Глава 12
Триумфы и тревоги дома
1989 год
1989 год стал поворотным в истории коммунизма, да и всего XX века. Освобождение Восточной Европы (“бархатная революция” в Чехословакии, на удивление гладкая смена власти в Польше и Венгрии, кровавый переворот в Румынии) и падение Берлинской стены с поразительной быстротой привели к объединению Германии, а спустя год она уже вступила в НАТО. К тому моменту (большинство наблюдателей со мной согласятся) с холодной войной было по-настоящему покончено.
Но эти эпохальные события за рубежом не произошли бы, если бы им не предшествовали и не сопутствовали важнейшие события в самом Советском Союзе. Новшества, введенные Горбачевым у себя в стране, побудили восточных европейцев реформировать их собственные коммунистические правительства или вовсе избавиться от идеологии коммунизма. А когда они взялись за дело, Горбачев оказался слишком занят отчаянными попытками демократизировать сам СССР. Памятуя о его личном стремлении к демократии, можно с уверенностью сказать, что он ни в коем случае не стал бы мешать восточным европейцам, решившим внедрить у себя демократию. На самом же деле его настолько поглощали события, разворачивавшиеся внутри СССР, что у него вряд ли оставалось время реагировать на происходящее в Восточной Европе.
В СССР на 1989 год пришелся пик перестройки и – согласно наиболее надежным опросам общественного мнения – пик личной популярности Горбачева. Советский строй в корне изменился: впервые за семь с лишним десятилетий в стране прошли практически свободные выборы, и прежний Верховный Совет – безвольный и бездумный орган – сменился самым настоящим действующим парламентом. Однако этот же год ознаменовал начало конца перестройки, так как те же политические новшества нанесли непоправимый урон институтам, которые ранее сплачивали советское общество. Заменить их новыми эффективными институтами так и не удалось, поэтому те проблемы, которые уже подрывали авторитет Горбачева и всю советскую систему в целом, – экономический упадок, этнический сепаратизм, поляризация политических взглядов как внутри Кремля, так и за его пределами – лишь обострились.
Вначале Горбачев восторженно отозвался и на итоги выборов, и на работу нового Съезда народных депутатов. Однако со временем радость его померкла, а политические навыки – по мнению как друзей, так и недругов – начали ухудшаться. Он постепенно заменял старую политическую игру, в которой столь поднаторел, новой, но играть в нее по-настоящему так и не научился. Он выработал новые политические правила, касавшиеся выборов и работы парламента, но в итоге предоставил свободу своим радикальным критикам (которые гораздо лучше него овладели навыками новой игры) и лишь еще больше отвратил консерваторов. Горбачев продолжал вести старую игру, чтобы обуздать критиков из лагеря консерваторов, но теперь на партийных собраниях, на которых раньше сохранялось хотя бы видимое подобие “монолитного единодушия”, те нападали на него яростно и совершенно безнаказанно.
В 1989 году давление, какое оказывали на Горбачева проблемы внутри страны и за рубежом, стало почти невыносимым. Из-за них он постепенно чувствовал, что теряет почву под ногами. На пороге 1989 года в праздничном обращении к советскому народу он назвал 1988 год “критическим”. А спустя год он сетовал, что 1989-й стал “самым трудным годом” с самого начала перестройки в 1985-м.
Позднее сам Горбачев так излагал суть своей стратегии в 1989 году: “передача власти из рук” Коммунистической партии “Советам через свободные выборы народных депутатов”. При этом КПСС должна была “добровольно расстаться с собственной диктатурой”. Партийный аппарат, по-прежнему сохранявший за собой “основные рычаги власти”, конечно же, примет это нововведение “в штыки”, но на бюрократию давление окажет недавно пробудившееся “большинство общества”. Между тем сам Горбачев рассчитывал заняться “тактическими маневрами”, “отсекая” кремлевских консерваторов и заменяя их свежими силами со стороны.
Но требования, предъявляемые к выборам, не слишком-то отражали эту горбачевскую стратегию. Из 2250 законодателей, делегатов нового Съезда народных депутатов, 750 должны были избираться в территориальных округах, 750 – в национальных округах (то есть в национальных республиках или меньших территориальных единицах), а еще 750 должны были представлять общественные организации: по 100 человек – от КПСС и ВЦСПС, по 75 – от ВЛКСМ, Комитета советских женщин и Организации ветеранов войны и труда, еще 325 – от других организаций вроде Академии наук. Далее 2250 избранным депутатам предстояло, в свой черед, избрать 542 человека в состав нового Верховного Совета, призванного сделаться постоянно действующим парламентом страны.
Последний трюк был задуман с тем, чтобы дистанцировать депутатов Верховного Совета от электората. Кроме того, зарезервированные места для партии и других подчиненных ей организаций не сулили ничего хорошего для демократии: ведь сама партия назначила ровно 100 человек на все 100 отведенные ей места. Либеральная пресса окрестила их “Красной сотней” (по аналогии с ультранационалистической и антисемитской “Черной сотней”, поддерживавшей монархию во время революции 1905 года). За отбором кандидатов в территориальных округах наблюдали избирательные комиссии под началом коммунистов. Итоги: в 399 округах прошли выборы с единственным кандидатом; в 953 округах оказалось по два кандидата и лишь в 163 – по три кандидата или более.
Сам процесс выборов оказался еще сложнее, чем можно было представить, и результаты его были неожиданными. Вначале Горбачев колебался, но затем все-таки включил в “Красную сотню” себя самого и своих коллег по Политбюро, не решившись участвовать в выборах по округам наравне с другими кандидатами. Его советник Болдин, впоследствии ставший врагом, утверждает, что Горбачев боялся проиграть в открытом соревновании. По словам Яковлева, Горбачев очень не хотел ставить своих коллег в такое сложное положение. Но даже резервирование мест для партийцев не служило полной гарантией. По мнению союзника Горбачева Вадима Медведева, Горбачев опасался, что если предоставить право выбора самому ЦК, то он провалит кандидатуры и Лигачева, и Яковлева, а может быть, и самого Горбачева.
Горбачев долго и упорно отбирал будущих членов “Красной сотни”. Его не устраивали наиболее ожидаемые кандидаты – по большей части партийные чиновники из высших эшелонов, назначенные отделом кадров ЦК. Два дня он размышлял над списком, поглощая кофе, чай и бутерброды, вычеркивая одни имена и вписывая другие. Под конец, сетовал Болдин, этот список уже выглядел так, “будто составлялся для избрания в какой-нибудь творческий союз”. Горбачев остановил свой выбор на таких ярких деятелях эпохи гласности, как Тенгиз Абуладзе (режиссер знакового антисталинского фильма “Покаяние”), актер и с недавних пор народный трибун Михаил Ульянов, писатели Чингиз Айтматов и Даниил Гранин, экономист Леонид Абалкин и физик Евгений Велихов (который не только выступал мудрым советником по разоружению, но и добровольно участвовал в ликвидации последствий Чернобыльской аварии, получив при этом почти смертельную дозу радиации). В порыве благодарности Горбачев, обычно не совершавший подобных широких жестов по отношению к ближайшим помощникам, внес в список Черняева и дважды его поздравил, а потом в беседе с Раисой Горбачевой по телефону сказал: “Мы Анатолия Сергеевича кандидатом сегодня сделали… Вот он передо мной стоит”. Черняев признавался в своем дневнике, что “не догадался даже поблагодарить”, и добавлял – “искренне не понимаю, зачем это мне”. Сам он считал себя сугубо закулисным человеком, непригодным для активной общественной роли: ни платформы, ни избирателей. К тому же, по его ощущениям, эта “сотня гарантированных кандидатов” и особенно его собственное назначение – явный “рудимент прошлого”.
В марте, когда ЦК наконец должен был одобрить кандидатуры “Красной сотни”, неизвестным оставалось одно: кто именно получит больше голосов “против”? Первое место занял Лигачев, набрав их 78, второе место досталось Яковлеву – 59 голосов, а против самого Горбачева проголосовало 12 человек.
