии судьбы – учитывая, какой именно текст свел их вместе, – в Дрездене Достоевским вновь овладела патологическая страсть к рулетке. Он на три дня поехал в Хомбург играть в знаменитом казино, однако поездка растянулась на все десять, после чего он остался не только без денег, но даже без часов, так что они с женой потом никогда не знали, который час.
Летом новобрачные решили перебраться в Швейцарию, но Достоевский не смог преодолеть соблазн и сделал остановку в Баден-Бадене. В перерывах между эпилептическими припадками он успел не только спустить почти все украшения Анны, но и нажить смертельного врага в лице давнего баденского обитателя Ивана Тургенева. Предпосылкой этой неприятности послужила случайная встреча Достоевского с автором «Обломова» Иваном Гончаровым, который сказал, что Тургенев как-то видел Достоевского на улице, но решил не подходить, «зная, как игроки не любят, когда с ними заговаривают». Так уж получилось, что Достоевский на тот момент задолжал Тургеневу пятьдесят рублей, и люди могли, не дай бог, подумать, будто он Тургенева избегает (хотя именно так оно и было). При их последующей встрече Тургенев стал говорить о России жуткие вещи, и Достоевский посоветовал ему купить телескоп. «Зачем?» – спросил Тургенев. Достоевский ответил, что телескоп позволит Тургеневу лучше разглядеть Россию и получить представление, о чем тот толкует. Тургенев «разозлился не на шутку». Достоевский схватил шляпу и был уже на пороге, как вдруг «почему-то, без всякого намерения» излил из своей души все, что «накопилось у него по поводу немцев за эти три месяца». Как выяснилось, ничего хорошего по поводу немцев у него не накопилось, в то время как Тургенев, напротив, немцами глубоко восхищался. Литераторы распрощались, поклявшись никогда более в жизни не встречаться.
К тому времени Достоевские и без того страстно желали покинуть Баден-Баден, но Федор Михайлович уже промотал необходимые для этого средства. В итоге мать Анны прислала перевод. В день отъезда в Женеву Достоевский не смог сдержаться и проиграл в рулетку пятьдесят франков с парой Анниных сережек в придачу. Пришлось заложить одно из ее колец. За полтора часа до отбытия поезда Достоевский снова ринулся в казино и оставил там еще двадцать франков.
На следующий год, уже в Швейцарии, Достоевский писал «Идиота», а Анна родила дочь. Трехмесячная Соня той же весной скончалась от пневмонии. Безутешные родители вновь отправились в путь, летом пересекли Альпы и обосновались во Флоренции. «По-моему, – писал Достоевский племяннице, – это хуже, чем ссылка в Сибирь. Я говорю серьезно и без преувеличения… Если здесь такое солнце и небо и такие действительно уже чудеса искусства, неслыханного и невообразимого, буквально говоря, как здесь во Флоренции, то в Сибири, когда я вышел из каторги, были другие преимущества, которых здесь нет». Достоевский долгие часы просиживал в Научно-литературном кабинете Дж.-П. Вьёссе, поглощая, словно наркотик, русскую периодику: необходимость сочинять «без русских впечатлений всегдашних и непосредственных» представлялась ему особой пыткой.
«Идиота» Достоевский завершал в нелегкое для себя время. «Последние главы я писал день и ночь, с тоской и беспокойством ужаснейшим», – докладывал он племяннице. «Последовали два припадка, и я все-таки на десять дней опоздал против назначенного последнего срока». Журнал «Русский вестник» выпустил финальные части романа в начале 1869 года.
Гонорары запаздывали, и к весне деньги у Достоевского кончились. С квартиры на Виа Гвиччардини они с женой перебрались в комнату с окнами на Меркато Векьо, площадь, позднее описанную им как «…рынок под портиками, с прекрасными гранитными колоннами и аркадами и с городским фонтаном в виде исполинского бронзового кабана, из пасти которого бьет вода (классическое произведение, красоты необыкновенной)».
Меня тоже поразил этот фонтан, который почему-то называют Il Porcellino, «поросенок». Когда оказываешься здесь впервые и вместо ожидаемого поросенка видишь громадного недружелюбного борова, возникает некоторый диссонанс. Разглядывая Порчеллино, я вдруг вспомнила строчку из гоголевской «Шинели» – в том месте, где будочника сбивает с ног «обыкновенный взрослый поросенок, кинувшийся из какого-то частного дома». Эту фразу порой приводят как пример абсурдного в языке Гоголя: если поросенок взрослый, то почему он поросенок? Несомненно, флорентийцы прибегли к тому же приему, давая имя своему гигантскому бронзовому борову-фонтану.
В квартире с окнами на Порчеллино Достоевские поймали двух тарантулов. Ночью после поимки первого Достоевский не мог заснуть несколько часов, вспоминая знакомого казака, погибшего пятнадцать лет назад в Семипалатинске от укуса тарантула. Он успокоился и забылся в тревожных снах лишь после того, как несколько раз «прочел вслух дидактическую басню Козьмы Пруткова „Кондуктор и тарантул“».

 

