Глава седьмая
Я стоял на помосте и возился с освещением, когда услышал, как тихонько открылась дверь и кто-то вошел. Одним зрителем больше, подумал я, вот и хорошо.
– Леди и джентльмены! – начал я. – Он король подражателей, кудесник среди комиков, танцор, которому позавидовал бы сам Джин Келли. После множества аншлагов в Орландо, Атлантик-Сити и Лас-Вегасе он наконец-то снова в нашем городе!
Лучи трех софитов под моим управлением шарили по сцене.
– Встречайте человека, которого ждет вся Америка! Даже в такой ненастный вечер его магия заставит вас смеяться. Мужчины, держите женщин крепче, ведь их сердца устремятся к нему. Поприветствуем аплодисментами человека, который приносит счастье!
Я установил софиты так, чтобы один светил на середину занавеса. Второй луч освещал магнитофон и стопку кассет, третий – вешалку с множеством костюмов. Спустившись по лесенке, я прошел мимо тебя, но видел только смутный силуэт в последнем ряду. Помню, я еще подумал, что ты должна мне за билет. Мое финансовое положение не позволяло пренебречь ни долларом.
Через узкий потайной ход я пробрался за сцену и начал оттуда говорить разными голосами, так, будто за кулисами ждет множество артистов. Сначала я бормотал, потом заговорил громче и, наконец, устроил несусветный гвалт. У публики должно было сложиться впечатление, будто артисты спорят о том, кому выходить на сцену первым. Затем я надел шляпу набекрень, посмотрелся в зеркальце на стене, как всегда, прошептал: «Сияй, молодой человек! Сияй!» – и просунул голову между крыльями занавеса.
По жидким аплодисментам я понял, что в зале сидит не больше семи-восьми человек, однако на прошлых представлениях публики было еще меньше. Теплый конец лета перечеркнул мои планы так же, как теперь гроза.
– Там за кулисами черт-те что творится, – начал я свой монолог. – Куча звезд, и все хотят лучшее место в программе. За сто лет ничего не изменилось. Дайте мне еще минутку, и я буду весь ваш!
Я спрятал голову, и за кулисами снова разгорелся спор. Ты помнишь?
– Вас же публика слышит! – сказал я своим обычным голосом. – Вы избалованы, как дети, ревнивы, как влюбленные, и склочны, как целая толпа тещ и свекровей. Джек, оставь Эла в покое. Ты выйдешь на сцену, когда тебя захочет увидеть публика. И ты, Эл, тоже. Всегда решает зритель.
– Да ведь зритель всегда хочет видеть меня! – отвечал голос Эла. – Я же и есть само шоу!
– Ой, да замолчи ты! – прикрикнул на него Джек.
Постепенно за кулисами все стихло, я опять натянул свою лучшую улыбку и вышел на сцену. При этом я споткнулся о невидимое препятствие. Подойдя к краю сцены, я заговорил:
– Дамы и господа, я знаю, что спотыкаться, выходя на сцену, не слишком оригинально. Милтон Берл, который тоже стоит за кулисами, раньше часто спотыкался на выходе. Мать посоветовала ему делать так, чтобы сразу же привлечь внимание зрителей. Человека, которого потом прозвали Мистер Телевидение, поначалу считали идиотом. Но он и его мать были очень терпеливы. В пятидесятые люди покупали телевизор, только чтобы посмотреть на него. Мой дед называл его вором плохих шуток, потому что Берл любил использовать чужой материал. Эх, мой дедуля мог бы вам столько всего рассказать!
Я повернулся к залу спиной.
– Милтон, ты там? Не хочешь поприветствовать зрителей?
– Привет, зрители!
– Зрители, поприветствуйте Милтона как следует!
– Привет, Милтон! – крикнули зрители.
– А правда, что ты воровал шутки?
– Чтобы я и воровал? Я лишь подбирал то, что плохо лежало.
– Он неисправим, правда? – Я снова повернулся к публике. – Дамы и господа, этот жанр появился больше века назад, причем здесь, в Америке. Точнее, здесь, в Нью-Йорке. Его назвали «водевиль». Открывались такие театры, каких раньше не бывало, на тысячи зрителей, и шоу не прекращалось с утра до вечера. Проктор, один из великих импресарио того времени, придумал лозунг: «После завтрака я иду к Проктору, после Проктора – спать». В знаменитом театре «Ипподром» на Шестой авеню были опускающаяся сцена и бассейн со стеклянными стенами для представлений ныряльщиков. Там Гудини заставил исчезнуть несколько слонов вместе с дрессировщиком. Гудини даже тонул в Ист-Ривер и висел вниз головой на подъемном кране. И всегда оставался жив. Но в итоге погиб от удара одного из своих поклонников кулаком в живот. Он не упускал случая показать, в какой хорошей форме находится, однако на этот раз переборщил. Мучаясь от боли, он в последний раз поднялся на сцену, чтобы не разочаровать своих зрителей. Через несколько часов он умер. Великий Гудини, которого так любил мой дед. Эх, дедуля, он мог бы вам столько всего рассказать!
Я опять повернулся спиной к залу и подошел к занавесу.
– Парень, заканчивай-ка уже! – сказал я голосом Джека. – Не надо портить нам весь вечер своим Гудини. Мы хотим наконец оказаться под светом софитов!
Я повернулся к зрителям:
– Не слушайте их, они такие ворчуны. Но они правы. Давайте лучше поговорим не о смерти звезд, а об их лучезарной жизни. Ведь на самом деле они не умирают. А лишь делают перерыв. Они заставляли смеяться несколько поколений. Они боролись за лучшее место на афише – тогда оно было в середине программы. В варьете первый номер был подготовительным, разогревом, чтобы последние опоздавшие зрители расселись по местам. А последний номер должен быть откровенно плохим, чтобы зрители ушли. Вообще, я помню только один плохой номер, который стал успешным. Сестры Черри пели так плохо, что импресарио выдавали слушателям яйца и помидоры. Сестрички сколотили состояние тем, что давали себя освистывать. Все артисты всегда хотели выступать в середине программы. И что же им было нужно, чтобы создать идеальную иллюзию? – Я указал на вешалку. – Немного таланта в танце и пении. Обаяние. Эксцентричность. Энтузиазм. Ведь если артист вообще ничего не умел, но выступал энергично, публика прощала ему почти всё. Ольга Петрова…
Я снова отвернулся.
– Заткнись уже и давай начинать, – проворчал я на этот раз голосом Эда Винна.
– Это Эд. Еще чуточку терпения! Сейчас начнем! – И продолжил шепотом: – Ольга Петрова, которая на самом деле была англичанкой, но выдавала себя за великую русскую певицу, сказала однажды: «В варьете добиваются успеха только шумные аферисты». А Эдди Кантор говорил: «Что действительно нужно, так это костюм, визитки и хороший номер». В общем, обязательно надо было придумать что-нибудь такое, что отличало бы тебя от всех остальных. У Чаплина были усики и трость, у Граучо Маркса – кустистые брови и сутулая походка с руками за спиной, у Бастера Китона – плоское канотье и каменное лицо, у Эда Винна – крошечная шляпка и круглые очки, а у Эла Джолсона – белые перчатки. Нужна была деталь, хотя бы всего лишь спотыкание. Ну ладно, хватит! Пусть лучше звезды сами расскажут о себе. Все они стоят за кулисами и нервничают, как кучка дебютантов. Не будем же заставлять их ждать ни минуты больше. Сэр, вы, в первом ряду. Как вас зовут?
– Даг.
– Откуда ты, Даг?
– Из Миссури.
– А что делаешь в Нью-Йорке?
– Развлекаюсь.
– Значит, ты оказался в нужном месте. Даг, на твоем кресле лежал список прославленных имен. Посмотри на него. Кого ты хотел бы увидеть первым?
– Эла Джолсона, конечно!
– Элу это очень польстит. Он был величайшим американским шоуменом, пока не умер в пятидесятом. Слухи о нем наверняка дошли и до Миссури, правда, Даг? Леди и джентльмены, примерно сто лет назад тысячи эмигрантов, приехавших в Америку и живущих в гетто, заново учились смеяться и мечтать. И учили их этому артисты, которые сейчас выступят перед вами. Многие их них сами были приезжими или из эмигрантских семей. Они меняли свои имена, приспосабливая их к новой, американской жизни. Эла Джолсона на самом деле звали Аса Йоэльсон. Но какое нам до этого дело, раз они так хорошо нас развлекали? Джолсон был феноменом. Убедитесь сами.
Я вернулся за занавес и подвернул штаны, чтобы публика видела белые носки. Намазал лицо черной краской, а рот – белой. Надел белые перчатки, снова выбежал на сцену и остановился только у самого края, широко расставив руки и притопывая одной ногой в такт воображаемой мелодии. На следующие десять минут я стал Элом Джолсоном.