Академия наук тоже отклонилась от общего сценария выборов. В декабре 1988-го и январе 1989 года члены входивших в ее состав научных институтов провели заседания, чтобы назначить кандидатов на 25 выделенных Академии мест. Список кандидатов возглавили Андрей Сахаров (его выдвинули 55 институтов), специалист по космическим исследованиям Роальд Сагдеев (24), исследователь древнерусской литературы, бывший узник сталинских трудовых лагерей Дмитрий Лихачев (19) и экономисты-либералы Гавриил Попов (16) и Николай Шмелев (11). Однако потом президиум Академии, просеивая список, вычеркнул оттуда Сахарова и еще нескольких либералов. В ответ другие общественные группы в Москве и по всей стране (одна даже на далекой Камчатке) стали выдвигать Сахарова кандидатом от своих округов, а 2 февраля около 3000 сотрудников научных учреждений опротестовали решение президиума, устроив митинг перед его зданием. Люди несли транспаранты с лозунгами и скандировали: “Бюрократам из президиума – позор!”, “Сахарова, Сагдеева, Попова, Шмелева – на съезд!”. Позже, когда около 1500 выборщиков из институтов Академии собрались для окончательного голосования, они провалили 12 предложенных президиумом кандидатур и избрали Сахарова, Сагдеева и Шмелева. Попов и Лихачев прошли как кандидаты от территориальных округов.
Во многих обширных областях страны, особенно в сельских районах и в республиках Средней Азии, бюрократический механизм исправно поставлял депутатов, на которых партия могла целиком положиться, зная, что они ни в чем не отступят от указаний местных начальников. А вот в Москве, Ленинграде и других больших городах партаппаратчики не прошли – то ли потому, что не умели играть в выборы по новым правилам, то ли потому, что слишком уж верили в то, что не могут проиграть, а потому и не пытались победить. В итоге в депутаты проходили неизвестно откуда взявшиеся либералы, а партийные шишки терпели сокрушительные поражения.
Сергей Станкевич, 35-летний историк, специалист по конгрессу США и другим западным парламентским системам, в 1986 году начал вести беседы о политике в неформальных политических клубах, а затем вступил в Московский народный фронт (первичную общественную организацию, гораздо менее значимую, чем можно заключить из ее названия). В 1989 году, решив баллотироваться в депутаты, он думал, что у него нет ни малейших шансов на победу, ведь среди его 11 соперников были директор оборонного завода, выдвинутый партией и финансировавший в рамках предвыборной кампании ремонт местных дорог, а также директор медицинского центра и хирург. Однако Станкевич прибег к целому арсеналу западных предвыборных технологий: выпустил листовки, адресованные разным слоям электората, и распространял их там, где люди жили и работали (женщинам их вручали в продуктовых магазинах, студентам – в общежитиях), и на станциях метро, которым пользовалось бо́льшая часть его электората, добираясь на работу в центр Москвы. А еще молодые волонтеры его штаба расхаживали по городу с плакатами и громкоговорителями, выбирая такие места, где могло оказаться больше всего потенциальных избирателей: возле магазинов, на автобусных остановках, у выходов из кинотеатров после окончания сеансов. Сам Станкевич без устали общался с народом в своем округе, тогда как его более влиятельные соперники до такого не снисходили. Его волонтеры даже проводили ежедневные опросы общественного мнения на всех станциях метро. В первом туре выборов Станкевич получил 49 % голосов. Во втором туре (в ходе которого оставшиеся соперники пытались побороть его, неуклюже подражая его же предвыборным методам) Станкевич победил, набрав 57 % голосов.
Когда преподаватель-юрист из Ленинграда Анатолий Собчак оказался среди десяти потенциальных кандидатов, выдвинутых от его университета, он тоже не рассчитывал на победу, тем более что районные партийные начальники поддерживали двух передовых рабочих, выдвинутых коллективами местных заводов. Но Собчак использовал те же методы, что и Станкевич, а сверх того устроил теледебаты, в ходе которых разгромил соперников. В итоге он победил с большим отрывом, затем сделался одним из наиболее заметных либералов в новом парламенте, а позже стал мэром Санкт-Петербурга, к которому как раз вернулось историческое имя.
Борис Ельцин баллотировался от обширного Московского округа, где проживало не менее 6 миллионов человек. Набив себе шишки в июне 1988 года, на XIX партконференции, Ельцин, что было для него характерно, погрузился в глубокое уныние: “У меня наступило какое-то состояние апатии. Не хотелось ни борьбы, ни объяснений, ничего, только бы все забыть, лишь бы меня оставили в покое”. Но прошло время, Ельцина начали поддерживать либералы, видевшие в нем человека, способного взяться за более смелые реформы, и он решился выставить свою кандидатуру. Впрочем, он по-прежнему все драматизировал и исходил жалостью к самому себе, ведь его имя оставалось “под запретом” – “я существовал, и в то же время меня как бы и не было. И, естественно, если я вдруг выйду на политическую арену… вся мощнейшая пропагандистская машина, перемешивая ложь, клевету, подтасовки и прочее, обрушится на меня”.
Ельцину потребовалось два месяца, чтобы понять, где именно ему лучше баллотироваться. Его сторонники распространяли агитационные листки в пятидесяти округах по всей стране. Сначала он думал остановить свой выбор на родном сибирском городе. Но Москва сулила более громкий успех, и, приняв окончательное решение, Ельцин бросил всю свою колоссальную энергию на предвыборную гонку. По всему городу расклеивали плакаты. Волонтеры его штаба ходили по заводам и учреждениям. Сам Ельцин, казалось, успевал повсюду: он встречался с избирателями и выступал по несколько раз в день, в том числе на городских заседаниях, где отвечал на бесконечные вопросы. К концу кампании он, словно магнитом, собирал десятки тысяч человек в парках, на хоккейных аренах и стадионах, причем многие его ярые сторонники расхаживали в двойных щитах-сэндвичах с призывом: “Борис, борись!” – или с написанными от руки плакатами: “Руки прочь от Ельцина!” Но, как ни странно, самым мощным оружием в руках Ельцина стало тотальное, но топорное противодействие со стороны партийных чиновников. 22 февраля, на заседании, где должно было произойти окончательное утверждение кандидатур, они сделали все, чтобы Ельцин проиграл Евгению Бракову, директору автозавода “ЗИЛ”, и Георгию Гречко, известному космонавту. Но Гречко в последний момент отозвал свою кандидатуру, позволив Ельцину занять второе место и пройти во второй тур. Местные власти не давали Ельцину пользоваться московскими СМИ, однако его программу опубликовал в своей студенческой газете Московский авиационный институт, причем типографщики работали сверхурочно, чтобы напечатать тысячи дополнительных экземпляров.
Ельцин победил, набрав 89 % голосов, то есть его поддержали 5 117 545 человек из 5 736 470 пришедших на выборы. В Москве кандидатов, выдвинутых партией, обошли известные либералы вроде экономиста Олега Богомолова и историка Юрия Афанасьева, а также ранее мало кому известные фигуры – например, 32-летний физик Аркадий Мурашев и Илья Заславский. Заславский, которому еще не было и 30 лет и который имел легкое физическое увечье (он не мог долго стоять и передвигаться без костылей), победил в Октябрьском районе столицы. Если говорить о стране в целом, то поражение на выборах потерпели 38 высших партийных начальников, в том числе 29 первых секретарей обкомов. Первый секретарь Московского горкома партии Зайков избежал этой участи, так как его включили в “Красную сотню”, а вот его заместителю не повезло. В Ленинграде в депутаты не прошел ни один из партийных или правительственных начальников городского или областного уровня, проиграли даже высший партийный начальник Юрий Соловьев и командующий Ленинградским военным округом. При этом Соловьев, являвшийся вдобавок кандидатом в члены Политбюро, умудрился проиграть, не имея соперников: он набрал только 110 тысяч из 240 тысяч голосов – большинство избирателей просто вычеркнули его имя. Союзник Горбачева Вадим Медведев насчитал от 20 до 25 % “острокритически настроенных по отношению к партии” депутатов, избранных от разных территориальных округов, и немногим меньшее количество депутатов, представлявших общественные организации.