Достоевские вернулись из Флоренции в Дрезден. За следующие двадцать месяцев Достоевский написал «Вечного мужа» и первую часть произведения, которое потом станет романом «Бесы».
Из всех романов писателя этот – самый, вероятно, таинственный, масштабный, идеологически перегруженный и в целом неоднозначный, и он преследует меня, как пророческий сон. Название (на английский его раньше переводили как «The Possessed», «Одержимые») объяснен в эпиграфе – стихи 8:32–36 из Евангелия от Луки, где бесы выходят из одержимого ими человека и вселяются в стадо свиней, которые бросаются с крутизны в озеро и тонут.
В «Бесах» говорится о неких «странных событиях» в провинциальном российском городке, «доселе ничем не отличавшемся». Непоследовательное изложение от лица периферийного персонажа включает сцены, на которых никак не мог присутствовать рассказчик, друг одного из главных героев, пожилого преподавателя, поэта и в прошлом ученого Степана Трофимовича Верховенского, чьи академические достижения состоят в том, что он «успел защитить блестящую диссертацию о возникавшем было гражданском и ганзеатическом значении немецкого городка Ганау, в эпоху между 1413 и 1428 годами, а вместе с тем и о тех особенных и неясных причинах, почему значение это вовсе не состоялось». За двадцать два года до описываемых в «Бесах» событий Степана Трофимовича назначили педагогом единственного сына богатой местной барыни Варвары Петровны Ставрогиной. Он очень сблизился с десятилетним учеником, не раз будил его среди ночи «излить пред ним в слезах свои оскорбленные чувства», и они после этого «бросались друг другу в объятия и плакали».
Через несколько лет мальчика отправляют в петербургский лицей, а Степан Трофимович остается в имении. Супруг Варвары Петровны умирает, и между ней и Степаном Трофимовичем возникают экстравагантные, интимно накаленные отношения. Степан Трофимович пишет Варваре Петровне по два письма в день, а Варвара Петровна ночами не спит, волнуясь об очередном воображаемом ущербе «его репутации поэта, ученого, гражданского деятеля». Хотя в ее сердце и таится «какая-то нестерпимая любовь к нему», любовь эта живет «среди беспрерывной ненависти, ревности и презрения».
Так шли годы, но однажды до города стали доходить «странные слухи» о сыне Варвары Петровны Николае Ставрогине, которому теперь уже исполнилось двадцать пять, и он служит в престижном кавалерийском гвардейском полку. Говорили о «какой-то дикой разнузданности, о задавленных рысаками людях», о том, что Ставрогин дрался на двух дуэлях, одного из соперников убил, а другого оставил калекой. В итоге Ставрогин появляется в родном городе, но, вопреки ожиданиям, оказывается не грубым мужиком, «отдающим водкой», а невыразимо элегантным, безукоризненно одетым, пугающе привлекательным мужчиной: «Волосы его были что-то уж очень черны, светлые глаза его что-то уж очень спокойны и ясны, цвет лица что-то уж очень нежен и бел… зубы как жемчужины, губы как коралловые, – казалось бы, писаный красавец, а в то же время как будто и отвратителен. Говорили, что лицо его напоминает маску». Все женщины в городе вскоре стали от него без ума: одни «обожали его», а другие «ненавидели до кровомщения; но без ума были и те, и другие». Особенно удивило горожан то, что Ставрогин «весьма порядочно образован, даже с некоторыми познаниями» и что он «чрезвычайно рассудительный человек». И вдруг, совершенно неожиданно, «зверь выпустил свои когти»: однажды в клубе, услышав, как один из почтенных членов восклицает: «Нет-с, меня не проведут за нос!», Ставрогин схватил этого пожилого господина за нос и протянул за собой по залу два или три шага, едва не доведя до удара. Потом он не смог объяснить свой поступок, а «небрежность [его] извинений равнялась новому оскорблению». После множества подобных инцидентов он слег с лихорадкой мозга и затем отправился за границу.
Настоящее действие начинается во второй части, три года спустя. Ставрогин возвращается в город и встречается с разными местными молодыми людьми, с которыми он общался за границей. Это красавица-наследница Лиза; нигилист Петр Верховенский, сын Степана Трофимовича, с детства не видавшийся с отцом; хромая юродивая Марья; бывший крепостной Шатов, «типичная русская душа», который постоянно бросается из одной идеологической крайности в другую; сестра Шатова Дарья, служанка Варвары Петровны; друг Шатова Кириллов, молодой инженер, одержимый планами усовершенствовать общество своим стопроцентно добровольным самоубийством.
Все эти молодые люди, кроме Кириллова, когда-то учились у Степана Трофимовича. И все они одержимы Ставрогиным. Дарья, Марья и Лиза влюблены в него, а Шатов, Кириллов и Верховенский отводят ему туманно центральную роль в своих издерганных идеологиях.
Как большинство работ Достоевского, «Бесы» состоят главным образом из скандальных откровений, перемеженных вспышками массового насилия. Выясняется, что аристократ Ставрогин – пытаясь, по всей видимости, проверить границы гротеска, – тайно женился на слабоумной хромой праведнице Марье. Сын Степана Трофимовича Петр оказался руководителем террористической группы, цель которой – захватить власть в России посредством сети тайных ячеек из пяти членов каждая. Создав такую ячейку у себя в городе, Петр исподволь готовит почву для хаоса, безнадежности и революции. Вторая часть завершается демонстрацией рабочих одной из окрестных фабрик, где из-за ужасных условий вспыхнула холера. Вдобавок к холере, которая поразила не только рабочих, но и скот, город охватила эпидемия грабежей и пожаров. Петр воспользовался нарастающей массовой истерией и убедил губернатора, что мирная демонстрация рабочих – это на самом деле «бунт, угрожавший потрясением основ», после чего семьдесят рабочих подверглись жестокой порке.
Третью часть открывает затейливый праздник, организованный женой губернатора в пользу бедных гувернанток. Программа начинается с «литературного утра», где с чтениями выступает один знаменитый писатель-эмигрант, прозрачная пародия на Тургенева: «Сижу вот уже седьмой год в Карльсруэ. И когда прошлого года городским советом положено было проложить новую водосточную трубу, то я почувствовал в своем сердце, что этот карльсруйский водосточный вопрос милее и дороже для меня всех вопросов моего милого отечества». Петр со своей пятичленной ячейкой саботируют праздник, заполнив зал пьяницами и преступниками и читая вслух крайне оскорбительные стихи о гувернантках. Нарастающую суматоху смогло остановить лишь известие об очередном ужасном поджоге: юродивая хромоножка Марья с братом-алкоголиком заживо сгорели в своем доме.
Все сразу подозревают Ставрогина: дескать, он решил убрать Марью с дороги, дабы жениться на красавице-наследнице Лизе. На самом же деле пожар устроил беглый каторжник Федька, думая, будто выполняет заказ Ставрогина. Ставрогин догадывался о намерениях каторжника, но ничего не предпринял. Между тем Лиза, зная, что ее любовь к Ставрогину безответна, тем не менее с ним переспала. Он признает, что «погубил ее, не любя», но говорит, что она, быть может, его «последняя надежда», и предлагает вместе уехать в Швейцарию. Лиза отвечает отказом. Услыхав о пожаре, она в ужасе бросается на место преступления, где уже собралась толпа. Виня Лизу в поджоге – «Мало что убьют, глядеть придут!», – толпа забивает ее насмерть.
На следующий день после праздника Петр убеждает членов своей ячейки, что Шатов замышляет предательство и что ему нужно заткнуть рот любой ценой. Затем он подбивает Кириллова, который по-прежнему обдумывает спасительное для человечества самоубийство, оставить записку с признанием в ликвидации Шатова: поскольку Кириллов все равно уже будет мертв, то какая разница? Шатова убивают, а тело топят в озере. Кириллов подписывает ложное признание и стреляется.
В заключительных главах романа Степан Трофимович в ужасе от деяний сына и бывших учеников пешком уходит прочь из города, знакомится в деревне с продавщицей библий, снимает комнату в избе и сваливается в горячке. В бреду просит прочесть ему из Луки о ces cochons, и чтение приводит его в нездоровое волнение. «Бесы, выходящие из больного», говорит он, – это накопившиеся «язвы» и «миазмы», которые вышли из России; а свиньи, в которых они вошли, – это не кто иной, как «мы, мы и те, и Петруша et les autres avec lui, и я, может быть, первый, во главе, и мы бросимся, безумные и взбесившиеся, со скалы в море и все потонем». Излив из себя эту идею, он умирает. Варвара Петровна забирает тело и хоронит на погосте в своем имении.
Тем временем в городе один из террористов признается в соучастии в убийстве Шатова, и всех пятерых членов ячейки арестовывают. (Только Петру, который сбегает в Петербург, удается уйти от правосудия.) Ставрогин пишет Дарье, приглашая ее ехать с ним в Швейцарию и быть ему «сиделкой». «То, что я зову вас к себе, есть ужасная низость, – пишет он. – Вникните тоже, что я вас не жалею, коли зову, и не уважаю, коли жду. А между тем и зову, и жду». Дарья бросается к нему, но уже поздно. Ставрогин повесился в светелке, оставив записку: «Никого не винить, я сам».
Вот, собственно, и вся история (если не считать изъятую редакторами главу, где Ставрогин признается в совращении двенадцатилетней девочки и доведении ее до самоубийства; бытуют разные мнения о том, насколько эта информация улучшает или ухудшает роман). Вы так и не узнаете, в чем же было дело со Ставрогиным, почему он обладал таким влиянием. Разные персонажи просто как бы мимоходом заявляют о своей одержимости. Объясняя свою теорию трансформации человека в бога через самоубийство, Кириллов загадочно добавляет: «Вспомните, что вы значили в моей жизни, Ставрогин». В разгар своей горячечной тирады о теле Христовом и славянофильстве Шатов восклицает: «Ставрогин, для чего я осужден в вас верить во веки веков?» Даже Петр, кукловод, который столь проворно и бесстрастно манипулирует людьми, неотступно преследует Ставрогина с твердым намерением затянуть его в свой круг хоть подкупом, хоть шантажом.
«Да на что я вам, наконец, черт! – спрашивает в конце концов Ставрогин. – Тайна, что ль, тут какая? Что я вам за талисман достался?» Поразительный ответ Петра состоит в том, что он любит и боготворит Ставрогина, как червяк – солнце, и что новая эра в России наступит только тогда, когда Ставрогин предстанет в образе сказочного Ивана Царевича, который, как потом выяснится, все эти годы «скрывался», и тогда Петр со Ставрогиным-Царевичем вместе захватят мир с помощью специально обученных стрелков…
Когда я впервые читала «Бесов», все это казалось мне лишенным смысла. Я еще была готова принять загадку Ставрогина как литературную условность, но какое отношение этот человек-загадка имеет к масштабной одержимости целого города поджогами, грабежами и террористическими заговорами? Более того, в чем смысл фигуры Степана Трофимовича и зачем треть романа посвящена его жизни? Почему именно ученики Степана Трофимовича оказались столь подчинены Ставрогину? Я размышляла над этим некоторое время, но, впрочем, не очень долго. Я решила, что это, наверное, тот случай, который критики называют «дефектный роман».