– Вы, конечно, удивлены таким началом, но на пороге двадцатого века в этом не было ничего особенного. Меня любили даже черные. Двадцатого марта одиннадцатого года я выступил с черным лицом в театре «Винтер-Гарден». Я плясал, топал, кричал, плакал и пел. Через полгода я стал звездой. Белый еврей, выдающий себя за негра, – это Америка. Иногда я кричал публике: «Хотите дальше смотреть на меня или желаете увидеть другие номера?» И все хотели смотреть только на меня. У меня в жилах текло электричество, я все время носился по сцене, падал на одно колено, хватался за грудь и пел «Мэмми». Публика плакала. Люди вставали с мест и скандировали мое имя: «Джолсон! Джолсон!» Однажды в Театре на Пятьдесят девятой улице я выходил на бис тридцать семь раз. Я весь дрожал, полыхал огнем. Для раннего джаза и регтайма я был тем же, кем Элвис стал для рок-н-ролла. В девятьсот девятом я спел в Колониал-театре «Привет, малышка». Говорят, это был первый номер про секс по телефону. Что ж, возможно.
Эл поставил кассету с музыкой и запел:
Hello, ma baby!
Hello, ma honey!
Hello, ma ragtime gal!
Send me a kiss by wire,
Baby, my heart is on fire
If you refuse me, honey, you’ll lose me
Then you’ll be left alone
So telephone and tell me, I’m your own.
– Я олицетворял свое время, как никто другой: всегда в движении, вечно галопом, всегда на сто восемьдесят ударов. Ритм современного города, ритм Нью-Йорка. Без меня из Гершвина ничего бы не вышло. Тоже еврей, сменивший имя. Однажды на какой-то вечеринке меня отвел в сторону еще никому не известный молодой человек. Он сунул мне в руки ноты «Суони». После того как я спел эту песню, было продано два миллиона копий. Пусть кто-нибудь попробует повторить.
Отец вставлял мне в рот спички, чтобы научить петь громко и отчетливо. Он мечтал сделать из меня кантора в синагоге. Им я и стал, да только на свой лад. Когда я пою, я молюсь. Я всегда боялся публичных выступлений. На случай, если меня стошнит, за кулисами всегда стояло ведро. Ко мне в гримерку частенько присылали танцовщиц, чтобы я расслабился. Но было и кое-что похуже. Я умер в Сан-Франциско за игрой в карты. Мои последние слова были: «О, я исчезаю». На Бродвее на десять минут погасили огни. Там знали, чем обязаны мне. Не слишком-то надейтесь, что я исчез навсегда, может, я и правда всего лишь взял паузу. Леди в последнем ряду, кого вы хотели бы увидеть после меня? Только не ждите от них многого, они все так себе.
– Я? – недоверчиво спросила ты. – Я никого не знаю из этого списка.
– Тогда просто ткните пальцем наобум.
В тот вечер я изображал и Эда Винна, называвшего себя «совершенным дураком», поскольку он всегда находил ужасно неуклюжих персонажей. Крошечную шляпку он носил в память о своем отце, который хотел, чтобы сын стал шляпником. Узнав о планах отца, Эд сбежал из дома. Однажды он сказал: «Я никогда не хотел быть реальным человеком». Еще ребенком я думал так же.
Затем я перевоплотился в Джо Фриско и станцевал фриско-шаффл. Отец Фриско выбросил танцевальные туфли сына, поэтому Джо сел на первый попавшийся поезд и в следующий раз увидел старика только на его похоронах.
Был я и Джеком Бенни с его знаменитыми паузами. Перед ключевой фразой шутки он всегда выжидал несколько секунд.
– Кошелек или жизнь? – спрашивал его грабитель в номере варьете.
Джек молчал.
– В чем дело?
– Я думаю.
Джек Бенни выступал на Эн-би-си. Я даже помню рекламу спонсора его шоу: «Летайте с “Истерн”! Номер один до солнца. Тихо, как в библиотеке. Любимая авиакомпания Америки».
Джимми Дуранте за его нос картошкой прозвали Шноцолой. Он шутил по этому поводу: «У меня такой колоссальный нос, что его надо показывать в музее». Когда Шноцолу спросили, почему он решил стать шоуменом, тот сказал: «С такой рожей я мог стать либо преступником, либо шоуменом». Его показывали по Эн-би-си каждую субботу в девять тридцать вечера. Но сначала шла реклама: «“Хейло” – шампунь, который прославит ваши волосы! / “Колгейт” – очищает дыхание, очищая зубы! / “Палмолив” – для более гладкого и комфортного бритья!»
Зрители хотели увидеть и Бастера Китона. Я нахлобучил на лоб канотье Бастера, достал плакаты и стал показывать их один за другим:
«Аплодисменты, пожалуйста! / Ну вы и лентяи! Громче! / Это немое кино, но я не глухой. Громче! / Уже лучше. / Меня зовут Бастер. / Аплодисменты! / В детстве отец всегда швырял меня в зал. / Такой у нас был номер, людям это нравилось. / Я был как кошка, всегда умел приземляться. / Если только отец не упускал момент. / А такое случалось часто, ведь он по-ирландски усердно пил. / Но падения мне не вредили. / Мы же занимались шоу-бизнесом. / Приходилось чем-то рисковать. / Аплодисменты! / А потом я ушел в кино. / И стал проделывать трюки один. / Я прославился, не сказав ни слова. / Тут Элу Джолсону со мной не потягаться. / Аплодисменты! / Еще! / Теперь я счастлив. / Если разрешите вас обнять, я кое-что скажу вслух».
Я спустился в зал и обнял парня из Миссури и еще двух-трех зрителей. Поднял над головой плакат: «Исторический момент. Бастер говорит». Слегка пошевелил губами. «Слышали? / Нет? / Не повезло вам».
Я действительно был каждым из этих и многих других артистов. Они жили со мной и во мне. Представление получилось одним из лучших, два часа я держал зал на крючке. Я рассказывал и кое-что о смерти некоторых артистов водевиля. Велоакробат Джо Джексон умер на сцене, после того как публика в пятый раз вызвала его на бис. Последнее, что он сказал: «Господи, они все еще хлопают». Силач Юджин Сандов скончался от инсульта, перед этим вытащив автомобиль из канала. Маг Чэн Ляньсу – на самом деле чистокровный ирландец У. Э. Робинсон – случайно погиб на сцене, ружье выстрелило слишком рано.
Мастера женских ролей Берта Савойя ударило молнией во время прогулки по пляжу. Незадолго до этого он заметил приближение грозы и сказал: «Сегодня Бог готовит нам неладное». А смертельно больная Нора Бейс, к тому времени уже давно забытая, попросила импресарио знаменитого театра «Пэлас» на одну ночь повесить в витрине театра ее старые фотографии и зажечь огни. Ее привезли туда, она посмотрела на старые афиши через открытое окно автомобиля и через несколько дней умерла.
Я был так возбужден, что едва расслышал вопрос одного мальчика из зала: «Почему вы подражаете только мертвым?» Приложив одну руку к груди, а другую – к щеке, как делал Джек Бенни, я выждал положенные несколько секунд. «Потому что мертвые не могут меня засудить».
В тот вечер публика много смеялась и аплодировала. Незадолго до конца представления ты встала и так же тихо, как пришла, выскользнула из зала. Помню, я тогда подумал: «Опять двадцатка ушла». Я никак не ожидал, что познакомлюсь с тобой уже на следующий день.
Когда последние зрители ушли, я запер дверь, умылся в крошечной гримерке, подъел остатки из холодильника и лег на матрас. Еще один день прошел, я заработал сто сорок долларов, половину отдам за аренду зала. Но все-таки в ближайшие дни я мог себе позволить несколько раз поесть горячую пищу и выпить пива.
С улицы в помещение без окон не проникало ни звука. Словно города не существовало, а только сцена, ряды кресел, я и чувство, что шоу удалось на славу.
Когда твое представление закончилось и я снова оказалась на улице, гроза уже прошла, но у меня отекли ноги, все тело требовало сна, так что я опять раскошелилась на такси. В маленьком душном номере, больше похожем на тюремную камеру, я упала на кровать и заснула. Прах матери всю ночь охранял мой сон.
Когда я на следующее утро шагала по Коламбус-Сёркл к станции метро, свет был так чист, хоть пей его. Я собиралась тайком пронести мать мимо охраны, подняться с прахом на сто десятый этаж и там наконец развеять его. Я представляла, как хлопья пепла поплывут по воздуху и ветер погонит их до обеих рек, а может, даже и до Бруклина. Кое-что долетит и до Нью-Джерси.
Маму разнесет по улицам даунтауна, она осядет во чреве города, на пирсах, на локонах детишек и лысых головах стариков. Собака щелкнет зубами, и мама залетит ей в пасть. Пара туристов сядет на паром до Стейтен-Айленда, и мама проскользнет в открытый чехол фотоаппарата. Так она доберется до Японии, а может, всего лишь до Колорадо.
Она закружится в прохладном воздухе сентябрьского утра и ляжет едва заметным серым пятнышком на торопливо накрашенное лицо женщины, спешащей к любовнику. Она ляжет на двубортные пиджаки биржевых маклеров, на форму полицейских, дворников и уборщиц. В салоне такси она исколесит весь город и окажется в маленьких бедняцких квартирках Бронкса или в фешенебельных апартаментах квартала Марри-Хилл.