Горбачев ликовал, видя итоги выборов: это “крупнейший шаг в осуществлении политической реформы и в плане дальнейшей демократизации общества”, сообщил он членам Политбюро на заседании 28 марта. “Мы вышли на крупную политическую победу в исключительно трудных условиях”. На следующий день, на встрече с руководителями СМИ, он говорил, что результаты выборов показывают, что “люди приняли умом и сердцем политику перестройки”. Иными словами, провалив кандидатуры партийных чиновников, люди демонстрировали, что хотят, чтобы перестройка продвигалась быстрее и дальше. 28 марта Яковлев заявил: “Ни о каком поражении речи не должно быть”, подчеркнув, вслед за Горбачевым, что 85 % депутатов, избранных на свободных выборах, являются членами партии. Тогда как, например, старый, косный и рабски покорный Верховный Совет потребовал 50-процентную квоту для коммунистов.
Но большинство кремлевских коллег Горбачева не купились на его оптимистические высказывания. Обычно, когда генеральный секретарь призывал участников заседания к порядку, члены Политбюро послушно умолкали, но 28 марта они никак не унимались и продолжали спорить об итогах выборов. Когда Горбачев радостно сообщил, что 85 % избранных депутатов – коммунисты, Лигачев с Воротниковым ворчливо возразили: “Да какие это коммунисты?” Лигачев сетовал, что допущен “серьезный политический просчет”. Народ “проголосовал против перестройки”, заявил проигравший Соловьев. Он винил противников в провале партийного аппарата, а прессу – в подстрекательстве. Даже “Правда”, ворчал он, изображала обкомы “силами зла”, партию “измазали с головы до ног”. “Прибалты разъезжали по всей стране, агитировали против партийных кандидатов, – жаловался бывший председатель КГБ Чебриков. – Аж до Иркутска добрались! Кто им дал право?!” Зайков мрачно добавил, что даже в тех районах Москвы, где живут высшие правительственные чиновники, очень многие голосовали за Ельцина, и привел поразительные цифры: 74 % – в районе, где живут члены Верховного Совета и Совета министров, и 90 % – там, где проживает большинство советских дипломатов.
Соловьев и Лигачев даже явно намекнули на то, что Горбачев намеренно “бросил ‘их всех’ [то есть партаппаратчиков-консерваторов] на съедение демагогам”. И в каком-то смысле они были правы. Горбачев действительно хотел подчинить их народной воле и обрадовался, когда народ их отверг. “Это им за то, как они с людьми обращаются. Для них народ – быдло, – заявил Горбачев коллегам по Политбюро. – Письмами меня завалили тысячи просителей, которые у этих бонз годами пороги обивают. Ничего не делают, чтобы хотя бы наладить снабжение элементарными вещами… Выводы пусть сами делают. И мы будем делать выводы в отношении их”. По словам Черняева, Горбачев “предупредил, что теперь так будет на всех выборах: у людей есть теперь возможность выбирать и гнать негодных”.
Увы, все оказалось не так. Эти выборы не были победой, вспоминал близкий помощник Горбачева Шахназаров, но “это обнаружилось не сразу”.
Значение выборов проявилось во всю мощь 25 мая, когда впервые собрался новый парламент. Тем временем экономический упадок, волнения на национальной почве и разногласия внутри Кремля усиливались, причем последние два фактора обострились из-за всплеска деятельности политических активистов, сопровождавшей выборы депутатов.
Премьер-министр Рыжков приводил унылые экономические статистические данные: за три года перестройки государственные расходы превысили доходы на 133 миллиарда рублей. Потери от падения цен на нефть составили 44 миллиарда, а от сокращения продаж водки – 34 миллиарда. За тот же период убытки сельского хозяйства дошли до 15 миллиардов. В 1988 году денежная эмиссия достигла 11 миллиардов рублей – больше, чем в любой другой год после войны. На данный момент имеется 40 миллиардов избыточных денег, не покрытых предложением товаров, а на складах “скопилось товарных запасов, не имеющих спроса”, на 70–80 миллиардов. В стране наблюдается острый дефицит (а кое-где и полное отсутствие) разных товаров, в том числе мяса, сахара и конфет, зубной пасты, мыла и моющих средств, школьных тетрадей, батареек, обуви, меховых шапок и пальто. В словах самого Горбачева слышалась почти такая же безнадежность: ускорения в экономике добиться не удалось, провалились и реформы. Они с коллегами недооценили глубину той ямы, в которую угодили, и переоценили свою способность из нее выбраться.
Как всегда, ахиллесовой пятой экономики оставалось сельское хозяйство. “Почему, почему на протяжении десятков лет мы не можем накормить народ?!” – негодовал Рыжков. Народ видит (очевидно, по телевидению), что на Западе улицы “завалены овощами. А у нас – солома на полках магазинов”. На срочном заседании Политбюро 2 марта остро критиковались давние проблемы и текущая неразбериха, но конкретных мер никто не предлагал. Еще в январе Рыжков мрачно предупреждал, что, если не начнется быстрый рост сельскохозяйственного производства, чтобы люди увидели реальную прибавку, то “разговор кончен”. Даже вечный оптимизм Горбачева куда-то улетучился: если не удастся возродить сельское хозяйство, “ничего нас не спасет”, предупредил он. Если же они с коллегами и дальше будут только ныть и винить во всем друг друга, “тогда давай закрывай перестройку”. “Нам нужен поворот в мозгах”. Реформы на селе идут уже почти четыре года, а – “что такое крестьянин у нас? Это же крепостной. Фактически даже хуже крепостничества”.
Экономика продолжала катиться в пропасть, зато активизировался национализм в Прибалтике. До февраля 1989 года во всех трех прибалтийских республиках государственным языком оставался русский. Теперь же они объявили государственными свои собственные языки. А вскоре Верховные Советы этих республик провозгласили экономическую “самостоятельность” (еще никак не определенную) и пообещали ограничить иммиграцию русских и представителей других некоренных национальностей, которые на тот момент составляли около половины населения в Латвии и приближались к такому же уровню в Эстонии. Москва надеялась, что компартии прибалтийских республик будут подавлять этнический сепаратизм, но теперь сами эти партии оказались очень близки к “национальным фронтам”, сформировавшимся в каждой из республик. На февральском пленуме ЦК компартии Литовской ССР местные твердолобые партийцы попытались выступить против “Саюдиса” (местного народного фронта), однако на мартовских выборах на Съезд народных депутатов все до одного литовские консерваторы потерпели поражение.
Результаты выборов в Прибалтике потрясли Политбюро. Шесть его членов составили докладную записку по этому поводу. По словам Черняева, записка была “разгромная, паническая: все рушится, власть уходит к Народным фронтам”. На заседание Политбюро 11 мая пригласили первых секретарей всех трех республик. По свидетельству Черняева, “прорабатывали их беспощадно”. Но сам Горбачев оставался спокоен, даже, пожалуй, безмятежен: “Доверяем всем трем, иначе быть не может… Нельзя Народные фронты, за которыми идет 90 % народа республик, отождествлять с экстремистами. И с ними надо уметь разговаривать… Вообще доверять здравому смыслу людей… И вообще: думать, думать, как на деле преобразовывать нашу федерацию. Иначе действительно все распадется…” Но даже в попытках предотвратить такой финал “исключается применение силы”.
Тем временем беспорядки на национальной почве вспыхнули далеко на юге – в столице Грузинской ССР Тбилиси. Теплой ночью с 8 на 9 апреля солдаты внутренних войск и Советской армии, “вооруженные саперными лопатками и газовыми баллонами”, напали на толпу демонстрантов. Как сообщал позднее посол США в СССР Мэтлок, “упавших на землю забивали до смерти, прямо в лицо безоружным, беспомощно лежавшим людям распыляли слезоточивый газ. Десятки людей попали в больницы, многие были отравлены газом”. К концу побоища около 20 человек погибли, сотни получили травмы.