Как потом выяснилось, многие интерпретаторы «Бесов» в самом деле исходят именно из идеи о технических дефектах. Джозеф Франк, например, предлагает теорию о том, что образ Ставрогина составлен из двух несовместимых, находящихся в противоречии друг к другу персонажей из ранних черновиков. Первый персонаж, юный аристократ 1860-х годов, сначала пребывает в идеологическом конфликте с поколением 1840-х в духе «Отцов и детей», но потом переживает моральное перерождение, превозмогает собственный нигилизм и становится «новым человеком»; другой – тоже юный аристократ, но относящийся к более раннему, байроническому типу, вроде Евгения Онегина, уже прошел через моральное перерождение – по крайней мере, так кажется – но потом, согласно запискам Достоевского, «вдруг застреливается. (Загадочное лицо; объявили сумасшедшим)». Поскольку, предполагает Франк, Достоевский работал «под сильным давлением», он был вынужден объединить этих двух героев в образе Ставрогина. Степан Трофимович, «либерал-идеалист 1840-х», становится, таким образом, «духовным предшественником байронического типажа, который ассоциируется с 1820-ми и 1830-ми годами» – связь, обреченная на бессмысленность.
Моя любимая часть Франковой интерпретации состоит в том, что Достоевский, пытаясь «скомпенсировать анахронизм, присущий структуре сюжета», должен представить Ставрогина «современной модификацией» онегинского типажа. Есть нечто убедительное в изображении Ставрогина в виде Онегина на новом этапе, Онегина после Пушкина, машины, провоцирующей дуэли и неспособной ответить на любовь. Это как если бы Ставрогин сам прочел бы «Евгения Онегина» и утратил иллюзии относительно того, что его ждет.
С другой стороны, даже если связь между Ставрогиным и Степаном Трофимовичем – анахронизм, это не проясняет ее тайну. Почему именно Степан Трофимович, а не Ставрогин якобы оказывается во главе вереницы свиней, несущихся к обрыву? Франк снова объясняет это техническим дефектом, а именно – изъятием главы о совращении двенадцатилетней девочки, которое Франк характеризует как «очень важный морально-философский эксперимент» в стиле раскольниковского убийства старухи-процентщицы. Когда редакторы сказали, что сцену исповеди Ставрогина публиковать нельзя, Достоевский лихорадочно завершал третью часть и таким образом «был вынужден исказить намеченную симметрию своего плана», перенеся часть моральной ответственности Ставрогина на Степана Трофимовича. Другими словами, загадка притязания Степана Трофимовича на роль предводителя бесов объясняется, для начала, тем, что эти слова должны были принадлежать не ему, а Ставрогину, но их пришлось переложить в его уста после изъятия сцены совращения.
* * *
Таким образом, получается, что «Бесы» – на самом деле лишь небрежно написанный роман, совокупность искаженных набросков, лишенная цельного смысла? Отнюдь нет. И я поняла это в аспирантуре. Поняла и через теорию, и через практику.
Теоретической составляющей моего открытия стали работы Рене Жирара, почетного профессора стэнфордского французского отделения. В шестидесятые Жирар выдвинул теорию «миметического желания», созданную в противовес ницшеанской концепции автономии личности как ключа к самореализации и получившую потом широкое влияние. Согласно Жирару, не существует таких вещей, как личностная автономия или аутентичность. Все желания, которые определяют наши действия, мы заимствуем, копируем у кого-то Другого, кому ошибочно приписываем отсутствующую в нас автономность. («Ошибочно», поскольку Другой – тоже человек, и у него, следовательно, автономности не больше, чем у нас.) Желание, воспринятое у Другого, наделяет объект желания репутацией, делает его желанным. По этой причине желание обычно связано скорее с Другим, чем с предполагаемым объектом; оно всегда «метафизично» и в этом смысле опять же скорее связано с понятием «быть», чем с понятием «иметь». Суть не в том, чтобы стать обладателем объекта, а в том, чтобы быть Другим. (Именно поэтому в рекламе зачастую делают акцент не на истинных достоинствах продукта, а на том, как его покупают некие красивые и автономные с виду люди: потребитель жаждет получить не конкретную марку водки, а чувство, что он – тот же персонаж, который ее выбрал в рекламе.) Поскольку миметическое желание заразительно, отдельный человек нередко становится «медиатором» для некоторого числа желающих субъектов, которых затем начинают связывать между собой чрезвычайно страстные узы миметического соперничества.
В последующие десятилетия Жирар превратил концепцию о миметической заразительности в антропологическое учение, которым объяснял различные проявления социального насилия, не связанные между собой ни исторически, ни географически, – от кровной мести у чукчей до культа Диониса. Но первая книга, где он представил свою миметическую теорию, посвящена литературе. Она называется «Ложь романтизма и правда романа», и в ней Жирар ставит миметическое желание в основу «западного романа». Дон Кихоту, как выясняется из книги, на самом деле не нужны формальные объекты (Дульсинея, Мамбринов золотой шлем и т. д.), а стремится он к тому, чтобы слиться воедино со своим медиатором, Амадисом Галльским. Дульсинею он выдумывает исключительно затем, что для подражания Амадису требуется прекрасная дама. Аналогичным иллюзорным образом Раскольников лишь думает, что ему нужны деньги процентщицы, а на самом деле он хочет стать ницшеанским Сверхчеловеком. Эмма Бовари лишь думает, что ей нужен Леон, а на самом деле она хочет быть героиней романа. Жюльен Сорель лишь думает, что предмет его желаний – красивые женщины и блестящая карьера, а на самом деле он стремится достичь некоего наполеонического идеала «бытия самости».
Поскольку романный герой никогда не направляет свое миметическое желание на подлинный объект, который в любом случае всегда недосягаем, в основе этого желания лежат мазохизм, насилие, саморазрушение. «Великими» Жирар считает романы, завершающиеся разоблачением иллюзорности и тлетворности миметического желания. Разоблачение происходит в горячке или на каторге, на гильотине или через самоубийство и подается в форме «обращения в веру на смертном одре»: герой преодолевает эгоизм и отрекается от ценностей, которые привели сюжет к этой точке. Дон Кихот сваливается в лихорадке, осознает, что он не рыцарь, и умирает христианской смертью; мадам Бовари глотает мышьяк; Раскольников является с повинной; Жюльен отказывается от Матильды и идет на гильотину. «Великие романы всегда растут из преодоленной одержимости, – пишет Жирар. – Герой видит себя в ненавистном сопернике; он отрекается от „различий“, внушенных ненавистью».
Сам акцент на концепции «обращения» подразумевает христианское начало в теории миметического желания. «Лжепророки заявляют, будто в завтрашнем мире люди станут друг для друга богами»; ровно так же и миметическое желание влечет за собой поклонение другому человеку, словно богу, и результаты этого поклонения неизменно плачевны. Есть один и только один человек, который бог, и имя его – Иисус Христос. Соответственно, лишь взяв Христа за образец для своих поступков, мы можем искупить наше миметическое желание и превратить его в конструктивную силу.
Хотя я отнюдь не убеждена, что миметическое желание составляет основу содержания романа как формы или что миметические желания человека могут быть плодотворно реализованы исключительно через подражание Христу, но теория Жирара безусловно многое объясняет в работах некоторых романистов – особенно таких, как Стендаль и Достоевский с их глубокой вовлеченностью в христианскую мысль и практику христианской жизни. Это решение выглядит особенно убедительным в случае с «Бесами». Жирар указывает на Ставрогина – чье имя сочетает греческое stavros («крест») и русское «рог» с намеком на Антихриста – как на идеального «медиатора» желания, у которого своих желаний не осталось. «Неясно, то ли у него не осталось желаний, поскольку его самого желают Другие, то ли Другие желают его, поскольку у него никаких более желаний нет»; как бы то ни было, Ставрогин затянут в смертоносный цикл:
«Оставшись без медиатора, он делается полюсом притяжения желаний и ненависти… персонажи „Бесов“ превращаются в его рабов… Кириллов, Шатов, Петр и все женщины в „Бесах“ не могут устоять перед его инородной силой и признаются ему – в соответствующих выражениях – в том, какую роль он играет в их жизни. Ставрогин – „свет“, они ждут его, словно „солнца“; перед ним они чувствуют себя как „перед Всевышним“; они обращаются к нему как „к самому Богу“».
Ставрогин, продолжает Жирар, «молод, приятной наружности, богат, силен, умен и знатен», но это не потому что Достоевский «испытывает к нему тайную симпатию», а потому что идеальный субъект должен «совмещать в своей личности все условия, необходимые для метафизического успеха»: не нужно никаких усилий с его стороны, чтобы все вокруг – как женщины, так и мужчины – «валились к его ногам и отдавались ему в подчинение». Ставрогин «легко поддается самым жутким причудам» и кончает самоубийством; именно так Достоевский иллюстрирует цену «„успеха“ метафизической затеи». Поскольку кульминация миметического желания в чистом виде – это самоаннигиляция, кончина Ставрогина сопровождается «квазисамоубийством всего сообщества»: Кириллов стреляется, Шатов, Лиза и Марья сами косвенно становятся причиной своей гибели, а Степан Трофимович доводит себя до смертельного припадка.
Интерпретация Жирара объясняет душевную пустоту Ставрогина и отчаянное стремление окружающих находиться рядом, приспособить его к своим философиям. Жирар дает ответ на ставрогинский вопрос: «Да на что я вам, наконец?» Он истолковывает метафору бесовской одержимости и, через идею миметической заразительности, – массовое помешательство всего города. И, наконец, он делает понятной роль Степана Трофимовича в романе: именно благодаря его «русскому либерализму», повышенному акценту на самореализации, деизму, вольномыслию и франкофилии создается воплощаемый Ставрогиным вакуум. «Степан Трофимович – родитель всех одержимых. Он отец Петра Верховенского, духовный отец Шатова, [Дарьи], [Лизы] и особенно Ставрогина, поскольку был их учителем, – пишет Жирар. – В „Бесах“ все начинается Степаном Трофимовичем и завершается Ставрогиным».
Курьез еще состоит в том, что когда я в аспирантуре была одержима «Бесами», роль Степана Трофимовича играл сам Жирар – наставник-отец, породивший чудовищ. Нет, мы – мои однокашники и я – не подцепили миметическую болезнь, но зато заразились самой идеей, и преподал нам ее Жирар.

