Книга: История дождя
Назад: Глава 14
Дальше: Глава 16

Глава 15

Конечно, сочинительство — своего рода болезнь. Ну, люди им и не занимаются. Искусство по существу невозможно. Эдна О’Брайен рассказала, как была удивлена тем, что Ван Гог отрезал одно ухо. Роберт Лоуэлл рассказал, что чувствовал внезапный огонь, озарение, прилив нервной энергии в те минуты, когда появлялось стихотворение. У меня-то не было никакого внезапного огня, и я не думаю, что подобное так уж хорошо для здоровья. Чтобы не дать себе взлететь в воздух, Тед Хьюз должен был многократно повторять «Под моими ногами земля, часть поверхности земли». Дело в том, что сочинительство — такая болезнь, какая лечится только сочинительством. Это и есть невозможное.
Однажды начав по-настоящему, мой отец так и не остановился. Он всегда сочинял. Теперь я понимаю. У него не было ни отдыха, ни пауз. Не было такого, чтобы он сочинял только тогда, когда тарелки были вечером вымыты и убраны, и сам он садился к столу в яркий круг света от лампы. Не было такого, чтобы он сочинял только тогда, когда в руке у него был карандаш. А было так: как только в какой-нибудь части его мозга появлялись ритмы и звуки, как только какая-нибудь часть его ума начинала видеть вещи в их повседневной не-очень-то-красоте, витающей над нашими землями и рекой, так сразу та часть нажимала кнопку «Включено» и застревала на ней. Есть две вещи, как говорит Томми Девлин, являющиеся приметой гения: одна — безостановочное гудение в мозгу, другая — способность видеть следующее действие там, где нет вообще никакого следующего действия. Так он говорил о Джеймси О’Конноре, который в те дни играл в hurling за Клэр, но понятие безостановочности относится и к сочинительству. В безостановочности скрыта способность видеть, а еще есть преобразование. Вещи видны не такими, какие они на самом деле. Не то чтобы всегда лучше или ярче. Это не как у Брайди Клохесси, чье зрение стало туманным из-за Weight Watchers, и он принимал Деклана Донахью за Архангела Михаила, и не как у Шейлы Шэнли, которой взбрело в голову после того, как ее муж умер, проснуться однажды утром и выкрасить все Прокисшим Молоком: стены, окна, лестницу. Выбросить все, что у нее было, если оно не было белого цвета или белого с желтоватым, сероватым либо кремовым оттенком, и это действие было шоу сияния с участием лишь одной женщины. Иногда все становится темнее и хуже, и вам причиняют необъяснимые мучения сложные и нескончаемые жалобы чаек, когда они пролетают над Каппой с безумными криками, словно отправленные в изгнание.
Я не понимала ни того, что мозг моего отца не мог пребывать в покое, ни того, что когда он уходил в поля, когда вез нас в город или сидел за чаем, все это время в его уме были слова и ритмы, бегущие, как одна из тех программ где-то в глубинах компьютера, которые не выключаются никогда. В Папиной голове постоянно присутствовало ощущение призвания.
Как только каким-то мистическим образом стало известно про моего Папу — а жители Фахи могут услышать даже то, как кто-то снимает с себя трусы, и к тому же жители Фахи — ne plus ultra в лиге Разведки и Наблюдения, — так вот, как только прошел слух, что Вергилий Суейн пишет стихи, так сразу же возникли две первые реакции: одна у мужчин — сам виноват, что женился на Мэри МакКарролл; другая у женщин — сама виновата, что вышла замуж за Незнакомца. Но после того, как те волны утихли, наступила третья реакция, и уж она-то выдержала испытание временем. Это было тихое восхищение и уважение, прибереженное для того, кто выбрал столь безмятежную и совершенно непрактичную карьеру, как карьера Поэта. Мы такие, поскольку все мы люди. Мы не можем не восхищаться толикой безумия. Тихо восхищались даже Томми МакГинли, ходившим с открытым ртом и таким выражением, будто получил удар по голове или был огрет пыльным мешком из-за угла, — таким он стал после того, как съел пробку, услышав по РТИ, что это основной ингредиент Виагры, хотя на самом деле было сказано, что основной ингредиент изготовлен в Корке. Нет, в Фахе считается, что немного безумия — в порядке вещей. Так вот, люди начали давать нам книги. Книги, которые они прочитали и — они это знали — никогда не будут перечитывать; книги, оставленные им кем-то другим; книги, купленные потому, что были самыми дешевыми вещами на церковных распродажах; книги, приходившие бесплатно с газетами; книги, найденные в сундуках и на чердаках, названия которых, переплеты и шрифт говорили, что это серьезная книга, и у тех в нашем округе, кто находил такую книгу, возникали в уме лишь два слова: Вергилий Суейн.