Именно такой трагедии Горбачев и опасался. Как же это произошло и какую роль здесь сыграл он сам? Митинги с требованиями предоставить больше самостоятельности Грузии начались еще осенью 1988 года. В апреле 1989-го воинственно настроенные отряды уже призывали Грузию выйти из “русско-советской империи” и обращались к конгрессу США и НАТО за помощью, чтобы покончить с “большевистской оккупацией” Грузии. 4 апреля перед Домом правительства в Тбилиси собрались тысячи людей. В течение следующих трех дней митингующие захватили городские автобусы и перегородили ими площадь. По рассказам очевидцев, принадлежавших к разным сторонам конфликта, трудно было понять, действительно ли демонстранты перешли к насилию, и если да, то насколько серьезным оно было. Столь же неясными оставались и намерения властей в Тбилиси и Москве, которые в итоге послали на усмирение беспорядков подразделения внутренних войск и армии. В середине дня 7 апреля Лигачев провел правительственное совещание, на котором Горбачев и Шеварднадзе отсутствовали: они находились в Лондоне. В Москву они прилетели только поздно вечером того же дня, и в аэропорту Внуково их встречали члены Политбюро. Ранее в тот же день первый секретарь ЦК компартии Грузии Джумбер Патиашвили попросил прислать войска, однако Лигачев уверял, что не давал соответствующих распоряжений. Горбачев утверждает, что сразу же по возвращении велел Шеварднадзе поехать в Грузию и повлиять на ситуацию. Но Шеварднадзе не поехал, так как Патиашвили будто бы передумал и заявил, что сам со всем справится.
Люди, которые в силу положения могли что-то об этом знать, расходятся во мнениях о роли Горбачева. Премьер-министр Рыжков, который не присутствовал 7 апреля на дневном совещании под председательством Лигачева, но вечером приехал во Внуково, утверждал, что генерал Игорь Родионов, вводивший войска в Тбилиси, ни в коем случае не сделал бы этого без разрешения министра обороны Дмитрия Язова, а тот, в свою очередь, не одобрил бы таких мер без приказа сверху. Но даже бывший глава горбачевской администрации Болдин, который обычно не упускал случая выставить своего шефа в самом дурном свете, замечал, что Горбачев знал многое, но далеко не все, и что Патиашвили, утверждавший, будто решение о разгоне митинга согласовывалось “наверху”, при этом не уточнял, с кем именно. По свидетельству первого заместителя заведующего международным отделом ЦК Карена Брутенца, отправку войск в Тбилиси санкционировал Лигачев, а Горбачев не отменил этого распоряжения. Картина еще больше усложняется, если предположить, что Патиашвили мог отказаться от помощи Шеварднадзе, потому что ему была невыносима мысль о том, что его предшественник на посту партийного руководителя Грузии примчится в Тбилиси вызволять его из беды. Иначе говоря, как выразился Горбачев в разговоре с Черняевым, грузинское руководство “наложило в штаны и пустило на народ войска”.
Пожалуй, самую объективную оценку вынесла созданная Съездом народных депутатов комиссия, председателем которой назначили Анатолия Собчака, а секретарем – Сергея Станкевича. Оба этих человека были политически ближе к Ельцину, чем к Горбачеву, но, вместо того чтобы возложить вину на Горбачева, комиссия пришла к выводу, что “личную ответственность” за кровопролитие несут Игорь Родионов (генерал, отдававший приказ о разгоне, человек консервативных взглядов) и два генерала, командовавшие войсками на месте событий, а Патиашвили и еще один грузинский партийный секретарь несут “политическую ответственность” за случившееся.
В феврале Горбачев пригласил представителей рабочего класса со всей страны на встречу в Кремле. Пролетариат, много лет прославлявшийся в советских песнях, литературе и кино за свою “авангардную” роль в “построении коммунизма”, давным-давно впал в спячку, а коммунистическая партия и ее вожаки узурпировали власть и правили от его имени. Но в тот день, 14 февраля, рабочие явно очнулись от дремоты. В начале своего выступления Горбачев объявил, что “перестройка вышла на магистральную дорогу, на широкие просторы”, но поспешил признать, что перед страной стоит “много новых сложных проблем”. Когда же он предложил слушателям задавать вопросы, они обрушили на него град претензий: жаловались на пустые полки, продуктовые талоны, чудовищные жилищные условия, мизерные пенсии, на то, что решения не выполняются, законы не работают, новоявленные кооператоры обогащаются за счет простого народа. Горбачев и сам не раз сетовал ровно на те же проблемы, но услышать о них из уст рабочих, явно полагавших, что во всем виноват он, было особенно неприятно.
А через несколько дней, в ходе далеко не парадной поездки на Украину, Горбачев услышал новые похожие жалобы от трудящихся из Киева, да еще упрек, наверняка очень обидный для многоречивого оратора: “Хватит уже разговоров. Пора что-то делать”. Горбачев получил письмо, каких немало писали Сталину: его автор объяснял повсеместную нехватку нужных товаров саботажем. Зачитав отрывок из письма, Горбачев возразил, что истинные причины нынешних трудностей гораздо сложнее. Трудно представить более нелепый обмен мнениями: автор письма попытался взвалить вину на каких-то “врагов народа”, лишь бы не винить ни в чем Горбачева, но в итоге лишь продемонстрировал примитивность собственного мышления. А Горбачев, в свой черед, пустился в мудреные объяснения, которые почти наверняка показались его слушателям невразумительными, да и самому ему не помогли найти никакого здравого решения.
Главной силой, поддерживавшей Горбачева, являлась интеллигенция, а не пролетариат. Но и интеллигенция не молчала, а спорила с ним. В канун нового, 1989 года несколько видных деятелей культуры опубликовали в “Московских новостях” открытое письмо Горбачеву. В сталинское время, писали они, чиновников, не выполнявших приказы вождя, снимали или даже расстреливали, а Горбачев не только терпит таких, но и продолжает им доверять. Черняев тоже придерживался мнения, что Горбачеву следовало бы проявлять больше твердости, а он, вместо того чтобы реагировать на критику, просто раздражается. 6 января, когда Горбачев и остальные члены Политбюро провели встречу со 150 видными деятелями науки и искусства, Горбачев выступал два с половиной часа и, казалось, оправдывался. Он опровергал слова консерваторов о том, что “перестройка ведет к хаосу”, что “мы якобы заблудились… в самом выборе, в постановке цели”, осуждал разговоры о том, что стране нужна “твердая рука”, и ностальгию по “старому доброму времени”. Однако неправы и либералы, толкующие “о политическом плюрализме, многопартийности и даже частной собственности”. Человеку, от природы склонному к компромиссам, нетрудно занять центристскую позицию в политике. Но в реакции Горбачева на упреки интеллигенции просматривается и нечто иное. Сколько бы он ни обращался к интеллектуалам за советами – возможно, потому, что он особенно высоко их ценил, – Горбачев, по свидетельству Черняева, “всегда чувствовал неудовлетворенность от своих отношений с интеллигенцией”.
Помимо мест своей работы (институтов, университетов, средств массовой информации, театров и так далее), представители либеральной интеллигенции не имели какой-то иной организационной платформы для политической деятельности, однако весной 1989 года наконец начали ее создавать, особенно в крупных городах. В конце 1988 года Андрей Сахаров, Юрий Афанасьев и другие основали дискуссионный клуб “Московская трибуна”. Десятки активистов из разных регионов страны создали общество “Мемориал”, призванное увековечивать память жертв политических репрессий в СССР. Многие из его организаторов надеялись развернуть более широкую политическую деятельность. На первую конференцию “Мемориала”, состоявшуюся в Москве в октябре 1988 года, съехалось 338 делегатов из 59 городов. На заседании Политбюро 24 октября 1988 года Лигачев призывал обратить внимание на “политические амбиции” основателей таких движений, как “Мемориал”. Но у твердолобых имелась самая мощная платформа – Центральный комитет. Хотя Горбачев по-прежнему задавал повестку дня, проводил заседания и даже кое-как добивался единогласия при принятии решений, партийные консерваторы все равно использовали ЦК как плацдарм для борьбы с генсеком.