 

После пятнадцати месяцев, проведенных в попытках сочинить роман, я вернулась в Стэнфорд и обнаружила на нашем отделении радикальные перемены в общей динамике. За два года набрались новые аспиранты. В нашей с Любой группе был, например, чрезвычайно деятельный юноша – всего за четыре года он получил степень, написав диссертацию о китайском восприятии Шекспира, – или румынская девушка, которая немного поизучала вопрос «ненадежного рассказчика», а затем выбыла из программы и уехала в Канаду: в отличие от других студентов, эти ребята объединились в сообщество, посещали одни и те же занятия, читали работы друг друга, вместе ходили на лекции, ночи напролет проводили в обсуждениях.
– Они такие… пылкие, – говорила Люба, и в ее тоне звучал скепсис. На тот момент она вновь сошлась со своим парнем по колледжу и съехала из кампуса. А мои отношения с бойфрендом, наоборот, становились все напряженнее. И я стала проводить меньше времени дома или с Любой, предпочитая кампус и новых однокашников.
Центром этого круга был Матей, краснобай, хорватский студент-философ, в котором ставрогинская «маскоподобная» красота – блеск косящих глаз, широкие скулы, невероятно черные волосы – сочеталась с физической элегантностью: длинные руки и ноги, идеальные пропорции; вычурная небрежность и в то же время безупречное сложение. Когда я впервые его увидела – кстати, это случилось на вводном семинаре перед циклом лекций Джозефа Франка по Достоевскому, куда мы оба в итоге ходить не стали, – общее впечатление было как от чего-то чрезмерного, почти пародийного. Но чем больше времени я проводила в его обществе, тем живее осознавала, что впервые вижу перед собой чистейшую беспримесную харизму. Стихийная сила, вроде погоды или электричества. Ты понимаешь это головой, но реагируешь все равно инстинктивно.
Как и в случае с феноменом обаяния, имеющим ту же природу, харизма немалой частью проявляется в речи. У Матея, который последние три года проработал на загребской радиостанции, был глубокий, гипнотизирующий, легко узнаваемый голос, а к нему – риторический талант одной рукой провоцировать конфликт, а другой – сглаживать его, идти на уступки и одновременно их получать, создавать ощущение у всех присутствующих, что идеи, к которым удалось прийти, – результат коллективной, но и в то же время личной работы каждого.
Я знала по меньшей мере двух в высшей степени умных и привлекательных женщин, влюбленных в Матея. У обеих были бойфренды, и Матей завел с парнями дружбу. Он вел себя с этими женщинами весьма игриво. Он маскировал флирт под галантность, и всем это казалось весьма увлекательным, пока в один прекрасный день кое-кому перестало так казаться. Одна из пар распалась; молодой человек перевелся в Гарвард, а девушка, которая еще недавно была полна жизни и обаяния, стала с красными глазами бродить по кампусу призраком и говорить о своих кошках.
Второй девушкой была Керен, моя однокашница по сравнительному литературоведению. Она и ее парень, лингвист Илан, были с Матеем неразлучны. Они ездили в одной машине, а однажды летом втроем жили в Берлине. Керен и Матей вместе работали и проводили много времени в компании друг друга, но, с другой стороны, Илан и Матей иногда ходили на бейсбол без Керен. Подобно Ставрогину, Матей обладал притягательной силой для обоих полов.
Для меня оставалось большой загадкой, как у Керен и Илана получается сохранять отношения, несмотря на Матея. Я как-то намеками задала ей этот вопрос; она ответила, что хоть они с Кланом и не намерены разлучаться в обозримом будущем, но оба понимают и принимают невозможность занимать мысли друг друга 24 часа в сутки. «Ты же знаешь, как это тяжело иногда бывает, когда постоянно работаешь с кем-то», – сказала она.
В течение первых двух лет в Стэнфорде Матей жил в одной комнате с Дэниелом, которого стремительно довел до состояния почти паралитического подчинения, и тот еще долго продолжал в этом состоянии пребывать даже после того, как они перестали быть соседями. Математика Дэниела поселили вместе с Матеем, поскольку они оба курили – по две пачки в день каждый. Дэниел был полный, но не гротескно, и мог бы считаться приятным и забавным человеком, если бы не одно глубинное, необъяснимое злополучное качество, которое он изо всех сил – порой даже настойчиво – старался довести до сведения окружающих. У него был талант притягивать людей, еще более одиноких, чем он сам, и они потом становились его демонами. Один из них, бездомный Бобби, в итоге поселился у Дэниела в квартире и отказывался уходить; он вечно сидел, притаившись, на балконе и отпускал оскорбительные замечания. Дэниел же тем временем все основательнее терял способность принимать даже самые незначительные решения, не излив предварительно душу Матею, который терпеливо выслушивал и затем принимался пространно объяснять, почему он в любом случае не может давать Дэниелу какие-либо советы, поскольку бессилен вылечить Дэниела от онтологической болезни.
К моему недоумению, Дэниел, с которым я до того встречалась лишь пару раз вместе с Матеем, вдруг начал слать мне длинные электронные письма, полные подробнейших и тягостных исповедей, немалой частью касавшихся здоровья. «Кажется, у меня никогда не было секса с женщиной, – однажды написал он. – И еще я уже почти месяц не занимался стиркой, и у меня все нижнее белье грязное». Как следует обдумав, отвечать ли ему, а если да, то что, я посоветовала пойти и купить еще белья. Дэниел в ответ прислал письмо на целую страницу через один интервал, где благодарил за столь блестящий совет. Он начал рассказывать мне о своих снах. В этих снах я неизменно являлась в виде великодушной фигуры, парящей в нескольких футах над землей.
Среди моих друзей одна лишь Люба оставалась к Матею равнодушна. «Да, в нем есть какой-то наркотик, – позднее сказала она. – Я тоже почувствовала. Помню, мы сидели на лавке у библиотеки. Он заговорил, и было совершенно невозможно встать и уйти. Но потом, через несколько часов, начинаешь вспоминать: о чем же он, собственно, говорил? И понимаешь, что все это – пустота».
Неужели пустота? Неужели вот прямо всё? До сих пор не знаю. Порой мне кажется, что да, а порой – что нет. В любом случае большинство из нас проводили основную часть времени так, как описала Люба: допоздна читали в библиотеке, периодически выходя на улицу поговорить, выпить кофе, покурить Матеевых сигарет. Библиотека стала духовным центром нашей жизни. Нам снились о ней сны – насыщенные, богатые подробностями. Керен, например, однажды приснилось, будто я сняла «протестный документальный фильм» против слишком раннего закрытия библиотеки по пятницам, против ограничений на сроки выдачи книг аспирантам и против дефицита кабин для научной работы; причем эту убийственную социальную критику я сняла на цифровую камеру совместно с Анат, школьной подругой Керен («на самом деле она сейчас живет в Тель-Авиве и исполняет танец живота»), потом фильм показали в библиотечном подвале, где он разжег яростную революцию и вылился в жестокое избиение одного из охранников.
Оглядываясь назад, думаю, что избиение, вероятно, имело под собой историю Мигеля, добродушного трехсотфунтового библиотечного охранника, при входе проверявшего документы и сумки. Мигель выделялся среди других работников, которые в той или иной степени походили на персонажей Достоевского: крошечная пожилая дама, чей организм, казалось, был специально спроектирован под совмещение максимума раздражительности с минимальной массой тела; гигантский седобородый двойник Санта-Клауса, который в перерывах постоянно играл на балалайке, сидя под оливковым деревом. Но Матей рассказал, как Мигель однажды поздним вечером, когда в библиотеке почти никого не было, признался, что болен неизлечимым раком и что жить ему осталось четыре месяца.
Эта история возвращала Мигеля в «Достоевский» антураж его рабочего места, но тем не менее плохо соотносилась с его крепким телосложением и жизнерадостным нравом.
– Если у него действительно рак, – спросил кто-то, – то почему он продолжает заниматься проверкой сумок в библиотеке?
– А что ты хочешь – чтобы он последние сто восемьдесят дней своей жизни провел в Диснейленде? – строго парировал Матей.
Но прошло четыре месяца, шесть месяцев, прошел год. А Мигель по-прежнему проверял сумки, по-прежнему улыбался, приговаривая: «Берегите себя, ребята», словно смутно о чем-то предупреждая.