Она упадет на землю и будет погружаться все глубже. Пройдут века, пока она опустится на несколько метров и достигнет слоя сланцев, из которых состоит этот остров. Там она упокоится на сером камне и приготовится к вечности. Но однажды она услышит стук и бурение, затем к ней проникнет свет, и вскоре над нею построят новую башню, со шпилем на вершине. Словно для того, чтобы пронзить брюхо небу и защитить от него землю.
Этот город обуздал ветер, направил его по своим улицам. Город покорил реки, отвоевал и засыпал их болотистые берега, чтобы расти дальше. Наконец он ежедневно осваивает землю, постоянно ковыряет ее нутро, строя новые тоннели, подземные гаражи, небоскребы. Лишь небо пока не подчинилось городу. Но если однажды небосводу вздумается опуститься пониже, его удержит множество подставленных спин.
Южная башня обрушилась в 9.59. Я только поднялась из метро и очутилась среди развалин. Земля была устлана металлом, стеклом, бетоном, гипсом и обрывками бумаг, кусками пластмассы и ковров, обломками здания, деталями компьютеров и офисной техники. Пахло гарью, по стенам струился керосин. Взрывались машины. Я увидела самолетные шасси и сиденья, двигатель, изувеченное туловище, обугленную руку. Высоко надо мной зияли гигантские пробоины в обеих башнях, полыхали огненные стены.
Я увидела то, что не должна была увидеть никогда. Я видела, что и другие тоже видят то, что никогда не должны были увидеть: люди падали по десять секунд. Десять секунд последней, окончательной, бесповоротной свободы. Я слышала, как тела врезаются в асфальт. Ты не можешь себе представить, каково это. Глухой, но громкий удар.
Машинально открыв сумку, я ощупала банку с прахом, словно чтобы чем-то занять руки. Чтобы ухватиться за маму. Вдруг по башне прокатилась волна скрежета и грохота, по стенам побежали трещины, и кто-то закричал: «Она падает! Бегите!» Последнее, что я увидела перед бегством: стекло полилось каскадами, как вода. Единственное, о чем я могла думать: остаться в живых. Ни о чем другом в такие моменты думать невозможно. Все остальное приходит потом. Я старалась бежать как можно быстрее, но далеко не убежала.
На ближайшем перекрестке меня догнала стена пепла. Серая, немая стена, следовавшая за мной по пятам. Она гнала перед собой людей и надвигалась со всех сторон. Я хотела взбежать по ступеням церкви и укрыться внутри, но не успела. За несколько секунд до того, как меня накрыла туча пепла, ноги у меня подкосились и я упала. Какой-то мужчина оттащил меня за пожарную машину и накрыл своим телом. Я молилась. Впервые в жизни.
Даже когда мужчина уже скрылся, я осталась лежать, едва дыша. Никогда не забуду тяжести его тела. Наконец я поднялась, откашлялась, меня чуть не вырвало. Ноги по щиколотку утопали в пепле. Все время мерцали красные и синие огни, слышались пронзительные сирены. Помню, каким тускло-молочным казалось солнце сквозь бетонную пыль.
Я подняла руки и посмотрела на них. Они были светло-серые, ноги и одежда тоже. Мимо прошел мужчина, поддерживая обессилевшую женщину. Старик, прижав к носу клочок одежды, осторожно шарил рукой по земле, будто что-то потерял. Тогда я вспомнила про свою сумку, не смогла ее найти, в панике опустилась на колени и стала искать.
Сумка нашлась под пожарной машиной, я вытащила ее и увидела, что банка выкатилась, а крышка открылась. Мамин прах высыпался. Я смотрела на полупустую банку и не знала, что делать. Лишь когда полицейский крикнул мне: «Не останавливайтесь!», я вздрогнула. Тогда я откатила банку на первоначальное место и стала рукой сгребать в нее пепел с дороги.
Прижимая банку к груди, я дошла до угла Чемберс-стрит, но полиция отправила меня дальше, потому что там все было перекрыто. Я видела, что грязные, изможденные люди молча бредут на север, и присоединилась к ним, хотя не знала, куда податься. Тлеющий оранжевый свет солнца просачивался сквозь поредевший дым.
Дальше к северу люди кучковались возле машин и слушали радио. На Юнион-сквер многие остановились и смотрели на экраны магазина Virgin Megastore. Очевидно поняв, откуда я иду, люди расступились и дали мне дорогу. Один таксист протянул мне бутылку воды. Оказавшись, как и накануне, на углу Шестой авеню и Тринадцатой улицы, я машинально посмотрела направо и узнала маркизу театра.
Устала я, как еще никогда в жизни не уставала. Мне было необходимо отдохнуть в безопасном месте, я больше не хотела оставаться на улице. Напоследок я обернулась, словно чтобы удостовериться, что башен действительно уже нет. Даже меня, никогда не жившую в их тени, не проходившую мимо них каждый день, ошеломил этот зияющий пробел в небе. Это была чужая страна, чужой город, чужая история, и все-таки я стала ее частью.
С банкой в руках я опять направилась к театру с маленьким фойе. Идеальное место для отступления. Наверняка я придумаю подходящую причину, почему оказалась тут.
В тот сентябрьский день, когда ты во второй раз пришла в театр, чтобы укрыться и отдохнуть, я был на сцене, репетировал номер, с которым уже довольно давно не выступал.
Ты, наверное, поняла, что мне куда больше нравится пародировать, чем петь. Я мог бы изобразить даже камень, ожидающий, пока его источит время. В детстве я подражал всему, что видел по телевизору. Только от этого дед смеялся, и это подстегивало меня, я продолжал, пока не падал без сил. Так продолжалось до его смерти в 1967 году.
Я люблю влезать в чужую шкуру, воплощать новый характер. Когда получается действительно хорошо, это как наркотик – будто у меня две, три, четыре жизни. И когда я изображаю звезду, все мои жизни наполнены чудом и величием.
В девяностые я составил программу, которую назвал «Проповеди человека, который приносит счастье». Название должно быть простым, ясным и кратким, но ничего лучше я не придумал. С этим шоу я выступал по вечерам, когда не работал, сначала в Орландо, а потом еще в полудюжине городов, где жил, пока не вернулся в Нью-Йорк насовсем. Ричард Бёртон умер незадолго до того, но Берт Ланкастер и Карл Молден были еще живы. Ради них я нарушил свое правило копировать только мертвых. Они произнесли лучшие проповеди в истории кино из тех, что я слышал.
Выступал я в барах, кафе, маленьких театрах и предоставлял публике решать, что она хочет услышать. Иногда я забирался на стойку бара, порой вставал на колени, мои выступления всегда пользовались успехом. Во время представления в этих обычно шумных местах воцарялась полная тишина, и каждый раз меня награждали бурными аплодисментами.
Бёртон произвел на меня впечатление в роли пьющего священника в фильме «Ночь игуаны». С церковной кафедры он кричит пастве, пришедшей, как оказалось, лишь для того, чтобы увидеть его нервный срыв:
«Вытаскивайте свои томагавки! Вытаскивайте свои ножи! Точите свои ножи. Снимите с меня скальп! Я не хочу, не могу больше проводить службы во славу и поклоняться злобному, брюзгливому старику, в которого вы верите. Вы отвернулись от любящего и сострадательного Бога и придумали для себя жестокого, дряхлого злодея, который винит мир и свое творение в собственных ошибках. Замкните окна, замкните двери, замкните ваши сердца перед правдой о Господе!»
Но больше всего мне нравилась проповедь из «Элмера Гантри». Элмер – лучшая роль Берта Ланкастера. Он самый обаятельный, самый бессовестный авантюрист, величайший обольститель, какого я видел в кино. Когда ты пришла ко мне, я репетировал как раз эту сцену. Я стал не так строен и пластичен, как раньше, волосы поредели, но нерв у меня был такой же, как у Ланкастера-Элмера. У меня по-прежнему хорошо получалось его сыграть, если немного порепетировать. Ведь способность подражать – это как мышца, которая требует постоянной тренировки.
«Вы думаете, религия – это только для легковерных, для дурачков, для ханжей? Вы думаете, Иисус был тихоней? Так знайте же! Иисус ворвался бы в этот бар, в любое увеселительное заведение, чтобы проповедовать Евангелие. Иисус не был трусом. Вы думаете, этот нападающий у вас на стене – классный парень. Знаете, что я вам скажу: сегодня Иисус был бы лучшим нападающим в мире, с большим отрывом. Он заработал бы целое состояние на боксерском ринге. А все почему, друзья мои? Все из-за любви. У Иисуса была любовь в обоих кулаках… Послушайте меня, грешники. Нельзя молиться «да приидет царствие Твое» и сидеть в баре, играть в покер. И тебе, мамаша, нельзя петь псалмы, а на Господа смотреть сквозь дно пивной кружки. Или проворачивать какие-нибудь темные делишки. Мы найдем дорогу домой, к Тебе, Господи! Мы найдем дорогу! Аллилуйя!»