В марте 1989 года на пленуме ЦК Горбачев не сорвал аплодисментов, а несколько других ораторов в своих выступлениях даже не удосужились упомянуть его имя. В апреле, на другом пленуме, решив применить давление в старом бюрократическом духе, Горбачев объявил о том, что больше сотни членов и кандидатов в члены ЦК, которые ушли на пенсию и “не могут активно участвовать в партийной и государственной работе”, теперь “сами слагают с себя полномочия” и просят вывести их из ЦК. Большинство этих “добровольцев” кротко благодарили Горбачева за поддержку и доверие. Но остальные бросились грудью на амбразуру и начали открыто критиковать политику Горбачева (провал экономических реформ, терпимость к националистам, появление клеветы на партийных чиновников в печати, развал армии). По словам Медведева, это было “первое по существу массированное выступление консервативных сил в партии против Горбачева”. На следующий день Горбачев ругал своих критиков и даже обвинял их в заговоре. “Смотри-ка, – говорил он Черняеву, – выступления-то все были скоординированы, говорили как по-писаному… будто с одной кальки”. Но сам он не нанес ответного удара ни во время пленума, ни после него: он предпочел истолковать тот “прямой разговор” на пленуме как верный признак того, что партия возвращается к здоровым, открытым дебатам ленинских времен.
Такая сдержанность была тактически продумана. Хотя партия, всегда считавшаяся авангардом, начала откатываться в арьергард, как написал Горбачев в своих мемуарах, он хотел немного взбодрить ее, одновременно создавая новые институты, к которым отойдет часть ее прежних функций. Поэтому его самообладание можно расценить как уверенность в том, что все еще возможно поправить и опасность не столь уж велика. Впрочем, за этой его тактикой скрывались и настоящие метания. “Ходим по острию бритвы”, – говорил он помощникам 17 января. Но “обречены выработать… решения”, замечал он уже неделю спустя. В беседах с Вадимом Медведевым, которые происходили в начале февраля, во время отпуска Горбачева на Черном море, отражалась тревога – и из-за слов Сахарова, предсказавшего в интервью французской газете, что Горбачева вскоре могут сместить консерваторы, и из-за нараставших волнений в Литве. Во время того отпуска он пытался побороть эту тревогу, трудясь над новой книгой, которую вначале собирался назвать “1988 год – год переломный”. Свои основные идеи он надиктовал в Пицунде, затем поручил написать черновой вариант команде помощников под началом Черняева, и 9 марта получил на руки 400-страничную рукопись. Но к тому времени тревожный 1989 год принес уже слишком много неотложных проблем, и книга о минувшем годе так и осталась незаконченной. В начале апреля, размышляя о том, какие качества требуются руководителю, Горбачев, по-видимому, пребывал в отличном расположении духа, однако его представление о самом себе до того раздулось, что впору заподозрить, будто таким образом он пытался подстегнуть самоуважение. “Политическим деятелем становятся, – говорил он Черняеву. – Но должна быть основа – кувшин… Содержание его – наживное, а кувшин – от Бога. Вот я. Что я – изменился, что ли, с измальства? Нет. Каким был, таким и остался по сути…”
Можно сопоставить все это с дневниковой записью Черняева от 2 мая, где он отметил: “А вообще – тоска и тревога. Ощущение кризиса… Он готов далеко пойти, но что это означает? …Ему мешает идти ощущение утраты рычагов власти… совсем. И он держится за привычные приемы, но – в бархатных перчатках. Ибо концепции ‘к чему идем’ нет”.
Съезд народных депутатов открылся 25 мая, в ясный и теплый день. Ярко зеленели на солнце кремлевские газоны. Дворец съездов, построенный в 1961 году в интернациональном стиле из мрамора и стекла, резко контрастировал с соборами XV века, стоящими рядом, у Дворцовой площади. В большом зале на шесть тысяч человек проходили все съезды КПСС начиная с 1961 года, а кроме того, этот зал служил второй театральной сценой для балетных и оперных постановок Большого театра. Рядовые депутаты шли в Кремль пешком, встречая на пути дружелюбные толпы. Высокопоставленные партийные и правительственные чиновники проносились мимо на черных автомобилях и лимузинах, как и иностранные дипломаты. В их числе был и посол Мэтлок на “скромном бронированном ‘кадиллаке’ со звездно-полосатым флагом, развевающимся над правым крылом”. На партийных съездах члены Политбюро всегда садились в президиум плотно сомкнутыми рядами, лицом к делегатам. Теперь впервые их попросились занять места внизу, в зрительном зале, с левой стороны, лицом к сцене. Заседание открылось ровно в 10 часов утра. Горбачев и его заместитель на съезде, Анатолий Лукьянов, сидели в первом ряду, рядом с другими депутатами из Москвы, а на сцене находился один только Владимир Орлов, председатель избирательной комиссии. Он призвал всех собравшихся к порядку и зачитал доклад об итогах выборов.
Как только Орлов закончил говорить, на трибуну уверенным шагом поднялся седовласый латвийский депутат с бородкой, врач из Риги, и попросил всех присутствующих встать и почтить память людей, недавно погибших в Тбилиси. Затем он подал официальный “депутатский запрос” с целью выяснить, кто именно отдавал приказ “убивать” мирных демонстрантов “отравляющими веществами”. Горбачев явно удивился, однако зааплодировал и встал во время минуты молчания. Остальные же члены Политбюро не сразу отошли от потрясения. “Они все решили, что это часть сценария”, – вспоминала Галина Старовойтова, историк и специалист по Кавказу, жившая и работавшая в Москве, но как народный депутат представлявшая Армению.
Но это не было частью сценария. На самом деле съезд вообще шел безо всякого сценария. Была повестка, был порядок проведения заседаний, существовала даже электронная система подсчета голосов, но в остальном все происходило совершенно хаотично. “Это напоминало эпичные шекспировские драмы, только заранее не написанные, – вспоминал публицист Юрий Черниченко. – Пьеса сочинялась по ходу действия, никто не знал, что произойдет через пять минут, кто кого убьет и кто скончается в страшных муках”. Если раньше депутаты съездов дожидались своей очереди выступать и старались не уснуть, пока бубнили свои речи другие ораторы, то нынешние депутаты внимательно вслушивались в спонтанно разгоравшиеся дебаты и жарко спорили друг с другом. “Копившиеся десятилетиями эмоции” вдруг начали выплескиваться, вспоминал Вадим Медведев. “Волны ненависти ходили” – так описал происходящее писатель и депутат-либерал Юрий Карякин.
“В зале деятельность бурлила, как в муравейнике”, – вспоминал Болдин. То же самое происходило в перерывах между заседаниями и в кулуарах, где молодые советские репортеры, взяв пример с западных журналистов, осаждали членов Политбюро, военных и кагэбэшников разными каверзными вопросами. “Много десятилетий никто не смел подойти к ним даже с вопросами о погоде – не то что о разброде в коммунистической партии, – замечал корреспондент Washington Post Дэвид Ремник. – А теперь за ними гнались чуть ли не до уборной, требуя каких-то отчетов”. В огромном буфете на последнем этаже стояло 140 накрытых столов, и дотоле неприступные партийные начальники (не члены Политбюро – тем отвели отдельные столовые помещения, а чиновники рангом пониже) вдруг оказались низведены до уровня простых смертных: им приходилось жевать у всех на виду.
Все заседания съезда транслировались по телевидению в прямом эфире – от открытия до закрытия, и чуть ли не вся страна прилипла к экранам. Люди даже прогуливали работу, чтобы посмотреть телевизор, а потом спорили между собой, обсуждая увиденное и услышанное. В руководстве некоторые возражали против этих трансляций, и вначале в телепрограммах, которые публиковались в газетах, анонсировались только церемонии открытия и закрытия съезда, но Горбачев настоял на том, чтобы все транслировали полностью. Так страна увидела то, чего не видела никогда раньше: процесс принятия политических решений. Неопытным депутатам понадобилось некоторое время, чтобы научиться солидно держаться перед камерами, но поначалу их непосредственность лишь придавала новому зрелищу еще бо́льшую притягательность.