 

Оказалось, что Матей, как и я, ложится спать не раньше четырех, и у меня появилось обыкновение время от времени заглядывать к нему после полуночи, когда закрывалась библиотека. Дэниел обычно решал, лежа в ванне, свои задачки, иногда засыпал, и мы слышали его похрапывание. Мы сидели в гостиной, где у Матея бывали припрятаны пять-шесть бутылок пива, и он откровеннее говорил о своем прошлом.
В одну из ночей я с недоверием выслушала рассказ о том, что последние семь лет он не спал с женщинами. Семь лет назад, объяснил Матей, у него был период тотальной, абсолютной просветленности, и он влюбился в девушку, потерявшую голову от одного словенского диск-жокея. Матей отчаянно добивался ее, полный решимости увести у диджея, даже если это будет стоить ему жизни. И он заполучил эту девушку, но вскоре они стали сводить друг друга с ума – практически в буквальном смысле. Она сбежала в Любляну. Он последовал за ней. Она ринулась на верхний этаж своего отеля, чтобы выброситься из окна. Осознав, что еще немного, и он погубит их обоих, Матей подался в Венецию, уединился в пансионате и решил прочесть все до единой книжки Ницше. Пребывая в состоянии просветленности, он не только сразу понял все, что хотел сказать Ницше, но и без всякого труда определил, в чем Ницше заблуждался. Матей принялся было писать философскую работу об ошибках Ницше, но тут его сбило с толку сообщение, которое он усмотрел в ключах, висящих за стойкой в холле пансионата. Одержимый мыслями об этих ключах, он прожил в Венеции еще три недели, но кончились деньги, и он вернулся в Загреб, где у него в итоге диагностировали биполярное расстройство. Литий принимать он отказался. Он сказал, что его мозг пытается донести до него сообщение огромной важности о его жизни и что ему следует разобраться с этим самостоятельно.
Через пару дней после его признания мы выпили больше обычного и очутились в постели. Я никогда не видела человека в столь черном настроении – черном почти визуально, – как Матей на следующее утро. Словно я украла у него душу.

 

Люди обычно удивлялись, узнав, что заядлый курильщик и выпивоха Матей происходит из глубоко католической семьи. Он старший из восьми братьев и сестер, родившихся в течение пятнадцати лет.
– Слушай, да это же целая длинная хроника сношения твоего отца с матерью! – воскликнул один из ненормальных персонажей, повсюду таскавшихся за Матеем, португальский математик, который, думаю, страдал синдромом Туретта в легкой форме.
– Рад, что ты верно представляешь весь механизм, – ответил Матей.
Самая неожиданная деталь в семейной биографии Матея – это его двоюродный дедушка Павао, который мало того, что носил кардинальский сан, но еще и больше двадцати лет прослужил архиепископом Загребским. В существование двоюродного дедушки-церковника мы верили лишь наполовину, пока тот не скончался и мы не прочли в «Нью-Йорк Таймc» некролог, где упоминалось, что Павао, известный также как Камень Хорватии, перестроил после коммунизма хорватскую Церковь и проповедовал терпимость во время Балканских войн.
Будучи католическим интеллектуалом левого толка, Матей читал Жирара еще в колледже; в Стэнфорде он всех нас убедил записаться на курс французской общественной мысли – его вел один жирардист, по совместительству преподававший в École Polytechnique. А когда к преподаванию вернулся сам Жирар и стал вести литературный курс миметической теории, мы все записались и на него.
Теория Жирара восхищала и в то же время раздражала. Матей сказал, что наша реакция лишь показывает, насколько сильны в нас романтические индивидуалистические заблуждения и насколько истинна сама миметическая теория. Жирардианство стало для Матея знаком и символом его недоступности, того, что нас больше всего в нем задевало – как он позже всех приходит и раньше всех уходит, как живет в полупустой квартире, с какой настойчивостью ужинает ежедневно ровно в шесть пятнадцать в унылой университетской столовке. Такое поведение соответствовало образу жирардианского медиатора, нарцисса с железной волей, который «универсализирует, индустриализирует аскетизм во имя желания»; действуя таким образом, Матей подкреплял свою позицию в этом постоянном споре, доказывая, что мы все – рабы самовлюбленности.
После проведенной вместе ночи Матей стал меня избегать. Когда я спросила его напрямую, он ответил, что моя одержимость им – а я и в самом деле, как и все остальные, была в то время им одержима – это признак болезни.
– Я не могу вылечить твой метафизический голод, – сказал он раздраженно. – Я ничего не могу для тебя сделать, могу лишь принести несчастье. – Он сделал паузу и похлопал по карманам в поисках сигарет. – Ты думаешь, я не такой, как ты, думаешь, у меня есть нечто, чего нет у тебя. Но между нами нет разницы. Мы с тобой очень похожи, мы вообще одинаковые.
Тему нашей предполагаемой схожести Матей затрагивал довольно часто, и это казалось мне откровенно нелепым. Что у нас с ним может быть одинакового? Последние школьные годы он провел с чашкой кофе в подвалах на случай бомбардировок, читал Макса Шелера, уверовал, будто он – член комиссии по зоопаркам и поэтому должен проверить условия жизни всех слонов в Европе. Он полагал, что единственный путь к добродетели – подражание Христу, что категорический императив Канта подрывает Нагорную проповедь, что самоубийство безнравственно, поскольку жизнь человека ему не принадлежит. Как же можно говорить, что мы одинаковые, когда весь наш опыт и все наши верования – разные?
В конечном счете самое вредное в жирардизме вот что: он абсолютно обесценивает любовь. Рождаемые любовью любопытство и эмпатия – то, что представляется мне самым ценным, – переосмысляются как порок человеческой природы. Побуждение совершать великодушные ошибки – то, что мне видится единственно возможным выходом из тюрьмы себялюбия и инертности, – выставляется как форма самовлюбленности. «Персонажи „Бесов“ приносят себя в жертву, они готовы отдать Ставрогину все свое самое драгоценное», – пишет Жирар, понимая эту жертвенность как нечто постыдное, напрасное, противоположное великодушию.
Более того, вся эта жирардианская затея стала мне казаться лицемерной. Если Жирар прав относительно человеческой природы, то единственный уместный образ действий для нас – прекратить то, чем мы занимаемся, – мы все, и сию секунду. Если Жирар прав относительно сути романов, то их производство должно быть остановлено. Нам тогда хватит одного романа, мы все его прочтем и осознаем, подобно святому Августину, что базовые предпосылки литературного нарратива – любовь и устремления – могут привести лишь к страданиям. Отрешившись от своих желаний, мы предадимся духовному созерцанию. Мы откажемся от своих научных перспектив: кому нужны ученые в мире, где знание, образование и понятие о различиях становятся не более чем миражом?

 

Атмосфера в нашем кругу становилась все более напряженной. Керен приснилось, что турки захватили мир и что она в этом замешана: ей дали задание опросить людей в Иерусалиме и выяснить их страхи, и теперь турки пользуются этой информацией, дабы террором добиться покорности.
Фишкину, который тоже посещал курс Жирара, приснилось, что он избил Матея в драке из-за османской оккупации Балкан. Фишкин ударил Матея по лицу, у того носом шла кровь, а он все повторял: «Мы никогда не забудем».
Мне приснилось, что мы с Матеем – в Конье, в Розовом саду, где полчища паломников заполнили все пространство. Матей хочет войти в мавзолей Мевляны Руми, и меня охватывает необъяснимый ужас. Я пытаюсь его отговорить, но он ускользает в толпе. Я бросаюсь за ним по лестнице, но внутрь войти все равно не могу – у меня нет косынки. Я прошу смотрителя дать одну из косынок, которые они держат для туристок. В суматохе я формулирую свою просьбу, забыв о дипломатии и не пытаясь скрыть, что моя цель – не воздать дань уважения Руми, а вытащить друга. Смотритель выпрямился.
– Если ты действительно хочешь войти, – сказал он, пряча взгляд, – то должна сказать одну вещь: знаешь ли ты разницу между Богом-Отцом и Святым Духом?
Я ответила, что знаю.
– Да? Тогда тебе сюда нельзя.
– Но… но саму разницу я не знаю. В смысле, мне лишь известно, что это – две отдельные составляющие Троицы и что Троицу называют божественной сущностью… Слышала, даже у католиков это считается великой тайной. В общем, так: если мне нельзя войти, – добавила я, – вам определенно нужно кого-то туда отправить и вывести оттуда моего друга, поскольку кто-кто, а он уж точно знает разницу между Богом-Отцом и Святым Духом.
– Меня это не касается, – ответил смотритель, загораживая проход. Я пыталась заглянуть ему через плечо, но увидела лишь гробницу, накрытую зеленой тканью.