Доиграв сцену до конца, я запыхался. Я не слышал, как ты вошла. Посмотрев в слабо освещенный зал, я заметил лишь смутный силуэт, но все же разглядел, что ты была с головы до ног покрыта чем-то серым. Казалось, ты только что проснулась от кошмарного сна или все еще видишь его. Ты держалась за банку с пеплом твоей матери.
– Театр закрыт. Если хотите посмотреть на меня, приходите в семь. Не пожалеете! – крикнул я тебе.
Ты молчала.
– Леди, вы меня слышали?
Ты все равно молчала.
– Ладно, если хотите посидеть, сидите. – Я сначала решил было не обращать на тебя внимания, но вдруг у меня возникла идея: – Судя по вашему виду, вам не помешает хорошее шоу. Я сыграю для вас одной. Один зритель лучше, чем ни одного. Я человек, который приносит счастье. У меня наверняка получится наколдовать улыбку на вашем лице.
Я старался как мог, но ты сидела неподвижно. Я пел одну песню за другой, играл разные роли – ничего не помогало. Твое молчание уязвляло мое честолюбие, и я продолжал. Я слышал сирены вдалеке, однако не обращал на них внимания. Не родился еще тот зритель, которого я не могу растормошить.
Когда я уже потерял надежду, что ты хоть как-то отреагируешь или заговоришь, ты начала тяжело дышать, потом зарыдала и, наконец, стала кричать – невыносимым, почти нечеловеческим криком. Наверное, так женщины кричат в родах. И когда их дети гибнут на войне. Так кричит тот, кто понимает, что сходит с ума.
Я умолк на полуслове, спустился со сцены и подошел к тебе. Увидел ужас в твоих широко раскрытых глазах. Принес тебе стакан воды.
– Я могу вам помочь?
– Мне?
– С вами что-то случилось?
– Со мной? Вы что, не слышите сирены?
– Слышу, но это ведь Нью-Йорк. Здесь все время что-нибудь происходит. Нельзя же из-за этого прерывать шоу.
– Вы правда не знаете?
Я пожал плечами.
– Вы не выходили сегодня на улицу?
– Рано утром я купил кое-что поесть. А теперь репетирую вечернее шоу.
– Шоу не будет.
– Несколько человек наверняка придут. Не может быть, чтобы совсем никто.
– Вы не хотите понять.
– Что?
– Что все рушится.
– Если у вас неприятности, это еще не значит, что весь мир рушится.
– Именно так и происходит.
Меня не было, наверно, с час, а может, и дольше. Я подошел к людям, которые стояли на углу и разговаривали, удивляясь и не веря своим ушам. Сколько я ни тер глаза, башен-близнецов просто не было. Я пробежал несколько кварталов на юг, но все же решил вернуться, вспомнив, что театр остался без присмотра. Всего в одном квартале к северу Шестая авеню была перекрыта.
Я вернулся в театр, уверенный, что ты ушла, но ты по-прежнему сидела на том же месте, словно слишком напуганная и растерянная, чтобы вообще куда-то идти. Я объявил, что ты можешь оставаться сколько хочешь, и показал, где можно помыться, где сварить кофе.
Я арендовал театр на четыре дня, и за исключением – желанным – нескольких зрителей вечером, сюда никто не заходил. Первые три выступления меня не расстроили. Расстроить может только то, от чего ты расстраиваешься, однажды объяснил мне дед. Как-то раз он сказал: «Мальчик мой, я часто выступал перед людьми, которые еще долго хлопали после окончания песни, и перед такими, которые даже не замечали, что я пою. Но я никогда не расстраивался, ведь я всегда любил свое дело».
Ты можешь поставить добротное камерное шоу, можешь дать рекламу в газете «Виллидж-Войс», идеально подготовиться, но в последний момент разверзнутся небеса и дождь польет как из ведра. На следующий день ты опять делаешь все возможное, опять готовишься, и опять кто-то тебе мешает. Несколько сумасшедших берут и врезаются на самолетах в башни-близнецы. Слишком дорого мне обошлась аренда, чтобы я оставил надежду на то, что несколько человек все-таки появятся.
По словам полицейского, многие хотели выбраться из Южного Манхэттена. Но сколько людей остались и ищут место, где вечером можно посмеяться? Да еще в такой день? Сколько было не прочь отвлечься? Ведь именно это я предлагаю. Я решил ждать.
Я принес тебе сэндвич и вернулся на сцену. В театре не было телевизора, и, кажется, никто из нас об этом не жалел. До вечера мы с тобой больше не разговаривали. Лишь незадолго до времени начала представления я посмотрел, где ты. Может, ты уже ушла, думал я, но ошибался – ты спала на диване, свернувшись калачиком. Я вернулся в зал, поставил на сцену стойки с одеждой и магнитофон, проверил софиты и микрофон, надел костюм и шляпу, уселся на краю сцены и стал смотреть в фойе через открытую дверь.
Так началось долгое ожидание публики. Опоздание на несколько минут или на полчаса теперь было не в счет. В тот вечер я мог простить своему зрителю все. Не важно, что произошло, сколько людей погибло всего в нескольких милях к югу, кто-нибудь все равно захочет посмотреть хорошее шоу. Минул час, но никто так и не пришел.
Ты появилась на пороге зрительного зала с одеялом на плечах и сделала несколько шагов ко мне.
– Никого?
– Держу пари, что сегодня и в оперу никто не пошел.
– Я опоздала на самолет.
– Так сразу теперь ни один самолет из Нью-Йорка не вылетит.
– У меня почти кончились деньги.
– Но у вас осталась жизнь.
Мы помолчали.
– Куда вы собирались лететь? – спросил я.
– Домой.
– Где ваш дом?
– В Румынии. Знаете такую страну?
– Да нет, пожалуй. Кажется, Эдвард Г. Робинсон был оттуда родом. На самом деле его звали Эмануэль Гольденберг. Он сказал: «Приехав в Америку, я родился заново». Вы когда-нибудь видели его на экране? В районе Ту-Бриджес, где я вырос, Джеймс Кэгни и Эдвард Робинсон были нашими кумирами. Показать вам что-нибудь из его репертуара?
– Нет, пожалуйста, не надо мне ничего показывать.
– В самом деле? Я мог бы что-нибудь сымпровизировать для вас. Нам все равно нужно как-то скоротать ночь. Манхэттен перекрыт.
Вдруг ты вздрогнула, уронила одеяло и побежала в фойе.
– Мой пепел исчез! – крикнула ты.
– Ваш пепел?
– Банка с пеплом. Что вы с ней сделали?
– Поставил на столик за диваном, чтобы она не упала. Зачем она вам?
Вернувшись в зал, ты села в первом ряду с банкой на коленях.
– Я хотела развеять прах с Южной башни.
– Вы так носитесь с этой банкой, как будто там ваша родная мать.
– Так и есть.
Мы помолчали.
– Она была стара?
– Она была больна.
– Чем?
– Она болела, и все, – настойчиво повторила ты.
– Вы привезли ее с собой оттуда?
– Именно так.
– Зачем понадобилось так далеко лететь?
– Это долгая история.
– У нас вся ночь впереди.
– Долгая история, я же сказала.
– Вы любите повторяться.
– А вы чересчур любопытны для того, кто ничего не говорит о себе! Вы же совсем ничего о себе не рассказываете, все время о каких-то знаменитостях, как будто только это важно.
– Но это действительно важно.
– Хотите, чтобы я рассказала? Но я даже не знаю кому… – Ты осеклась. – Извините, иногда я просто невыносима. Вы приютили меня здесь, а я себя так веду. Вчера я была на вашем представлении. Я должна вам за билет. Вот, здесь пятнадцать долларов, это все, что у меня осталось. Должно было хватить на поезд до аэропорта.
– Не надо.
Мы помолчали.
– Где вы выучили английский?
– У нас в стране многие женщины хотят заработать денег за границей, там нужны сиделки. Мне сказали, надо выучить английский, вот я и учила последние десять лет. И каждый год ездила на месяц в Сассекс, ухаживала за одной старушкой, чтобы ее дочь могла поехать в отпуск.
– Значит, вы и этому научились?
– Со временем да. Я научилась кормить и мыть людей, стричь им ногти, знаю, как говорить о хорошем и успокаивать, если они просыпаются ночью и не понимают, где находятся. Если вообще еще понимают, что теряют память. – Потом ты посмотрела на свою банку. – Я теперь даже не знаю, здесь ли мама. И сколько ее здесь. Когда башня обрушилась, я побежала и упала, банка открылась. Я сгребла прах обратно, но вся улица была покрыта пеплом.
– То есть вы теперь даже не знаете, кто у вас в банке?
Ты растерянно посмотрела на меня.
– Я даже не знаю, как это выяснить.
– Как бы то ни было, ваша мама теперь не одна.
– Вы правы. Кто знает, кого я сюда насыпала. – Твое лицо стало спокойнее. – Расскажите что-нибудь о себе.
– Ну, обо мне рассказывать особо нечего, а вот о моем дедушке… Того, что он пережил, хватило бы на несколько жизней.
– Просто расскажите что-нибудь, чтобы я отвлеклась.