Перед съездом встала первая важная задача: выбрать председателя, который будет не только направлять дискуссии депутатов в нужное русло, но и выступать – как и предыдущие председатели старого, послушного Верховного Совета – номинальным главой государства. Очевидным кандидатом был Горбачев, и так уже обладавший этой должностью. Процесс повторного “помазания” прошел сравнительно гладко, но все же не столь легко, как воображал сам помазанник. Вскоре после неожиданного призыва почтить память жертв тбилисской трагедии Горбачев, временно занимавший председательское кресло, предоставил слово Андрею Сахарову, и тот выступил с новым непредвиденным предложением: пусть перед проведением голосования кандидаты на председательскую должность изложат собственные взгляды на текущие события, как это принято во всем мире. Уже сама идея, что кандидатов может быть больше одного, звучала почти крамольно. Сахаров сказал, что сам поддерживает кандидатуру Горбачева, однако его поддержка носит “условный” характер. Горбачев упрекнул Сахарова в превышении пятиминутного регламента. Зал встретил замечания Сахарова громким недовольным ропотом, и вскоре Горбачев был избран подавляющим большинством голосов: “за” проголосовали 2133 депутата (95,6 %), “против” – 87. Но перед этим ему пришлось коротко выступить: похвалить политику перестройки, объяснить, что он сам никоим образом не причастен к тбилисской трагедии, что он лишь велел Шеварднадзе уладить конфликт. Затем он даже принялся оправдываться из-за новой роскошной дачи в Форосе на Южном берегу Крыма – будто ее построили не для него лично, а для всего советского руководства, и что другие дачи, которыми пользовалась его семья, уже переданы под санатории. В итоге лишь один человек отважился выдвинуть свою кандидатуру на председательскую должность в качестве альтернативы Горбачеву. Им оказался ленинградский депутат, инженер-геофизик со старинной дворянской фамилией – Александр Оболенский.
Но быть избранным в председатели съезда оказалось намного легче, чем председательствовать. Белорусский писатель Алесь Адамович сидел впереди, и ему было очень удобно наблюдать за происходившим. В прежние годы генеральному секретарю “достаточно было шевельнуть бровью, – вспоминал Адамович, – и все слушатели уже понимали, что нужно делать, вскакивали и аплодировали…” Теперь же Горбачеву приходилось, образно говоря, управлять неповоротливой телегой, которую заносило то вправо, то влево, а иногда она и вовсе мчалась под горку, рискуя разлететься на части. Адамович запомнил, как однажды член Политбюро Виктор Никонов даже “разинул рот и глядел со страхом и изумлением” на Горбачева, как будто тот “играл в опасную игру со змеями”. По мнению писателя Даниила Гранина, Горбачев справился со своей новой ролью блестяще, как фокусник: “…вот вы видите вопрос – и вдруг уже не видите, вопрос ставят на голосование – и вдруг уже нет никакого вопроса”. Даже Болдин невольно восхищался тем, как стойко держится изо дня в день его шеф: он “по-всякому маневрировал, кого-то умиротворял, успокаивал или подбадривал”. Помощники Горбачева всячески холили его. Горбачев приезжал во Дворец съездов за тридцать или сорок минут до начала заседаний (успев пообщаться в машине с другими руководителями по телефону), его впускали в здание через особый вход, он поднимался в небольшой кабинет на третьем этаже, где его ждали специальные помощники – медицинский персонал, массажист и даже, как старательно уверяет нас Болдин, парикмахер, готовый вымыть генсеку голову, слегка подбрить затылок и бачки, затем высушить и расчесать волосы. Но у Горбачева было так мало волос, которые требовали бы мытья, сушки и расчесывания, а Болдин был до того злоречив, что последнюю часть его рассказа явно не стоит принимать за чистую монету. Следить же за порядком в ходе заседаний съезда действительно было настолько тяжело, что когда Горбачев во время перерывов удалялся в комнату отдыха для членов президиума, можно не сомневаться, что он был “вымотан до предела”, как замечает Болдин.
Одной из самых больших проблем для Горбачева было то, что участники съезда фактически раскололись на два лагеря. Твердолобые партаппаратчики численно превосходили либералов (или демократов, как они сами себя часто называли и как их именовали в прессе), а те, в свой черед, тоже делились на несколько групп – не столько из-за идейных разногласий, сколько из-за изначальной политической принадлежности (в случае московских депутатов) либо к избирательскому клубу Академии наук, либо к штабу Бориса Ельцина, либо к штабам других потенциальных лидеров вроде Юрия Афанасьева. К тому же имелись депутаты, занимавшие националистические позиции, из Прибалтики и других союзных республик, за исключением РСФСР. Фракция, изначально называвшаяся Московской депутатской группой, трансформировалась в Межрегиональную депутатскую группу. Если на первых порах туда входило всего 60 депутатов-либералов, то ко времени окончания съезда группа разрослась до 150 человек. Кроме того, либералы мобилизовали свой электорат, ежедневно собирая массовые митинги, на которых виднейшие депутаты отчитывались перед народом о своей работе на съезде. На один из первых таких митингов, устроенных в парке “Лужники” перед стадионом имени Ленина, стеклись десятки тысяч человек. Многие не понимали, как нужно себя вести – “хлопать или нет, и когда хлопать”, вспоминала депутат Старовойтова, и “что именно кричать в паузах между выступлениями”.
Либералы, все еще считавшие себя поборниками перестройки, надеялись помогать Горбачеву в борьбе с консерваторами. И в каком-то смысле он отвечал им взаимностью. Хотя 85 % депутатов составляли члены партии, Горбачев ясно дал понять, что ни о какой партийной дисциплине речи не идет и все вольны голосовать так, как велит им совесть. Он предоставлял слово либералам, особенно Сахарову, чаще, чем, казалось, того требует их численное присутствие в зале. Он проявлял терпение (до известной степени), когда они выступали слишком долго, и искал компромиссы, если они оспаривали его собственную точку зрения. Но, испытывая сильное давление с другой стороны и придерживаясь своей всегдашней центристской позиции, Горбачев оказывался во все большей изоляции, а противники все ожесточеннее сталкивались друг с другом.
Дилемма, стоявшая перед Горбачевым, четко обозначилась, когда съезду пришлось избирать членов нового Верховного Совета – органа, призванного, по сути, стать постоянно действующей заменой самого съезда, только с меньшим количеством депутатов. Виднейшие либералы – Сахаров, Афанасьев и Попов – туда не прошли. Потерпел поражение и Ельцин, несмотря на свою громкую победу на мартовских выборах, в связи с чем Афанасьев обозвал участников съезда “агрессивно-послушным большинством”, а сформированный ими Верховный Совет – “сталинско-брежневским”. Поляризующая риторика подобного рода отнюдь не способствовала достижению целей, которые преследовал Горбачев, но и результат выборов его не обрадовал. Поэтому, когда Алексей Казанник, до той поры мало кому известный депутат из Сибири, выразил желание уступить свое место в Верховном Совете Ельцину, Горбачев утвердил эту рокировку.
Соблазняла ли Горбачева мысль о союзе с Ельциным? В середине мая Горбачев предложил ему пост министра и даже подумывал назначить его заместителем премьер-министра РСФСР. Он согласился с тем, чтобы Ельцин стал председателем комитета Верховного Совета СССР по вопросам строительства и архитектуры. Однако сам Ельцин отказался от министерского портфеля и, скорее всего, отказался бы от должности заместителя премьер-министра. Он пренебрегал обязанностями председателя комитета, хотя его помощники использовали его рабочий кабинет в центре Москвы для предвыборной деятельности. В мае, когда ЦК КПСС принял решение назначить Горбачева председателем Съезда народных депутатов, Ельцин при голосовании воздержался и едва не выставил собственную кандидатуру на эту должность. В своем первом выступлении на съезде он призвал ежегодно устраивать национальный вотум доверия (или недоверия!) председателю. На все лады Ельцин продолжал быть “неудобным”, но ввиду собственных недостатков казался Горбачеву не столь уж опасным противником. Ельцин вечно препирался с другими руководителями Межрегиональной группы: ему хотелось быть единственным лидером, но в итоге пришлось стать одним из пяти сопредседателей. Биограф Ельцина Тимоти Колтон характеризует его как “вялого законодателя”. По свидетельству наблюдателей от конгресса США, которые присутствовали на заседаниях Верховного Совета и со своего балкона имели возможность видеть Ельцина вблизи, он сидел с равнодушным видом, редко брал слово, пропустил больше половины заседаний осенью 1989 года и побывал меньше чем на десяти заседаниях следующей весной, “редко уделял внимание происходившему, явно предпочитая листать газеты и журналы”. Поэтому, возможно, облегчая Ельцину путь в Верховный Совет, Горбачев рассчитывал не столько расположить его к себе, сколько избежать взрывоопасной ситуации (ведь миллионы избирателей Ельцина остались бы непредставленными), а заодно сохранить давление на консерваторов.