 

Матей провел все лето в Хорватии, и я смогла выкинуть его из головы. Вообще-то я стала встречаться с Максом, одним из его лучших друзей, глубоко убежденным, что мы созданы друг для друга.
– Думаю, это иллюзия, – сказала я Максу, когда он поделился своими соображениями. – Я не могу излечить твой метафизический голод. – Но в глубине души я не смогла отвергнуть его небезразличие ко мне, которое потом и впрямь оказалось любовью.
Тем не менее, когда в сентябре возобновились занятия, выяснилось: Матей живет в том же доме с одноместными комнатами для студентов, что и я; мы тут же взялись за старое: проводили несколько ночей в неделю вместе, полночи не спали, беседовали о Прусте (которого тогда оба читали впервые) и делали друг другу сентиментальные заявления.
– Кем мы станем? – помню, спросила я.
– Ты будешь писательницей, – ответил он.
– А ты?
– Обо мне не беспокойся.
Та идея, что я пала жертвой Матеева онегинского байронизма, стала между тем нашей общей шуткой. Однажды, когда мы выходили из его квартиры, он взял шарф, забытый Керен, и засунул его в задний карман джинсов.
– Ладно, пойдем, – сказал он. Я рассмеялась. – Что? У меня смешной вид?
– Нет, вид у тебя лихой и байронический!
Но как-то раз ночью это произошло снова. Мы тогда обсуждали проблему личности: «Если гладишь волосы человека, то это – знак привязанности или сама привязанность?» Мы провели ту ночь вместе, и я даже почему-то стала думать, что на сей раз все может получиться – надо только понять, как объяснить это Максу. Однако на следующее утро за черствыми английскими кексами Матей известил меня о своем решении уехать в картезианский монастырь, который он видел в Словении, где монахи заняты выращиванием каких-то трав. Уставившись на него неверящим взглядом, я сказала первое, что пришло на ум:
– Но у них же обет молчания, а ты не можешь и минуты промолчать!
– В этом все и дело, – отрезал он. – Мне будет трудно.
Я отбросила недоеденный кекс и ушла с чувством, будто меня пнули в живот, будто я достигла дна бездны и потеряла всякую связь с реальностью.

 

«Есть дружбы странные, – пишет Достоевский в „Бесах“, имея в виду Степана Трофимовича и Варвару Петровну. – Оба друга один другого почти съесть хотят, всю жизнь так живут, а между тем расстаться не могут. Расстаться даже никак нельзя: раскапризничавшийся и разорвавший связь друг первый же заболеет и, пожалуй, умрет, если это случится». Чудесный пассаж, – в нем всего парой слов объясняются адские подводные течения некоторых дружб, их роковой фатализм.
Говоря на ту же тему, Пруст пишет о моменте, когда «с наступлением известного года» чрезвычайно близкие друзья, словно сговорившись, «перестают совершать необходимую поездку или даже просто переходить улицу, чтобы повидаться друг с другом, перестают переписываться и знают, что между ними не будет больше общения в этом мире». Эти строчки – часть пассажа о старости, о том, как под конец смерть коварно просачивается в жизнь, обволакивая еще живого человека своим коконом. Но кто знает, как происходят такие вещи на самом деле? Может, смерть вовсе и не разлучила этих друзей. Может, они заставили себя отказаться от встреч, именно чтобы впустить смерть.
Последний раз я видела Матея прекрасным сентябрьским днем в Сан-Франциско. У него тогда гостил Лука, восемнадцатилетний брат из Загреба, и мы втроем отправились в зоопарк. Помню, Матей вел себя галантнее обычного: дверцу машины он и так открывал передо мной всегда, но в тот день он ее еще и закрывал. Лука оказался молодой и невероятно более тощей копией Матея с такими же узкими и слегка косящими глазами. Это было как встретить Матея из прошлого, Матея, который утрачен для меня навсегда. Мы долго разглядывали пингвинов, разнообразных мадагаскарских блюдцеглазых зверушек, приматов, которых Матей обожал: «Как человек, в точности как человек», – вздохнул он перед длиннолицей мартышкой-гусаром. Лука никогда раньше не видел муравьеда и, прищурившись, уставился на него с почти пугающей напряженностью. В конце мы навестили коал. «„Слепой, беспомощный, размером меньше монетки, крошечный эмбрион должен пробраться в сумку матери“», – прочла я вслух текст на образовательном стенде; Матей еще даже не успел произнести вслух, как мы оба рассмеялись: «Такова природа жизни на этой земле».
Вскоре после нашего похода в зоопарк стэнфордское отделение сравнительного литературоведения организовало обед для студентов и преподавателей, на который я не смогла прийти. За столом Матей сидел рядом с моей научной руководительницей и вдруг, непонятно к чему и совершенно безосновательно, сказал ей, будто я обвинила ее в своей плохой отметке на прошлогоднем устном экзамене, который я сдала, но еле-еле. (Экзамен проходил в самый пик моего «бесовского» периода, на улице стояла аномальная жара, и мой рассказ о теориях заговора в романе девятнадцатого века был, наверное, чем-то несусветным.)
Я по сей день не могу понять, зачем Матей стал говорить такие вещи моей научной руководительнице, с которой он даже не был знаком и общался впервые; об этом разговоре независимо друг от друга мне рассказали Люба и сама руководительница. Я отправила Матею язвительное электронное письмо. Он не ответил. Через пару недель я услышала, что Матей встречается с израильской лингвисткой, бывшей одноклассницей Керен; что Керен сдала экзамены, но впала в депрессию и невероятно растолстела; что Бобби, тот бездомный парень, теперь колонизировал спальню Дэниела и превратил ее в мастерскую по ремонту велосипедов.
Мы все к тому времени жили в Сан-Франциско. Керен и Илан снимали в Ной-Вэлли одну квартиру с Матеем и Дэниелом. Я поселилась в Твин-Пиксе, где денно и нощно выли ветры, а подо мной через дорогу неслись гигантские облака, словно спеша куда-то и время от времени открывая захватывающий вид на город. Все подшучивали над моим новым местом жительства – Илан называл его Грозовым перевалом, – но мне было наплевать. Тем более что с тех пор, как я перестала разговаривать с Матеем, мы с ними виделись редко.
Весной Керен прислала мне сообщение, что беременна. Через несколько месяцев она пригласила меня на отвальную в честь Матея: видимо, он уезжал в Хорватию насовсем. «Знаю, что вы не разговариваете, но не пригласить тебя – абсурд», – написала она. Я не пошла.
В следующий раз я встретила Керен почти через год. Они с Иланом вернулись в Стэнфорд, где у них родился ребенок, и однажды, когда я приехала в библиотеку кампуса, мы встретились пообедать. От ее квартиры мы направились во французское кафе на Калифорния-авеню, одно из тех буржуазных заведений, где мы никогда не были завсегдатаями. День выдался почти гнетуще чудесным; в Стэнфорде весной и осенью такие дни идут друг за другом непрерывной чередой и настолько одинаковы, что кажется, будто они сошли с конвейера. Мы сели за уличный столик на солнце. Разговор зашел о Рене Жираре, которого недавно выбрали во Французскую академию.
– Наверное, это для него неплохо, – сказала я.
– Да, – без энтузиазма ответила Керен, ковыряясь в салате. – Но в глубине души я считаю, что это абсурдно и неприлично, учитывая случившееся с Матеем. – Пока я обдумывала, расспросить ли ее подробнее, дочь Керен Малка, у которой резались зубы, начала издавать недовольные звуки. Керен машинально сунула ей в рот палец. Малка радостно принялась его сосать, как вдруг на нас обрушилась незнакомая тетка средних лет. «Какой прелестный малыш! Чья она?» – расплылась она в улыбке. Не дожидаясь ответа, уставилась мне в лицо: «Ваша?»
До чего странные люди порой встречаются на свете, подумала я. Почему палец Керен должен быть во рту у моего ребенка?
Когда Керен сказала, что мать – она, настал черед ее лицу попасть под пристальный взгляд. Наконец тетка пошла через дорогу, продолжая улыбаться. Любопытство во мне одолело осторожность, и я спросила: «Так чем сейчас занимается Матей?»
Тогда я и узнала, что Матей больше года тому оставил Стэнфорд. Сперва он бросил пить, потом – курить. Продал или раздал все свои вещи и записался в Загребе на теологический курс. Закончив его, уехал в монастырь на небольшом адриатическом островке. С тех пор Керен и Илан получили от него известие лишь однажды – это было электронное письмо с описанием острова.
– Он пишет, там прекрасно, – сказала Керен.
Я вдруг вспомнила давний разговор, когда я сказала Матею, что в жизни других людей он играет роль деструктивного элемента. К удивлению, возражать он не стал. «И что же мне делать?» – спросил он, и было видно, что ответ его действительно интересует.
Ну вот он и сделал: словно герой романа, он достиг смертеподобного обращения, отрекся от нарратива. В книге «Ложь романтизма и правда романа» есть глава, которая превосходно это объясняет, она посвящена скрытому сходству между vaniteux в романе и аскезой в религии. «Странная сила души», которая дает возможность Жюльену Сорелю достичь столь блестящих высот в романтической и политической жизни, пишет Жирар, – это ровно та же сила, к какой прибегает праведник, дабы противостоять своим мирским желаниям. Первый отрекается неискренне, чтобы получить то, от чего он отрекся, а второй – искренне, чтобы приблизиться к Богу; но само движение у них одинаковое. Это же родство связывает инфернального Ставрогина со святым Мышкиным: «Как и Ставрогин, Мышкин – это магнит для свободных желаний, он очаровывает всех персонажей „Идиота“, – пишет Жирар. – Нам понятно, почему в авторских черновиках у князя и Ставрогина одна и та же отправная точка».
В библиотеку я пришла, еще пребывая в трансе. Это был день сюрпризов: за столиком при входе возвышался гигант Мигель, который должен был скончаться от рака по меньшей мере четыре года назад.
– Сколько лет, сколько зим, – сказал он, расплываясь в улыбке.
– Фантастика, – пробормотала я. Добравшись до стеллажей, я тупо уставилась на шифры, не в силах понять, что идет раньше: PG 3776. B7 или PG 3776. В27? В итоге я вновь очутилась внизу, села за компьютер и написала Матею бесцельное послание. Я рассказала, что известие о монастыре произвело на меня сильное впечатление, и пожелала ему удачи. К моему изумлению, на следующий день пришел ответ.
«Дорогая Элиф! – писал Матей. – Спасибо за добрые пожелания. Желаю тебе того же, что и себе. Я в монастыре уже четыре месяца. Я вступил в орден Босых кармелитов, который полностью называется Орденом братьев Пресвятой Девы Марии с горы Кармель. В монастыре отвечаю за сервировку столов и уборку столовой. Всего пару дней назад я еще заменял другого человека, но сейчас уже главный дневальный по столовой. Как видишь, я по обыкновению быстро добиваюсь успехов…»
«Главный дневальный по столовой». Я изумленно покачала головой. Может, он – это Фабрицио в обители или Жюльен в семинарии? Может, мы еще увидим, как Матея произведут в кардиналы?
На следующий год Фишкин разыскал кармелитский сайт и обнаружил там несколько фотографий, где Матей принимает обет вместе с двумя другими новичками: один смотрелся как двенадцатилетний школьник, а другой – с бритой головой и тяжелым металлическим крестом – больше походил на раскаявшегося уголовника. На одной из фотографий глуповатого вида монах натягивает на Матея одеяние через склоненную голову; на другой – новички втроем стоят на солнце, Матей щурится с привычным раздраженным видом.
Однако на последнем снимке схвачено выражение лица, какого я раньше у Матея никогда не видела: взгляд настороженный, линия рта несколько детская. Снимок сделан с такого близкого расстояния, что я, вздрогнув, узнала на его шее родинку, которую уже почти успела позабыть. В детстве, рассказал мне однажды Матей, он запирался в ванной и разглядывал себя в зеркале, отчаянно пытаясь найти в своем лице черты, отличные от отца, на которого он даже в том возрасте был удивительно похож; различия неизменно обнаруживались, и мысль о том, что он, вне всяких сомнений, – принц, навеки лишенный трона, приводила его в слезы.