– Прошедший век для него начался не в тысяча девятисотом году, а двадцать пятого марта тысяча девятьсот одиннадцатого. Тогда в Нью-Йорке произошло кое-что похожее на то, что случилось сегодня. Вы уверены, что хотите об этом послушать? Но мне придется начать издалека. Надо рассказать историю деда с самого начала…
В 1902 году деду было семнадцать или восемнадцать лет, он сам точно не знал. Пощадив жизнь обокравшего его лилипута, он вернулся в свое убежище на Ист-Сайде. Капитана дома не было. Деда все еще трясло, это и радовало, и пугало его. Он долго смотрел на свои руки, которыми убил уже несчетное количество детей.
Дед подошел к окну и окинул взглядом район: верхушки мачт в порту, дым из труб домов и пароходов, суета рабочего дня на улицах, торговцы вразнос нахваливали свои товары, сгорбленный старик кричал: «Покупаю одежду!», на ступенях у подъездов играли десятки детей. Дед посмотрел на небо, где ничего не происходило, и опять на землю: у обочины лежала издохшая лошадь.
Домохозяйки с наточенными ножами выбежали из окрестных домов, чтобы отхватить себе кусок получше. С ними конкурировал мясник из лавки, расположенной всего в нескольких шагах. Ради такого зрелища на улицу вышли пьяницы из салунов и лавочники, торговавшие четками, иконами и менорами. Дети следовали примеру матерей. Вроде бы никто не видел, как сюда забрела лошадь, но через полчаса от животного остались только лужа крови, шкура и несколько костей.
Дед принял решение, но исполнить его смог только в 1903-м, когда эпидемия гриппа наводнила гетто покойниками и услуги капитана оказались никому не нужны. Тот все чаще и дольше отсутствовал, пока однажды не пропал окончательно. Дед нашел лишь записку на столе: «Отныне ты должен заботиться о себе сам». Как будто он когда-нибудь жил иначе. Он сел, выждал два-три дня, собрался с духом и приступил к осуществлению своего плана.
Хорошенько вымывшись, дед пошел на Орчард-стрит и сразу же нашел дом, где прожил полгода. Дверь подъезда открылась легко. К его удивлению, мешочек с деньгами в тайнике на крыше остался цел и невредим. Если сложить с заработанным у капитана, выходила кругленькая сумма. С этим капиталом он отправился на Деланси-стрит и зашел в магазин мужской одежды, где когда-то уже бывал. Хотя с тех пор прошло несколько лет, все тот же продавец узнал его и испугался:
– Опять хотите устроить погром?
– На этот раз у меня есть деньги. Мне нужен приличный костюм. Такой, как подобает молодому человеку в начале карьеры.
Дед переоделся прямо в магазине и отдал старые вещи продавцу за несколько центов. Насвистывая, он двинулся дальше и остановился только в начале Западной 28-й улицы, между Пятой и Шестой авеню. Это была улица музыкальных издательств. Дед спросил какого-то юношу, тоже одетого с иголочки, не нужен ли здесь кому-нибудь хороший певец.
Парень расставил ноги и упер руки в пояс.
– Здесь больше никто не нужен. Теперь тут я. Можешь попытать счастья на другом конце улицы.
– Ноты уметь читать надо?
– Нет, надо уметь их продавать. И петь там, где целая шайка смеется, шумит и выпивает.
– Я думал, что певец-продавец исполняет новейшие песни только для избранных клиентов.
Парень было рассмеялся, но дед тут же прижал его к стене.
– Да успокойся! Ты что о себе возомнил? Чистую работу выполняют опытные певцы. А тебе дадут грязную. Если есть талант и тебе повезет, то лет через пять-шесть споешь что-нибудь и звездам.
– Спою, не сомневайся.
Деду потребовалось всего два года, чтобы стать штатным певцом музыкального издательства «Фишер-энд-Санс» – одного из последних оставшихся на Западной 28-й улице. Эти места знавали времена получше, когда из десятков открытых окон раздавались звуки фортепиано. Молодые композиторы искали издателей для новых песен. Гонорары они спускали на выпивку, карты и девочек здесь же, неподалеку, в злачном квартале Тендерлойн.
Под железнодорожным мостом на Шестой авеню, где дед вскоре снял комнату, располагалось множество кабаков, игорных притонов и заведений для мужчин с толстыми и худыми кошельками. Настоящее логово порока. Благородным джентльменам нужно было пройти всего один квартал на запад от Пятой авеню. Или проехать несколько станций по городской железной дороге.
Когда дед начал работать в том районе, там уже стало поспокойнее. Чернокожих прогнали на север, в Гарлем, игорные дома тоже выселили. Времена, когда даже полицейские работали на преступный мир и приглашали клиентов в притоны, заканчивались. Уже построили Пенсильванский вокзал и новый почтамт, сровняв с землей несколько жилых кварталов. У шального района вырвали сердце, однако на долю деда еще оставалось довольно прелестей.
Сначала его посылали на улицу завлекать клиентов. Он соперничал с юношами из других магазинов, дрался с ними, запугивал, и его тоже запугивали. Как и все остальные, он кричал: «Заходите к нам и послушайте новейшие музыкальные чудеса нашего издательства!» Ему всегда удавалось приводить клиентов, несколько раз – даже знаменитостей, например Еву Тенгуэй и Билли Мюррея.
У деда был свой метод. Он не приставал к людям, а ждал, пока они – раздраженные навязчивостью его конкурентов – пойдут прочь, и тогда присоединялся к ним. Дед вкрадчиво заговаривал с человеком, и обычно ему хватало сотни шагов, чтобы тот согласился заглянуть в «Фишер-энд-Санс». Благодаря деду издательство продало столько нот и восковых цилиндров для фонографа, сколько никогда прежде не продавало. Эти песни звучали не только дома у честных обывателей по воскресеньям, но и в театрах «Виктория», «Олимпия», «На Пятой авеню».
Затем ему поручили сопровождать композиторов издательства в окрестных салунах и борделях, обкатывать новые песни. Тогда уже было известно: если барышни пускают слезу, значит, композитор на верном пути к шлягеру. Одинокие женские сердца служили безошибочным барометром.
Девушек так трогало пение деда, что они не только раскрывали ему свои сердца, но и развязывали корсеты. Жилось деду так же хорошо, как тогда, когда его кормили грудью роженицы. С его талантами можно было жить припеваючи.
Теперь другие мальчишки-газетчики выкрикивали на улицах новости дня. В начале XX века было спокойно, но деда это мало тревожило, ведь он думал только об одном: наконец должна начаться его вокальная карьера.
Когда директор издательства, старик Фишер, пожелал пойти с ним в бордель «Хеймаркет», чтобы лично убедиться в его таланте, дед подумал: вот это и будет настоящее начало. Его ничуть не смутила импозантная внешность шефа, всегда носившего дорогой котелок и отличные костюмы, да еще и трость с позолоченной рукояткой.
Дед устроил лучшее представление в жизни, заставив продажных женщин и их кавалеров молчать и вздыхать. Старик угостил его джином и посулил большое будущее, если он еще немного поработает на его бизнес. А уж потом Фишер позаботится, чтобы дед стал звездой водевиля, ведь среди его друзей немало театральных импресарио.
– А у тебя вообще есть документы, парень? Надо тебя официально оформить штатным певцом.
– Есть, – не задумываясь ответил дед.
Он знал, как просто заказать фальшивый паспорт в Тендерлойне.
– Кстати, как тебя зовут? – спросил Фишер, которому прежде не было до этого никакого дела.
– Падди, сэр. Меня зовут Падди Фаули.
Так дед стал тем, кем я знал его всю жизнь, – дедом-ирландцем, который мог говорить с ирландским, итальянским или даже идишским акцентом. Тем самым дедом, который присматривал за мной, пока мама принимала клиентов, который спал со мной в одной комнате и душными летними ночами просил открыть окно, только чтобы вскоре потребовать его закрыть. Грохот метропоездов, проезжавших по Манхэттенскому мосту, походил на рев стального чудовища, вздымавшегося прямо над нами. Дед уверял, что он всегда засыпает с улыбкой на губах, а я всегда старался не заснуть, пока не увижу это чудо, но у меня ни разу не получилось.
Падди был слишком хорош, чтобы Фишер отпустил его. Благодаря его работе продажи фирмы выросли вдвое. Фишер каждый раз обещал Падди устроить его будущее в следующем году, а потом опять – в следующем. Времена настали трудные, продавалось все меньше нот и все больше восковых цилиндров и даже грампластинок. Однако в этом новом бизнесе другие опережали Фишера, например мистер Эдисон.
Прощаясь с клиентами, Падди просил у них рекомендаций и всегда слышал одни и те же ответы, либо: «Довольствуйся тем, что имеешь. Не так уж ты и хорош», либо: «Ты чертовски хорош. Не приведу же я врага в свой дом». До 1910 года Падди оставался тем же, кем и был, – талантливым первым голосом тонущего музыкального издательства, его ждало светлое будущее, но почему-то оно никак не хотело наступать.