Другим бельмом на глазу Горбачева оставался Сахаров. Отец советской водородной бомбы, сделавшийся диссидентом, не был настоящим политиком. В чем-то он, пожалуй, являлся даже полной противоположностью политика: он воплощал символ нравственного мужества и, доводя других до бешенства, не поддавался ни на угрозы, ни на обольщения. Сахарову было около семидесяти лет, но выглядел он старше и болезненнее. Он оказался никудышным оратором: заикался, картавил, прерывался, долго искал подходящее слово, говорил пронзительным голосом. Этот высокий, худой, сутулый человек с неопрятными редеющими волосами и иногда дрожащими руками все равно упорно докапывался до правды, куда бы ни вел этот путь. Недоброжелатели Сахарова на съезде пытались заткнуть ему рот: шикали, свистели, хлопали, кричали, орали на него, – но он не реагировал и гнул свое.
Сахаров очень ценил Горбачева, который за четыре года “полностью изменил ситуацию в стране”, и не видел альтернативы ему на посту высшего руководителя. И уж точно не видел ее в лице Ельцина, который представлялся ему фигурой “совсем другого [то есть меньшего] масштаба”. Но Сахарову хотелось, чтобы Горбачев поскорее разрешил частную собственность и покончил с диктатурой партии, а еще он боялся сосредоточения власти в одних руках, даже горбачевских. Как и другие московские интеллектуалы, Сахаров ощущал свое превосходство над Горбачевым. По словам Адамовича, который много беседовал с Сахаровым наедине, тот чувствовал себя старше и опытнее Горбачева. Он сам видел и знал больше, но при этом понимал, что очень многое “зависит от этого уроженца Ставрополя, бывшего партийного начальника, бывшего комсомольского вожака, бывшего тракториста”. Кажущееся противоречие между прозаичным прошлым Горбачева и его колоссальными достижениями ставило Сахарова (как и многих других) в тупик. Однажды, беседуя с Адамовичем, он сказал “с досадой и смущением”: “Я не понимаю Горбачева”.
В глазах Горбачева Сахаров был “идеалистом, не всегда точно взвешивал реальные возможности, а также последствия своих действий” (такая характеристика, пожалуй, подошла бы и самому Горбачеву). Но и он тоже надеялся взаимодействовать, а не пререкаться с былым противником. В первый же день работы съезда в кулуарах к Сахарову подошел Александр Яковлев и попросил его помочь Горбачеву, который “принял на себя огромную ответственность, и ему по-человечески очень трудно. Практически он один поворачивает всю страну”. Горбачев продолжал предоставлять Сахарову слово, даже когда ему самому не нравилось, что́ тот говорил, и пытался успокоить возмущенное большинство, чтобы Сахарова все-таки выслушали. “Видит Бог, я хотел быть беспристрастным, – писал он позднее, – однако Андрей Дмитриевич то и дело ‘подставлялся’, и все труднее удавалось мне утихомиривать разбушевавшийся зал”.
За время работы съезда отношения между Горбачевым и Сахаровым постепенно испортились, и не последнюю роль в этом сыграла та встреча наедине, которую удалось не без некоторых сложностей устроить Сахарову. Она состоялась поздно вечером, после одного из вечерних заседаний съезда. Сахаров весь день передавал Горбачеву сообщения о том, что хочет встретиться и побеседовать, хотя позднее Горбачев утверждал, что эти сообщения до него не доходили. Тогда Сахаров уселся недалеко от двери, из которой должен был выйти Горбачев, и стал ждать в уже пустом и полуосвещенном зале заседаний. Горбачев вышел не один, а с Лукьяновым. Они сдвинули три стула в угол сцены за столом президиума и сели разговаривать. И Горбачев, и Сахаров очень устали за день, но Горбачев слушал внимательно – “на его лице ни разу не появилась обычная у него по отношению ко мне улыбка – наполовину доброжелательная, наполовину снисходительная”. Сахаров заговорил о том, что перед Горбачевым стоит выбор – или ускорять перемены, или сохранять прежнюю систему; что “средняя линия”, которой придерживается Горбачев, практически невозможна, а между тем его “личный авторитет упал почти до нуля”. Еще Сахарова тревожили слухи – явно распускаемые врагами, – о том, что Горбачев брал крупные взятки, когда был партийным начальником в Ставрополе.
Ничего хорошего из той беседы не вышло, вспоминал Сахаров. Сам Горбачев впоследствии помнил (или желал помнить) только то, что речь тогда шла об обвинениях в коррупции и что он ответил: “Андрей Дмитриевич, вы можете спать спокойно, ничего подобного Горбачев никогда не делал”. А Сахарову слова Горбачева запомнились иначе: “Я совершенно чист. И я никогда не поддамся на попытки шантажировать меня – ни справа, ни слева!”
Какой бы позиции ни придерживался сам Горбачев, ему приходилось считаться с тем, что Сахаров бесит большинство консерваторов. А еще у Горбачева сложилось впечатление, что наивностью Сахарова пользуются некоторые радикальные демократы. “Кто-то дирижировал Сахаровым, постоянно вызывая его из зала”, так чтобы у Горбачева появлялся повод лишить его слова и “показать стране, как беспардонно власти обращаются с заслуженным человеком”.
В предпоследний день работы Первого съезда, 8 июня, Горбачев выступал с более или менее рутинными замечаниями – и вдруг объявил, что “депутат Сахаров Андрей Дмитриевич настоятельно просит дать ему слово”. Судя по расшифровке стенограммы (“Шум в зале”), многие делегаты выразили недовольство. Сахаров выступал уже семь раз, добавил Горбачев, и вот сейчас он снова просит пятнадцать минут. Опять пометка: “Шум в зале”. Горбачев спросил: “Будем давать слово? (Шум в зале.) Одну минутку. Мне кажется, давайте мы попросим Андрея Дмитриевича уложиться и высказать в пять минут свои соображения. (Шум в зале.)”
Итак, Сахарову предоставили пять минут. Но в пять минут он не уложился. Сахаров сетовал вслух на то, что Горбачеву предоставили фактически ничем не ограниченную власть, говорил о “надвигающейся экономической катастрофе”, обострении межнациональных конфликтов, о “кризисе доверия народа к руководству страны”. И сделал вывод, что Съезд народных депутатов должен немедленно “взять власть в свои руки”.
“Одна минута”, – вставил Горбачев, но Сахарова было уже не остановить. Он говорил еще несколько минут.
Горбачев. Все-таки заканчивайте, Андрей Дмитриевич. Два регламента уже, два регламента.
Сахаров. Я заканчиваю. Опускаю аргументацию. Я пропускаю очень многое.
Горбачев. Все. Ваше время, два регламента истекло. Прошу извинить меня. Все.
Сахаров. (Не слышно.)
Горбачев. Все, товарищ Сахаров. Товарищ Сахаров, вы уважаете Съезд? Хорошо. Все.
Сахаров. (Не слышно.)
Горбачев. Все! (Звонок.)
Сахаров. (Не слышно.)
Горбачев. Прошу завершать, прошу заканчивать. Все! Заберите свою речь, пожалуйста! (Аплодисменты.)
Горбачев отключил Сахарову микрофон, и тот еще некоторое время что-то говорил в пустоту.