 

На третий день во Флоренции я рассталась с Достоевским, чтобы посетить Санта-Кроче и увидеть кенотаф Данте. В 1817 году, во время известного визита Стендаля в эту базилику, кенотаф еще не установили; писателя охватило благоговение перед гробницами Альфьери, Микеланджело и Галилея: «Какие люди! И вся Тоскана могла бы присоединить к ним Данте, Боккаччо, Петрарку…» – Пройдя потом к фрескам с четырьмя Сивиллами Вольтеррано, Стендаль пришел в окончательное восхищение: «Я был уже охвачен некоей восторженностью при мысли, что нахожусь во Флоренции, в соседстве с великими людьми, чьи гробницы только что увидел. Поглощенный созерцанием возвышенной красоты, я лицезрел ее вблизи, я, можно сказать, осязал ее. Я достиг уже той степени душевного напряжения, когда вызываемые искусством небесные ощущения сливаются со страстным чувством. Выйдя из Санта-Кроче, я испытал сердцебиение… жизненные силы во мне иссякли, я едва двигался, боясь упасть».
Итальянские ученые за десять лет изучили сто шесть случаев, когда туристы оказывались в отделении психиатрии флорентийской больницы Санта-Мария Нуова, и в середине 1980-х открыли новое психическое расстройство – синдром Стендаля, состояние, вызываемое прекрасными произведениями искусства и характеризуемое «потерей слуха и цветоощущения, галлюцинациями, эйфорией, паническими приступами и страхом сойти с ума или даже умереть». Особо подвержены этому синдрому неженатые европейцы в возрасте от двадцати пяти до сорока лет. Средний срок клинического лечения – четыре дня.
Бродя среди гробниц рыцарей и ученых в толпе моих сотоварищей-туристов – хотя в них еще можно было распознать людей, но они уже превратились в полуроботов-зомби под гипнозом мониторов своих цифровых камер, – я пристально наблюдала за неженатыми европейцами между двадцатью пятью и сорока, высматривая симптомы синдрома Стендаля.
По совпадению, которое оценил бы Жирар, один бразильский невролог недавно диагностировал синдром Стендаля у самого Достоевского. Диагноз основывался на «впечатлениях из „Идиота“, практически полностью созданного во Флоренции», а также на воспоминаниях Анны о реакции Достоевского, когда за год до того он увидел в Базеле картину Гольбейна «Мертвый Христос». Великий писатель-протоэкзистенциалист минут пятнадцать или двадцать, словно вкопанный, стоял перед полотном. «В его взволнованном лице было то как бы испуганное выражение, – писала Анна, – которое мне не раз случалось замечать в первые минуты приступа эпилепсии».
В «Идиоте» князь Мышкин видит репродукцию «Мертвого Христа» в доме Рогожина. Мышкин тоже потрясен тем, что сама Природа предстает «в виде какой-нибудь громадной машины новейшего устройства, которая бессмысленно захватила, раздробила и поглотила в себя, глухо и бесчувственно, великое и бесценное существо – такое существо, которое одно стоило всей природы и всех законов ее…» Как заметил Джозеф Франк, «не было на свете более серьезного вызова вере Достоевского в Христа-Богочеловека, чем изображение растерзанного и разлагающегося человеческого тела».

 