И снова, в последний раз, к деду проявило благоволение то, что некоторые называют судьбой, но сам он предпочитал называть подходящим моментом. Он влюбился. Однажды промозглым вечером в ноябре 1909 года он проходил, подняв воротник и засунув руки поглубже в карманы, мимо здания «Купер-юнион-фонда». Дед слышал о недавних беспорядках в городе, о недовольстве текстильщиц своей участью. Он был слишком молод, чтобы помнить пламенные речи Эммы Гольдман на Юнион-сквер. Но даже он знал, что год назад во время массовой забастовки на этой площади взорвалась бомба. Новость была на первых полосах всех газет.
Условия труда на швейных фабриках были все так же невыносимы, молодые итальянки и еврейки, работавшие там за гроши, все так же за несколько лет превращались в исхудавших старух. И все так же на фабриках регулярно возникали пожары, пожиравшие горы ткани, одежду работниц и их тела. Но все это деда не касалось, ведь он занимался шоу-бизнесом. Пока он еще не добился, чего хотел, но оставалось совсем немного.
В большом зале «Купер-юнион-фонда» собралось несколько тысяч женщин. После бесконечных речей, всех утомивших, одна молодая еврейка встала, поднялась на сцену и сказала усталым голосом на идише: «Mir iz nimes gevorn fun dem geployder, lomir tsutreten dem shtrayk». Прошло несколько секунд, пока ее слова перевели, и весь зал возликовал и взорвался аплодисментами. Все были согласны присоединиться к всеобщей забастовке. Во всяком случае, так потом рассказывала деду Джузеппина.
Горячо споря, полные надежды, женщины огромной толпой устремились на улицу, взявшись за руки. Среди них были и тридцатилетние, уже увядшие, и шестнадцати-семнадцатилетние девушки, исполненные того оптимизма, что заставляет человека верить, будто он держит жизнь свою в собственных руках.
В общей суматохе Джузеппина потеряла шляпку, ей понадобилось несколько минут, чтобы ее найти. А дед не сразу отыскал дом клиента, которому должен был доставить заказанные ноты. Не случись этих кратких промедлений, дед уже прошел бы дальше, когда открылись двери «Купер-юнион-фонда». Или же какая-нибудь другая девушка позвала бы его: «Пойдем с нами, товарищ, нам нужен каждый человек!» Но именно Джузеппина столкнулась с дедом, наконец выйдя на улицу, и обратилась к нему.
Товарищи коммунисты до сих пор не интересовали Падди, но даже он понимал, что не стоит возражать, когда девушка с такими живыми большими глазами называет тебя «товарищ». Она взяла его под локоть и увлекла с собой в ту жизнь, какой он прежде не знал. По дороге к Юнион-сквер, среди людского моря, дед спросил Джузеппину, за что они выступают.
– Да как же ты не знаешь? – смеясь, пристыдила она. – За то, что мы люди! – Но ее попутчика этот ответ не устроил, и она добавила: – За восьмичасовой рабочий день. За право делать перерывы. И чтобы двери всегда были открыты, тогда мы сможем спастись в случае пожара.
На митинге Падди кричал вместе с Джузеппиной до хрипоты, а после спросил, можно ли проводить ее домой.
– Нельзя. Но завтра утром можно подождать меня у дома и помочь отнести швейную машинку на фабрику. Завтра мой первый рабочий день. Меня взяли только потому, что у меня есть швейная машинка. Там мало платят, но все же хоть какая-то работа.
К собственному удивлению, Падди так и сделал. Каких только женщин у него уже не было: проститутки с Аллен-стрит и из Тендерлойна и нравственно безупречные компаньонки; покупательницы, терявшие голову от его пения, и много таких, которых даже не знаешь, к какой категории отнести. Однако ни для одной из них он не поднял бы и листочка бумаги, если только она не хотела его купить.
Теперь же, побывав и евреем, и ирландцем, дед чуть не стал еще и коммунистом. Всю снежную зиму 1910 года он таскал швейную машинку Джузеппины каждый раз, когда ее увольняли или принимали на новое место работы. Когда ее долго никуда не брали, она стирала одежду одному священнику: четырнадцать вещей за шестнадцать центов. Причем уголь, мыло и крахмал она оплачивала сама. Этому священнику стирала еще мать Джузеппины, грязных вещей у него все прибавлялось, а плата оставалась прежней. «Ничего, – говорила она, – маме приходилось волосы по помойкам собирать, чтобы на жизнь заработать».
Падди и Джузеппина спали под одним тонким одеялом в его мансарде в Тендерлойне.
– Знаешь, как я зарабатывала первые деньги? – прошептала Джузеппина, когда они прижались друг к другу под предлогом, что так просто теплее. – Я выключала свет в шабат у одной старой еврейки. Я была слишком мала, чтобы дотянуться до керосинки на столе, так что вставала на стул. За это старушка давала мне сладости и пару монет. Однажды я нашла ее мертвой и сильно перепугалась. Лампа очень странно освещала ее голову. Она никогда со мной не разговаривала, поэтому я даже не помню ее голоса. Но ее мертвое лицо никогда не забуду. А ты? Ты уже много покойников повидал?
Дед ответил уклончиво:
– В гетто скорее покойники спрашивают друг друга, видели ли они живых.
– Вот видишь. За это и надо бороться. Чтобы такие, как мы, не умирали так рано.
Джузеппина была невысокая, коренастая и местами с жирком, прямо как деду и нравилось. Она рассказала, что ее отец прыгнул за борт в порту Нью-Йорка от страха перед проверяющими. Паника оказалась сильнее рассудка – он не умел плавать и утонул.
Когда сотрудники миграционной службы спросили мать Джузеппины, есть ли у нее работа в Америке, она ответила «да». Она думала, что работящего человека, который не будет никому обузой, пропустят. Но ответ оказался неправильным: государство не хотело, чтобы приезжие отнимали работу у американцев. Мать и дочку отправили назад с первым отплывающим судном. Через полгода они снова стояли перед окошком иммиграционной службы, и на этот раз мать ответила: «Нет, но есть знакомая семья, которая о нас позаботится».
Служащий пристально посмотрел ей в глаза.
– Вы врете, – сказал он по-итальянски.
– Я вру только потому, что пытаюсь выжить ради моего ребенка, – сказала она и кивнула на Джузеппину.
Она поставила на карту все, и ее пропустили.
Той же зимой 1910-го издательство «Фишер-энд-Санс» разорилось, и Падди остался совсем без заработка. Джузеппина работала только от случая к случаю, и потому они много времени проводили, лежа головой на животе другого и прислушиваясь к голодной буре.
А еще они заглядывали в пустые кастрюли и представляли себе вкуснейшие блюда: дымящуюся свиную щечку с капустой, которую так любят ирландцы; еврейский чолнт, крупник или щавелевый суп шав; итальянские ziti al sugo, braciole, cartocci fritti, arancini di riso; ветчину из Цинциннати, устрицы из Чесапикского залива; селедочный салат с черным хлебом; фрикасе из телятины с клецками. Падди и Джузеппину дурманили запахи капусты, лука и картошки, от голода у них кружилась голова.
Тогда Джузеппина мазала кусочек хлеба смальцем и давала его Падди. Или макала черствый хлеб в горячее молоко, намазывала чуточку масла и обваливала в сахаре. Падди казался ей очень худым, поэтому она кормила его смесью из сырых яиц, молока, сахара и марсалы, как когда-то ее кормила мать. «Мама каждое воскресенье готовила два куриных окорочка на случай, если придут гости. Конечно, если в доме было мясо».
Когда деду приходилось рассказывать о себе, он импровизировал и собирал декорации из услышанных где-то историй. Но часто его история совпадала с биографией настоящего Падди Фаули, которую он знал наизусть. Он не хотел быть для Джузеппины ничейным ребенком. Правду он откладывал на потом. Только прошлое разносчика газет и чистильщика ботинок не нужно было скрывать. Почти каждый проходил через это в свое время.
Джузеппина пыталась привить Падди коммунистические идеи, но он был плохим учеником. Ее груди привлекали его куда больше власти рабочего класса и владения средствами производства. Пока она говорила о ленивых буржуях, он стягивал с нее ночную рубашку и шептал, тяжело дыша:
– Вот моя частная собственность. Никакому рабочему классу я ее не отдам.
– Ах ты жалкий буржуй, – смеялась она. – Если так дальше пойдет, то скоро у нас будет ребенок.
В апреле 1910-го, когда Падди положил голову ей на живот, она прошептала:
– Скоро ты почувствуешь, как там толкается твой сын.
Падди замер.
Родилась девочка. Моя мать.
Через месяц после рождения моей мамы бабушка Джузеппина пошла работать на швейную фабрику «Трайенгл» в нескольких шагах от парка Вашингтон-сквер. Швейные машины там были – свою носить не приходилось, – но строгие и жадные владельцы запирали все двери, чтобы на фабрику не проникли профсоюзники и никто не вышел из цеха до конца рабочего дня.
Дед часто провожал Джузеппину до фабрики, и перед входом в десятиэтажное здание она отдавала ему сверток с младенцем. А вечером Падди с дочкой встречали ее после работы. Кормила малышку соседка, у которой молока хватало на несколько грудничков.