— Это книга для башковитого человека, — сказал Джей-Джей, передал Папе «Эссе и Введения» Йейтса (Книга 2222, Макмиллан, Лондон) и остался посидеть недолго в нашей кухне, сложив большие руки на коленях и добродушно улыбаясь одними только глазами с такой милой старомодной и нежной любезностью, какую вы можете найти у пожилых обитателей Фахи. Через некоторое время он кивнул на огонь и добавил:
— Не думаю, что у нас в Фахе когда-либо был поэт.
Конечно, мой отец не выбрал поэзию. Это не совсем точное выражение. Она всегда поднималась в нем; так случилось бы и с вами, если бы вы прочитали этого вашего Авраама Суейна и узнали бы вашего «Лосося в Ирландии».
Сначала я даже не понимала, что это поэзия. Папа работал, и все. Я знала, что это было сочинительство, и знала, что это был рокот. Когда вы молоды, то защищены облаком неясности. Как на самом деле работало все наше домашнее хозяйство, как шли фермерские дела, сколько буханок хлеба испекли и продали, как выкладывали на лотки и доставляли яйца, как на самом деле мы вообще выжили — я понятия не имела. Никогда не задумывалась об этом, никогда никого не спрашивала. Я могла услышать, что умерла корова, что лесная куница совершила набег на наших кур, что автомобиль на этой неделе не работал, но поскольку Мама была по существу Гением Десятого Уровня по защите своих детей, то я никогда не сопоставляла факты, никогда не связывала их с тем, что Бабушка штопает нашу залатанную одежду, удлиняет штаны Энея, удлиняет и удлиняет, пока их уже больше нельзя удлинять, что на обед опять рыба или что у нас есть большой глиняный горшок с монетами, который моя мать держит на окне.
И однажды облако поднялось. В классе мисс Брейди я ответила, что мой отец писатель.
— Правда? Это замечательно, Рут.
Я впервые произнесла вслух слово «писатель» и почувствовала, что немного вознеслась надо всеми.
— И где ж его книги? — спросила сучка, прости меня Господи, Броудер, ведь ее отец Саддам был у нас самым знаменитым, и она не собиралась терять звание Дочери Лучшего Отца.
У меня не было ответа, и в баннере Экстренных Сообщений через весь мой лоб побежала строка «Вознесение Кончается Катастрофой При Посадке». Но мисс Брейди сказала:
— Можно еще только работать над книгой, но уже быть писателем.
А позже, когда я стояла одна и очень старалась Выглядеть Как Ни В Чем Не Бывало, двор пересекали Джейн Броудер с той противной Энн Джейн Монэган, — с той самой, которая, только чтобы казаться Клевой Классной Девчонкой, добавила себе среднее имя Джейн, к тому же считала себя моделью для мисс Совершенство в серии «Mr. Men», хотя за Энн я проголосовала бы как за Девочку, Которая, Скорее Всего, Станет Леди Макбет, с той самой Энн Джейн Монэган, у которой после того, как ее мать заплатила дюжине репетиторов, чтобы те кое-как вскрыли ломом верхушку ее головы и впихнули туда все, что сами знали, было шесть оценок «A» на Выпускном экзамене, — так вот, в тот день двор пересекали Джейн Броудер с той противной Энн Джейн Монэган, которая теперь получает педагогическое образование, оттачивая свои диктаторские навыки.
— Это стихи, чего он пишет? — Энн Джейн не блистала грамотностью, но говорила таким тоном, будто поэзия была чем-то вроде лишая, опустошившего школу, когда из Дублина прибыли Переселенцы, и в течение трех недель сделавшего из нашего класса неплохой кастинг для лепрозория. — Это поэзия?
И Джейн, и Энн смотрели на меня с одинаковым выражением.