Дом Достоевского во Флоренции мне показал старый стэнфордский однокашник, поэт Евгений Осташевский, который к тому времени уже два года как жил на Виа Гвиччардини, и маршрут его пробежек неизменно пролегал мимо «Дома Идиота». Евгений со своей женой Ойей готовились уехать из Италии, и вечером после Санта-Кроче мы с Максом провели пару часов, помогая им освободить квартиру. Забив несколько чемоданов старыми вещами и обувью, мы собрались отнести их в металлический контейнер для церковных пожертвований, стоявший в паре кварталов от квартиры. «Когда-нибудь это будет носить архиепископ», – заметил Евгений, засовывая в пластиковый пакет женскую мандаринового цвета кожаную куртку. Воздух на улице был тяжелый и горячий. Максу дали чемодан без ручки, и он стойко прижимал его к груди. Позднее за ужином мы неплохо выпили, и кьянти на фоне жары и усталости ударило мне в голову. Воспоминания о том вечере у меня остались путаные, но я помню, как Евгений сказал, что если сейчас, в 2009 году, ему снова пришлось бы учиться в колледже, он занялся бы исламским фундаментализмом, поскольку в современном мире это самое богатое и значительное культурное явление.
– Серьезно? – спросила я. – А литературой ты бы заниматься не стал?
Он пристально посмотрел на меня.
– А ты бы стала заниматься литературой? Зная то, что знаешь сейчас?
Я поразмыслила над этим.
– Для исламского фундаментализма я слишком поверхностна, – ответила я. – Понимаешь… если это не что-то красивое…
– Ну, он в своем роде красив, в нем есть красивые аспекты. – Евгений принялся что-то рассказывать о математической красоте изощренных террористических информационных сетей. Я вдруг уставилась в потолок – на пятно, напоминавшее отчлененный нос. – … Как Достоевский, – говорил тем временем Евгений, и я вновь включила внимание. – Это ровно то же самое.
Я пыталась снова поймать нить беседы.
– В смысле, как «Бесы»?
– Да, как «Бесы». «Он если верует, то не верует, что он верует. Если же не верует, то не верует, что он не верует»? – сказал Евгений, эта фраза в романе принадлежала Кириллову. – И не только как «Бесы»…
Исламский фундаментализм – это Великий инквизитор и Подпольный человек, это то, что экзистенциалисты называют «страшной свободой», переосмысление иррационального маргинализованными людьми – просто в пику науке. Я безуспешно пыталась представить, как посвящаю свою жизнь изучению исламского фундаментализма. Если мне не пофиг, то мне было бы пофиг, что мне не пофиг, а если мне пофиг, то мне было бы пофиг, что мне пофиг.
Когда мы уходили, Евгений подарил нам с Максом свою новую книжку «Жизнь и мнения диджея Спинозы». Я сразу же вспомнила диджея Спинозу, альтер эго Евгения, – мои первые курсы в Стэнфорде. Я вспомнила, как однажды в Сан-Франциско – Евгений только что уехал – тусовалась в узенькой квартирке, где обитали два немца, у одного в носу висела странная серьга, и все время создавалось впечатление, будто ему нужно высморкаться. Я видела, как одна девушка и впрямь потянулась, чтобы вытереть ему нос салфеткой, но это была серьга – то есть из металла.
Я заметила Матея, который у стойки наливал себе выпить. «И мне», – попросила я. Он плеснул джин-тоника в пластиковый стакан. Мы стояли в проходе на черную лестницу и молча пили, как вдруг к нам с угрожающим видом приблизился огромный, жутко пьяный русский. Он шагал прямо на Матея, словно собираясь пройти сквозь него, и остановился, лишь почти упершись в Матея своим пузом.
– Ты знаешь диджея Спинозу? – воинственно спросил он.
Матей пожал плечами и еле заметно отодвинулся; у него был кошачий талант – вероятно, плод многолетней практики – избегать потенциально опасных ситуаций.
– Ты знаешь диджея Спинозу? – рявкнул пьяный.
– Нет, – резко ответил Матей. – Я знаю Спинозу.
От Евгения и Ойи мы с Максом отправились назад через Арно в наше жилище, найденное с помощью одного из друзей Евгения, крошечную квартирку со скошенным потолком на последнем этаже древнего дома на Виа Винья-Веккия. Мы рухнули в маленькие односпальные кроватки и почти тут же заснули. Мне приснился диджей Спиноза. Во сне DJ Spinoza расшифровывалось как Don Juan Spinoza.
В три часа ночи я открыла глаза, сон улетел безвозвратно, и я пошла на кухню за водой. Окно смотрело на море залитых луной крыш. За ними вырисовывалась церковь Санта-Кроче, как бледно светящийся космический корабль, пронзающий небо своими похожими на ракеты шпилями. Я вспомнила описание у Стендаля: «…ее простая деревянная крыша, ее незаконченный фасад – все это так много говорит моей душе. Ах, если бы я мог забыть!.. Ко мне подошел монах. Вместо чувства гадливости, почти доходящего до физического отвращения, я ощутил к нему нечто вроде дружеской симпатии» [Н. Рыкова]. Стендаль недолюбливал монахов, но этот стал исключением: он отпер Стендалю часовню с Сивиллами Вольтеррано.
Мои мысли перенеслись к чеховскому «Черному монаху», рассказу, который начинается с того, что однажды вечером молодой ученый приезжает в имение бывшего опекуна, знаменитого садовода, чьим деревьям угрожают надвигающиеся ночные заморозки. Этот ученый (его зовут Коврин, и он занимается психологией и философией) влюбляется в дочь садовода Таню. Они поженились. Как-то Коврин рассказывает Тане легенду о монахе в черном, который тысячу лет назад появился в песках Сирии или Аравии. От этого монаха проецируется мираж в форме другого монаха, движущегося по поверхности озера, и его видит сидящий вдалеке от того места рыбак. «От миража получился другой мираж, – объясняет Коврин, – так что образ черного монаха стал без конца передаваться из одного слоя атмосферы в другой» в Африке, Испании, Индии, за Северным полярным кругом, вплоть до Марса и Южного Креста.
Согласно легенде (а Коврин не может вспомнить, где ее слышал), мираж вернется на землю ровно через тысячу лет после того дня, когда монах впервые появился в пустыне. «И будто бы эта тысяча лет уже на исходе… мы должны ждать не сегодня завтра».
Собственно, черный монах является Коврину на следующий же день и объявляет ему, что он, Коврин, – гениальный ученый, один из избранных служителей вечной истины. Коврин начинает понимать, что это галлюцинация. «Хотя бы и так, – отвечает монах. – Ты болен, потому что работал через силу и утомился, а это значит, что свое здоровье ты принес в жертву идее и близко время, когда ты отдашь ей и самую жизнь». Опьяненный мученичеством ради блестящего будущего человечества, Коврин полностью отдается своим занятиям и визитам монаха, и это подталкивает его к новым высотам экзальтации, знания и нервозности.
Однажды Таня обнаруживает супруга в ужасном состоянии: он беседует с монахом и со всей очевидностью безумен. Она увозит его обратно в дом своего отца, где ему не позволяют работать и выхаживают, пока он не приходит в себя. Но черный монах хотел ему что-то сказать, нечто, в чем состоит весь смысл его жизни. «Зачем, зачем вы меня вылечили?» – ругает он Таню.
Садовод от горя умирает. Коврин получает заветную профессорскую должность, но не может ее принять, поскольку начинает кашлять кровью. Когда он в конце концов испускает дух, появляется черный монах и шепчет, «что он гений и что он умирает потому только, что его слабое тело уже утеряло равновесие и не может больше служить оболочкой для гения».
«Черный монах» выделяется среди рассказов Чехова своими готическими обертонами, клинически точной картиной мании величия, а также числом и разнообразием критических трактовок. Уступив нытью читателей, которые умоляли поведать об истинной важности рассказа для его души, Чехов объяснил, что сюжет ему подсказал сон, где он видел черного монаха, ступавшего к нему сквозь вихри ветра. Почему так получается, что сознательно придуманные истории никогда не бывают столь многоплановы, как сны?
Одна из трактовок состоит в том, что «Черный монах» – назидательный рассказ об академических занятиях как форме безумия. Это безумие поражает не только Коврина, но и садовода, чьи статьи «мирного и безразличного», казалось бы, содержания – например, о посадке антоновских яблонь в качестве промежуточной культуры – непременно скатываются к ядовитым инвективам в адрес других садоводов. Образ бесконечно множащегося монаха может быть истолкован как символ свойственной ученым миметической заразительности. С жирардианской точки зрения для амбиции, для подлинного «синдрома Стендаля» форма монаха вполне подходит: «у любого элемента в деформированном мистицизме» миметического соперничества есть свой «светлый двойник в христианской истине».
Еще в образе черного монаха смутно проглядывают очертания Федорова, философа телесного воскрешения, отменившего смерть. Подобно черному монаху, Федоров провидел славное будущее человечества. Освободившись от оков смертности, люди примутся собирать прах тел прошлых поколений, рассеянный в пространстве некогда всемогущей рукою смерти. Сама земля будет превращена в космический корабль, смещена со своей орбиты и отправится в космос «фото-, термо- или электроходом». Армии воскрешенных колонизируют Вселенную, преображая ее в произведение искусства.
Федоров, христианский мистик, рассматривал свой проект именно сквозь призму имитации Христа. Лишь массовое, вселенское приятие воскресения Христа из мертвых и вознесения его на небеса развеет в итоге искусственное соперничество, разъединившее братство людей. Возникнет новое, бесклассовое общество, целиком отдающееся общей задаче «космического сельского хозяйства» – общность достигших совершенства садоводов.

 

Итак, космический корабль готов к вылету, Сивиллы взирают с потолка, черный монах немного померцал в воздухе и дематериализовался, чтобы вновь явиться где-нибудь еще. Марсиане переносят ледяной дворец на Сатурн, дабы тот занял свое место в ряду 1018 звезд Улугбека. Они надеются, что он научит их понимать деепричастия. А где-то дальше затаился в своей чаще зверь, наблюдая, как снег беззвучно ложится на горный склон. Меня зовет черный монах, пора идти, говорит он, пора приступать к сбору праха. К твоему сведению, диджей Спиноза, я не сдалась. Начни я сейчас все заново, то снова выбрала бы литературу. Если где-то на земле или на просторах Вселенной существуют ответы, я по-прежнему считаю, что найти их можно именно в ней.

notes

Назад: Лето в Самарканде (окончание)
Дальше: Примечания