Вечером 25 марта 1911 года дед, как обычно, отправился к фабрике встречать бабушку. Но его везение кончилось. Он прибыл одновременно с первой пожарной командой. Густые клубы черного дыма окутали три верхних этажа здания, временами из разбитых окон вырывались мощные языки пламени. Те, кто работал на самом верху, смогли спастись через крышу. Положение всех остальных было безнадежным, ведь пожарные лестницы на стенах были сломаны. Лестницы пожарных доставали лишь до пятого этажа, а струи брандспойтов – до седьмого.
Дед стоял с дочкой на руках и впервые в жизни начал молиться: «Боже милостивый, сделай так, чтобы она работала на самом верху. Если хочешь отомстить мне, возьми лучше мою жизнь, я много грешил, но она не согрешила ни разу. Сделай так, чтобы она выжила ради этой девочки, ведь ей нужна мать. Господи, если она выживет, я пойду в полицию и во всем сознаюсь. Пусть меня повесят. Но она должна жить».
Однако Бог не услышал. Слепой, глухой, дьявольский Бог убрал свою десницу, до сих пор защищавшую сто сорок молодых женщин. Кто-то в ужасе крикнул: «Они прыгают!» Толпа в истерике кричала, чтобы они подождали, но огонь не оставил им времени. Дед видел группки по три-четыре работницы, иногда только пары, видел, как они берутся за руки и прыгают вниз.
На глазах Падди из окон высовывались девушки и женщины с пылающими волосами, они крестились и выпрыгивали. Мой дед, мой чудесный дед, который после этого не мог ни говорить, ни петь, видел их короткие, но долгие полеты вниз. Они махали руками, словно надеясь превратиться в птиц.
Репортер рядом с ним бормотал себе под нос и записывал: «Вот так хорошо: “Сегодня я услышал новый звук. Звук живых тел, врезающихся в землю”». Дед потом ненавидел этого человека всю жизнь и больше никогда не притрагивался к газетам.
Но сначала он плакал. Пока не выплакал все слезы. Когда мама после смерти деда рассказала мне эту историю, я представлял себе реки слез, пролившиеся из его глаз. Они текли по улицам Ист-Сайда и Даунтауна, мимо церквей и синагог, мимо небоскребов и рынков, мимо скромных бедняцких домишек и роскошных дворцов Асторов и Вандебильтов на Пятой авеню и становились все шире и полноводнее. Они смывали грязь, смерть, порок и впадали в Ист-Ривер.
Покойники, которых исторгает Манхэттен, оказываются в Бруклине. Они выходят из убогих доходных домов Ист-Сайда и Адской кухни или спускаются на лифтах стеклянных и каменных небоскребов Мидтауна, идут по улицам, в последний раз пересекают Ист-Ривер и ложатся на кладбищах Голгофа, Грин-Вуд и Сайпрес-Хиллс. Они укрываются землей, делают последний вздох и успокаиваются.
Лишь очень старым покойникам нашлось место на острове Манхэттен. Несколько евреев на крошечных клочках земли на юге. Один из таких клочков расположен совсем близко от квартала между Бруклинским и Манхэттенским мостами, где я вырос. Этот район называется Ту-Бриджес, Два Моста. А еще на Манхэттене упокоились сотни рабов. Им отвели болото за пределами городских палисадов.
Рабы – самые усталые из мертвых, ведь это они строили набережные и улицы города, копали котлованы, разгружали суда. Они кормили и обеспечивали своих господ, приносили им богатство. Когда рабы умирали, их выносили из города. «Я здесь! – каждый раз объявлял кто-нибудь из их родных. – Вы тоже здесь?» – «Мы здесь!» – отвечали гости. «Мы тебя знали, – продолжал первый, обращаясь к покойному, – но теперь ты наш предок. Нам придется оставить тебя одного и уйти». Теперь на костях рабов стоит небоскреб. Они все еще приносят пользу.
Английская колония росла быстро. Она раздувалась на север, уничтожая все на своем пути. Леса вырубались, реки и озера осушались, холмы срывались. Человек терпеливо делал свое дело и застраивал один свободный участок за другим. Он возводил дома, мостил индейские тропы и прокладывал новые дороги, загонял местность в прямые углы. Потом все это ветшало, сносилось и отстраивалось снова и снова. Процесс нельзя было остановить.
Но человек боялся Бога, поэтому через каждые несколько кварталов строил церковь. Приостанавливал расширение и ждал, возьмет ли Бог взятку. Бог брал. Тогда человек продолжал свое дело, пока не остановился на северном краю острова, на берегу заводи Спайтен-Дайвил-Крик. Теперь там район Инвуд. На это ушло почти двести лет. Но затем он преобразил и все окрестности по образу и подобию своему. Наконец-то человек почувствовал себя дома.
Тысячи покойников под парком Вашингтон-сквер – жертвы желтой лихорадки – оказались в черте города. С тех пор они стали ньюйоркцами. Для других городских мертвецов на острове места не осталось, и они переселились в Бруклин. Незримая армия официантов, владельцев салунов, портных, поваров, докеров, безработных, воров, проституток, биржевых спекулянтов, политиков и авантюристов. Эмигранты первой волны, их дети и дети их детей. Для многих переезд в Америку стал благом. Для многих – нет. У них Америка забрала последние деньги, здоровье, жизнь.
На следующий день в дверь Падди постучал полицейский и отдал ему помолвочное кольцо. Джузеппина задохнулась, ее нашли прямо у запертой двери. «Наверняка все произошло очень быстро», – смущенно сказал полицейский. «Задохнулась», – пробормотал дед, словно самому себе.
Через несколько дней дед отвез Джузеппину через реку в Бруклин. Когда он стоял над ее могилой, беспомощно теребя кольцо в руке, его прежняя жизнь кончилась, и началась новая эпоха. Она началась для деда солнечным, сияющим днем в марте 1911 года. До самой смерти он твердо верил, что это Бог с ним рассчитался.
Мы уже давно перешли в фойе и сидели на старом потертом диване. Весь свет, кроме настольных ламп, был выключен. Дело шло к утру. За окном было тихо, теперь не слышалось ни голосов, ни торопливых шагов, ни сирен. Я ненадолго вышел на улицу. Можно было бы подумать, что все вокруг – просто дурной, но скоротечный сон, который рассеется вместе с темнотой. Если бы не множество светящихся окон, за которыми люди не спали всю ночь. И едкий запах жженой пластмассы. Для многих эта ночь стала самой долгой в жизни – я знал.
Когда я вернулся, ты уже перестала плакать о Джузеппине, о моем дедушке, о своей маме и о покойниках Нью-Йорка.
– Я плакала даже о вас, – сказала ты.
– А обо мне-то что плакать? Со мной же ничего не случилось.
– Кто-то должен поплакать за вас, ведь вы хотите только отчаянно веселиться.
– Вы можете думать что хотите, но моя жизнь прекрасна. Меня встречали в Орландо, Лас-Вегасе и Атлантик-Сити, на моих шоу были аншлаги. Как раз позавчера мой агент сказал, что сейчас лишь временный спад. Вы знаете, что даже с Синатрой такое случалось? Но скоро я отправлюсь к новым берегам. Обо мне никому не стоит плакать и о моем дедушке тоже. Его жизнь была такой же, как его время.
Мы помолчали.
– Когда он рассказал вам, что убивал детей?
– Он не убивал! – крикнул я. – Они были уже практически мертвы.
– Мне очень жаль. Я не хотела…
– Он не был убийцей!
– Успокойтесь.
– Никогда больше так не говорите!
– Хорошо, больше не буду.
Ты растерянно огляделась, и снова наступила тишина. Я налил нам кофе и разделил пополам последний сэндвич из моих запасов.
– Я видела, как люди прыгали. Никогда этого не забуду.
– Дед тоже не забыл, по словам моей матери.
– Когда же он все это рассказал вам, если стал таким молчаливым?
– В перерывах между поездами метро. Дом, где мы жили, не снесли только потому, что так близко к Манхэттенскому мосту все равно нельзя построить ничего нового. Поселившись там, мы обнаружили на стенах газеты начала века вместо обоев. У нас было две комнаты. В дальней мать спала и принимала клиентов, а в передней спали мы с дедом. После окончания телепрограммы я всегда помогал ему встать с коляски и переодеться. Его мучили сильные боли. Дед спал на раскладном диване, а я на полу, на тоненьком матрасе. В начале шестидесятых, когда мне было лет двенадцать-тринадцать, он вдруг заговорил. Когда над нами с грохотом проезжал поезд, он умолкал. Думаю, он хотел все это рассказать хоть кому-то, пока не умер.
– Это у него вы научились так живо рассказывать? – Я пожал плечами. – Отчего его мучили боли? Что с ним случилось?