— Это роман, — сказала я.
Тот же взгляд.
— Это роман, как «Черный красавец».
Просто я хотела, чтобы у Папы был именно роман. Я хотела, чтобы получилась книга, которую однажды я принесу в школу. Я хотела, чтобы была потрясающая книга, Любимая Всеми Книга, и так или иначе с ее помощью я отвоюю свою собственную особенность, и меня даже, может быть, попросят добавить себе среднее имя Джейн, что, как я мгновенно решила, я бы непременно обдумала, если бы не неудачная рифма Рут Джейн Суейн, которая предполагает наличие кринолина, глицинию на веранде и надменность, с которой лично я никогда не смогла бы примириться.
Обе Джейн стояли и критически смотрели на меня.
— Ты врешь, — торжествующе сказала Энн Джейн.
— Нет, не вру.
— Да. Я могу сказать точно. Ты врешь.
— Я спрошу твоего брата, — сказала та Прости меня, Господи.
— Он не знает.
— Почему?
— Просто не знает.
— Давай, Энн Джейн. Давай спросим его.
— Да, давай спросим.
— Погодите.
— Что?
— Что?
— Она еще не закончена. Книга еще не закончена.
— Ведь на самом-то деле твой отец никакой не писатель?
— Не писатель.
— Не писатель.
В тот день я шла домой, срывая перезрелую ежевику и бросая ягоды на землю, находя в фиолетовых пятнах крохотное утешение. Эней убежал вперед. Эней всегда убегал вперед. Он всегда был в восторге от скорости и в любом случае не помог бы мне никак. Во мне — слишком усталой, защищающейся от того, что у меня особенный отец, отец-писатель, — сгустилось первое темное облако предательства, возник слабенький, но постоянный шепоток: как бы мне хотелось, чтобы мой отец не был писателем. Почему это не могло обойти меня? Почему бы писателем не быть какому-нибудь другому отцу, а моему — стать учителем, или доктором, или членом совета?
Я принесла свой хмурый взгляд в кухню.
— Мам?
— Да, Рут?
— Нет, ничего.
— Ты уверена?
— Да.
— Ну ладно.
— Только… Только вот…
— Да?
— Что пишет папа? Стихи?
— Да.
— Ты читала его стихи?
— Нет.
— Почему?
— Потому что они пока не готовы.
— Но ты ведь все равно писатель, хоть и просто работаешь над книгой? — спросила я.
— Конечно, писатель, — Мама занималась мукой для обсыпки. Ее руки до локтей фактически были мукой и тестом. Если она не будет выпекать хлеб на Небесах, когда туда попадет, то так будет только потому, что для Хлеба Жизни не нужна мука, а фартуки существуют только для мира сего.
— Когда он закончит книгу?
— Не знаю, Рут. Когда-нибудь.
— Но скоро?
Мама сделала паузу, будто она об этом даже не думала, или не думала до того момента, когда я могла бы захотеть, чтобы Папина книга появилась. А на самом деле весь мой статус, и будущее счастье, и счастье всего мира, Привет, на самом деле зависели от этого.
— Да, я уверена, что скоро, — сказала Мама. — Все хорошо, милая?
— Хорошо.
Не вызвало сомнений, что в конечном счете стихи срастутся, или сгустятся, или как там еще называется то, что делают стихи. Натиск мозга, бумаги, карандаша и времени делал это неизбежным. Поскольку секрет литературного творчества, план, список литературы, процесс обучения, магистерская программа Рут Суейн в Творческом сочинительстве — в трех словах: Сидеть в Кресле.
Или, в случаях моем и РЛС: Лежать в Постели.
Есть книга внутри вас. Есть библиотека во мне.
Надо сесть.
Слова придут, страницы соберутся. Вот и все. Курс закончен.
Таким образом, надо просто вонзить ручку с пером в сердце сочинительства и предоставить ему время. И все больше и больше это и становилось тем, что делал Папа. Утром его глаза были японскими. Экстравагантно надутые из-за бессонницы мешки делали их узкими. Его серебристые волосы скосились на правую сторону, куда он нагибал голову.
— Удачным было сочинительство, папа? — по правде говоря, такова была моя версия слов «Ты уже закончил?».
— Ты знаешь, что ты самая замечательная девочка в мире? Я когда-нибудь говорил это тебе?