– Про это у меня тоже припасена история… После смерти бабушки дед больше не мог хорошо петь. Он пробовал работать поющим официантом в «Фельт-мансе» на Кони-Айленде. Ресторан был солидный, с немецким пивным садом. Дед разносил по столам хот-доги, жареную свинину и пиво и при этом пел. Но его пение всегда нагоняло тоску на гостей, которые приезжали на Кони-Айленд развлечься. Голос его постепенно слабел, и в конце концов его стали освистывать. Тогда дед попробовал петь в притонах, где его почти никто не слушал, потому что все были заняты выпивкой и продажными дамами. Но и для этого он уже не годился. Хозяева заведений после первого же вечера подзывали его к себе, расплачивались и увольняли. «Ты либо нагоняешь на клиентов тоску, либо отпугиваешь их», – говорили они. Он пытался петь даже в мелочной лавке «Оазис» на Вашингтон-сквер. Лавочник нанимал певцов, чтобы привлечь покупателей, но у деда, очевидно, это так плохо получалось, что уже на второй день лавочник выволок его на улицу за воротник. «Молодой человек, что ты видишь вон там, справа, на краю площади?» – спросил он. – «Деревья, сэр». – «А ты знаешь, что раньше на них вешали городских преступников? Палач жил тут, прямо в этом доме. Если ты еще раз сюда явишься, я самолично вздерну тебя на одном из этих деревьев! А теперь убирайся». В конце концов он уже не мог найти совсем никакой вокальной работы. Но и он обрел покой. Вам интересно где?
– А вам обязательно сразу рассказывать целую историю, да? Или история, или вообще ничего.
– Иначе какой тогда смысл отвечать?
– Например, чтобы рассказать что-нибудь о себе.
– Но я и так говорю о себе. Вы что, не понимаете? Это же мой дед.
– Ну давайте послушаем.
«В тридцатом году дед с дочкой поехал на Кони-Айленд. В то чудное воскресенье моя мама, которой тогда было лет девятнадцать-двадцать, хотела наконец прокатиться на «Циклоне». «Циклон» был королем русских горок. Кстати, он все еще стоит на том же месте. Полмили в длину и восемьдесят пять футов в высоту, наклон в пятьдесят восемь градусов, максимальная скорость тележки шестьдесят миль в час. Дед стоял в нерешительности перед кассой, так как пятьдесят центов в те трудные времена были немалыми деньгами. Он уже несколько месяцев сидел без работы и едва сводил концы с концами. Довольно часто они с мамой голодали, но и соседям, и всем их знакомым тоже приходилось туго. Мама только недавно устроилась в дансинг, где требовались “такси-партнерши” – девушки для танцев с клиентами за деньги. Конечно, и мама, и дед понимали, что часто речь идет не только о танцах, и дед попытался ее удержать, но она вырвалась и крикнула: “С меня хватит! Я не хочу больше голодать и думать, не выкинут ли нас завтра на улицу!” И зашла в дансинг прямо через главный вход. Вы еще помните Паскуале?» – «Боксера-неудачника? Швейцара?» – «Именно. Значит, стоит дед перед кассой, и тут к нему подходит человек, которого он не сразу узнаёт. Паскуале крепко обнял деда сильными ручищами, как будто тот Новый год, когда они виделись в последний раз, наступил только вчера. Потом итальянец отступил на пару шагов, оглядывая деда.
– Ты плохо выглядишь, – сказал он. – Но кому сейчас хорошо? Что ты тут делаешь?
– Дочка хотела выбраться за город.
– У тебя есть дочь? Так где же она?
– Да только что здесь была, – смущенно ответил дед.
– Судя по виду, работы у тебя нет? – предположил Паскуале.
– Сейчас нет, но я что-нибудь найду.
– У меня есть кое-что для тебя. Надеюсь, ты не боишься высоты?
– Пока не замечал такого за собой, – осторожно сказал дед.
– И еще пить нельзя.
– Что же это за работа такая?
– Вчера смотритель свалился с высоты. Всю ночь пьянствовал.
– Но я в этом ничего не понимаю.
– Я тебе все покажу.
Так дед стал смотрителем знаменитого “Циклона” и приобщился к его славе – на пятнадцать лет. Он всегда находил несколько минут, чтобы задержаться там, наверху, посмотреть вдаль, выкурить папироску, одним из первых в городе поприветствовать восход солнца или прибытие очередного корабля с мигрантами.
“Мальчик мой, в самой высокой точке там восемьдесят пять футов, – говорил дед. – Не сказать, чтобы я достиг каких-то вершин в музыке, но на самой вершине “Циклона” сидел только я. Я был в своем роде звездой. Это был самый захватывающий и самый пугающий аттракцион в своем роде”. Дедушка любил преувеличить.
На первых порах Паскуале каждый день сопровождал деда ранним утром во время долгого обхода всей конструкции аттракциона. Они мало разговаривали, ведь ничего особенно не происходило. Паскуале показал деду, как распознавать следы износа и устранять повреждения. Потом дед стал выполнять работу самостоятельно, и они с Паскуале сменяли друг друга. Лишь когда дед разрешал эксплуатацию аттракциона, открывалась касса для первых посетителей. Он мог закрыть “Циклон” на несколько дней, даже владелец его побаивался». – «А потом произошел несчастный случай?» – «Да. Однажды во время ремонта на верхотуре он увидел, как его дочь целуется с клиентом у всех на глазах. Что она делает на своей танцульке, он проверить не мог, но чтобы на улице, средь бела дня, перед людьми – это ни в какие ворота. Тогда нравы были такие. Дед пришел в ярость, начал спускаться, но поскользнулся на масляной лужице. Он упал с тридцати футов и сломал таз. Помню, когда я был маленький, Паскуале часто заходил к нам, забирал деда и вез его в коляске к реке. Двое стариков, один склонился над другим».
Мы помолчали.
– Уже светает, – сказала ты, – а вы так ничего и не рассказали о себе.
– Вы о себе тоже не рассказали… или о вашей маме.
– Да нечего мне рассказывать. Я ее не знала.
– Но вы носите с собой ее прах.
Ты пожала плечами.
– Вы всегда такая скрытная? – спросил я.
– А вы?
– Я? Да меня же не заставишь заткнуться.
– Ну что мне рассказать о себе? Я при коммунистах жила. Там мало что происходило. Кто-то рождается, кто-то умирает. Ты устаешь, когда-нибудь тоже умираешь. Как на бесконечном конвейере. Я не знала своих родителей, только два месяца назад выяснилось, что моя мать умирает. Ее зовут Елена. То есть звали Елена. Я ее не помню. Тут и сказочке конец. К тому же я не такая хорошая рассказчица, как вы. Там, откуда я приехала, было опасно что-то рассказывать. Никогда не знаешь, кто подслушает. Можно было оказаться за решеткой, если расскажешь что-нибудь нежелательное. Вы здесь в Америке можете выдумывать что угодно, это все равно ни на что не влияет. – Ты осеклась. – Простите. Похоже, мне судьба все время извиняться. Я совсем невыносимая.
– У вас есть семья, дети? Сколько вам лет?
– Нельзя спрашивать такое, пока не задашь правильный вопрос.
– Какой же это вопрос?
– Мы с вами провели вместе всю ночь, а вы даже не знаете моего имени.
За окном рассвело, и я выключил лампы. Начался новый день, не похожий на все остальные. Новое летоисчисление.
– Ну хорошо. Как вас зовут?
– Елена, как и мою мать. Как ту женщину, что я ношу с собой.
– А меня Реем кличут.
– Что теперь будешь делать, Рей?
– Подожду, пока буря уляжется. А ты?
– Отвезу маму домой. Похоронить ее в Нью-Йорке я теперь не могу. Город превратился в братскую могилу, а мама заслужила собственное, отдельное место.
– Но теперь ты, значит, увезешь еще несколько человек. Кто знает, чей прах у тебя в банке. Ты задумалась, хотят ли они лететь с тобой?
Тихая, робкая улыбка скользнула по твоим губам.
– Я буду скорбеть по ним всем.
– Мы могли бы подыскать для твоей мамы другое место в Америке. Можем поездить, я буду выступать…
– Она хотела оказаться не просто где-нибудь в Америке, а в Нью-Йорке.
– Возьми вот, сто двадцать долларов. Это все, что у меня при себе. Ты не сразу сможешь улететь. Тебе нужно где-то ночевать.
– А тебе деньги не нужны?
– У меня еще под матрасом заначка есть. И большая, красивая, светлая квартира в Бруклине. С видом на порт. Меня ждет мягкая постель. Если я потороплюсь, то через два часа буду дома. Там и подожду, пока все устаканится. Дела у меня не так уж плохи и скоро совсем наладятся. Скоро будет прорыв. Агент уверяет, что у меня отличные перспективы.
Мы вместе вышли на улицу.
– Кажется, мне налево, – сказала ты.
– А мне направо. Может, когда я проснусь, окажется, что ничего этого не было.
– Как вернуть тебе деньги?
– Напиши свой адрес. Я сам приеду и заберу, как только смогу.
– Чудак ты, Рей. Если тебя правда так зовут.
– Я бы тебя проводил немного.
– В следующий раз. Твоему деду Джузеппина тоже не разрешила провожать ее в первый же вечер. У меня дома есть швейная машинка, дам тебе ее поносить. Если и впрямь соберешься навестить меня в Румынии, расскажу о своей жизни и о жизни мамы. Кстати, ответ: нет!
– Ответ на что?
– На вопрос, есть ли у меня семья и дети. Я одна. Сколько себя помню, я всегда одна.