Я кивнула, ведь во рту у меня плавал полный шарик Flahavan’s с медом.
— Нет. Не думаю, что когда-нибудь говорил.
— Ты говорил!
— Как же я мог забыть?
— Ты уже забыл!
— Нет, нет. Никогда не говорил. Но теперь буду. Так знаешь, кто ты? Самая…
И я должна была закончить предложение. Иначе он так бы и продолжал. И хотя даже тогда я боялась тех критиков, ползущих за панелями на стенах или под линолеумом, тех, кто будет считать меня Сентиментальной и Утрированной Личностью, я признаю, что действительно сказала: «…замечательная девочка в мире».
Ну, что ж, пристрелите меня.
Однажды, когда я подхватила ветрянку и должна была быть изолирована от Энея, который вообще никогда ничего не подхватывал, мне соорудили постель возле Папиного стола, и я на три ночи вернулась в его ночное сочинительство. Сначала — прежде чем начать сочинять, — он читал. Это было разминкой. Все равно что бежать с шестом по гаревой дорожке, чувствуя ветер, бежать к прыжку, глядя вперед и вверх на перекладину. Он читал вслух отрывки из книг тех писателей, которые, как он думал, были писателями в превосходной степени. Когда я поступила в Тринити Колледж, то смогла понять, что они были его каноном: Шекспир, Марло, Блэйк, Вордсворт, Китс, Кольридж, Хопкинс и, конечно, Йейтс. Они устанавливали планку. Именно они были над вами поперек неба, если вы — человек неба, и лососем, если вы — человек моря. Короче говоря, олицетворяли Невозможное — а возможно, и были им.
В мои ветряночные ночи Вергилий читал Хопкинса. (Несколько лет спустя — в затхлом запахе дрожжей-и-носков библиотеки Искусств, куда я направилась в погоне за Хопкинсом, — я наткнулась на письмо ДжМХ Ричарду Уотсону Диксону, где говорится: «Мое призвание ставит передо мной стандарт столь высокий, что более высокое не может быть найдено больше нигде».) Ветряночная же Рут в то время не была уверена, что ее отец говорит по-английски. Пятнистые вещи, двухцветные. Розовые родинки точечным пунктиром по плывущей кумже. Отец громко декламировал, подключенный к тому, что Шеймас Хини назвал электростанцией Хопкинса, и вскоре Папина голова начала шипеть, подгорать и шкварчать.
Выход за пределы познания — это дело поэтов. В этом их предназначение. Они не такие, как вы или я. У них есть некая дополнительная малость, всегда готовая к взлету. Поэты понимают, почему Бог не дал нам крыльев — хотел устроить увеселительное мероприятие. Хотел, чтобы мы сами стремились возвыситься. Хотел поэзии.
Мой отец мог прочитать стихотворение пять или шесть раз, даже больше. Снова и снова читал он сдержанно, но сосредоточенно, строки, поднимающиеся, будто лествица или молитва, и в какой-то момент откладывал книгу и погружался в полное безмолвие. Он сидел, наклонившись вперед, не отводя глаз от страницы. Я не двигалась. Комната сжималась. Ветер грохотал дождем по шиферу, провисший провод телевизионной антенны хлестал по крыше шп-шп. Это шп-шп-шп не останавливалось и со временем стало воином на боевой колеснице, который мчался по небу, шп-шп, приблизился, проехал по темной реке, проглотившей звезды, и опустился точно над нашим домом.
Чуть-чуть наклоняясь назад и затем вперед, надавливая на задние ножки деревянного стула и заставляя их тихонько поскрипывать, Папа начинал медленно качаться и рокотать. Брал карандаш и еще ниже склонялся над страницей. Я лежала в бессоннице, пока едва слышный рокот превращался в строку. Я понимала, хоть и не разбирала слов, что мы на Взлете, понимала — я слышу, как возникает стихотворение, и внизу, прямо под нами, воздух, и мы уже далеко, где-то в другом месте, где чудеса и великолепие в порядке вещей. Я понимала, что в обычном мире нет ничего подобного, и лежала, надеясь, что пятна на моей коже не исчезнут еще какое-то время, счастливое какое-то время я проведу в слиянии болезни и поэзии.
Назад: Глава 14
Дальше: Глава 16