Он упрашивал Сахарова закончить выступление, даже не думая ссылать его в Горький: вот как все изменилось при Горбачеве! Как бы порой ни изматывал и ни разочаровывал съезд, Горбачев был “в ударе”, как отмечал его критик и член Политбюро Воротников. Сидевший неподалеку от президиума Адамович понимал, что съезд – “детище Горбачева, его затея. И это детище оказалось капризным, злым ребенком, который вечно норовил укусить родителя и плюнуть ему в лицо”, а Горбачев, хотя немножко обижался и возмущался, все равно относился к нему с любовью и заботой.
В своих мемуарах Горбачев так охарактеризовал первый съезд: “Это был крутой поворот, настоящая смена вех”. “Тот съезд изменил историю нашей страны”, – вспоминал Яковлев. Но если возникновение совершенно нового института имело огромное значение, то не менее важной оказалась и главная роль, какую сыграл там сам Горбачев. Родилась подлинная гласность – именно об этом он давно мечтал, к этому долго и упорно стремился. Это было удачное воплощение – причем на самом высоком уровне – всех его замыслов, прежде терпевших крах, начиная с наивных попыток хоть что-то изменить к лучшему в унылых захолустных селах Ставрополья – решить социальные проблемы не директивами сверху, а обсуждением наболевшего. Горбачев старался сформировать настоящую “парламентскую культуру” в стране, где ее никогда не существовало, и потому, как вспоминал Шахназаров, он задерживался после заседаний, встречался с депутатами, выслушивал их, силился понять их самих и их заботы. Уже то обстоятельство, что высший руководитель страны стал вдобавок спикером парламента, тратит зря драгоценное время, отведенное на государственные задачи и международные дела, и выступает арбитром в нескончаемых и беспорядочных спорах законодателей-новичков, можно было бы счесть безумием. Некоторые из сторонников Горбачева предостерегали его, что, поступая так, он роняет собственный престиж и ослабляет свою власть. Но кто еще мог бы обучить и депутатов, и миллионы зрителей, смотревших дебаты по телевизору, культуре парламентского поведения? Кто еще мог бы столь толково вникнуть во все необходимые политические нюансы? Сам Горбачев считал, что никто, и, наверное, был прав. Кроме того, роль арбитра тешила его самолюбие. Киргизский писатель и народный депутат Чингиз Айтматов пел осанну Горбачеву, поддерживая его кандидатуру на должность председателя съезда. Горбачев в своих мемуарах приводит довольно большую выдержку из хвалебного выступления Айтматова и уверяет, что делает это “совсем не потому, чтобы польстить таким образом самому себе”: “Просто мне кажется, что он с его писательским даром сумел найти точные слова для характеристики того, что у нас произошло”. Айтматов говорил тогда: “Вот пришел человек и растревожил спящее царство… Этот человек волею судеб пришел к руководству как нельзя вовремя. Конечно… он мог и не утруждать себя, мог спокойно восседать торжественно в президиумах, зачитывать с трибун писанные секретарями тексты, и все катилось бы по накатанной дорожке. Но он отважился, казалось бы, на невозможное… Он отважился вступить на путь социального обновления и стоит на нем на крутом ветру перестройки”.
Практически сразу после Первого съезда народных депутатов СССР, по словам Черняева, “началось скольжение перестройки по наклонной вниз”.
Вопреки ожиданиям Горбачева, основные экономические показатели ухудшились. Особенно увеличился разрыв между выросшими семейными доходами и резко снизившейся доступностью товаров. Согласно опросам одной научно-исследовательской организации, к концу 1989 года из 989 видов товаров народного потребления в свободной (и без перебоев) продаже находились лишь 11 % наименований. Из магазинов исчезли телевизоры, холодильники, стиральные машины, моющие средства, мебель всех видов, электрические утюги, бритвенные лезвия, духи и косметика, школьные тетради и карандаши. 29 июня на заседании Политбюро, подводя итоги дефицита и инфляции, Горбачев сказал коллегам: “Ситуация критическая. Имеем год, максимум два, иначе надо уходить”.
В то лето забастовали шахтеры. С одной стороны, это было следствием ухудшившихся экономических условий, а с другой – еще больше обостряло ситуацию, снижая добычу угля. Что с отраслью что-то неладно, можно было понять и раньше: в марте прошли предупредительные стачки, партийные начальники угледобывающих областей потерпели поражение на выборах, да и на съезде некоторые депутаты били тревогу. И все-таки Кремль оказался не готов к случившемуся. 10 июля прекращение работы на одной из шахт в Междуреченске, в Кузбассе, спровоцировало еще 158 забастовок (с участием 177 862 шахтеров) в той же области, а затем волна протестов охватила Караганду, Печору, Львов, Ростов и жизненно важный Донбасс. Забастовки носили стихийный характер, но брожение, вызванное выборами, и пламенные речи депутатов на съезде подтолкнули шахтеров к действиям. Многие руководители стачечных комитетов были молодыми членами партии и все еще надеялись, что перестройка изменит их жизнь к лучшему. Тысячи забастовщиков уселись на площадях своих городов, изнывая от зноя в стальных касках, пропыленной рабочей одежде и резиновых сапогах, но вскоре приободрились: к ним стали приезжать делегации из Москвы. Эмиссары сулили улучшение бытовых и производственных условий, а еще (или, скорее, самое главное) обещали мыло, чтобы шахтерам было чем умываться после возвращения из забоя.
Большинство этих обещаний никто так и не сдержал, но на время они успокоили забастовщиков. Как вспоминал потом премьер-министр Рыжков, ему даже в голову не пришло применить силу, потому что тогда “восстали бы все шахтеры, а вместе с ними поднялись бы и рабочие других отраслей”. Горбачев был убежден, что людей толкает к стачкам кто-то извне – возможно, из Межрегиональной депутатской группы в Москве, – тем самым нанося “удар в спину” перестройке. Но, по словам Рыжкова, Горбачев все время соглашался с ним в том, что силу применять нельзя. Сам Горбачев, впрочем, ни разу не встречался с бастовавшими шахтерами.
Все оставшееся лето и всю осень экономический кризис оставался предметом обсуждения на многочисленных встречах на высшем уровне – на заседаниях Политбюро, на конференциях и пленумах ЦК. Горбачев даже провел два масштабных собрания, куда пригласил видных экономистов, придерживавшихся разных точек зрения, и терпеливо выслушивал их долгие выступления и дискуссии. Но на всех этих заседаниях гораздо больше времени занимали унылые доклады о текущем положении дел, чем предложения хоть каких-нибудь спасительных решений. “Все у нас стоит, – сетовал Горбачев после обеденного перерыва в ходе шестичасового заседания Политбюро 12 октября, – все наши задумки не реализуются, с арендой [сельхозземель] топчемся на месте”. “Почему мы не можем себя прокормить? – стенал Рыжков 3 ноября. – Из года в год закупаем за границей все больше и больше, а положение все хуже!”
Ближе к концу года, когда на безуспешные попытки справиться с экономикой ушло уже почти пять лет, Горбачев решился на тот шаг, который следовало предпринять давным-давно: обзавелся экономическим советником. Им стал экономист Николай Петраков, мысливший либерально и склонявшийся к идее рынка. “Конечно, я знаю о ваших взглядах, – заявил ему Горбачев, – и мне нужна именно такая помощь”. Им предстояло работать “в обстановке полной откровенности и взаимного доверия”, добавил Горбачев, а потом, после многозначительной паузы, спросил: “Ты мне доверяешь?” Петраков ответил утвердительно, но сам спросил: “А вы мне, Михаил Сергеевич?” Горбачев рассмеялся.
Два дня Петраков раздумывал, пытаясь понять, вправду ли Горбачев способен пойти на рыночные реформы, а потом согласился на предложенную должность. В начале января 1990 года он первые явился на заседание Политбюро. По наблюдению Петракова, Горбачев, Яковлев, Шеварднадзе и Евгений Примаков (советник Горбачева, ставший спикером нижней палаты Верховного Совета) были на голову выше всех остальных. Уровень дискуссий, по его словам, оставался низким, как и качество материалов, которые готовились для заседаний. Многие участники встреч обнаруживали “безнадежную ограниченность” во взглядах. Вместо того чтобы искать достойный выход из кризиса, поразившего страну, они валили всю вину на СМИ, “демократов” и Межрегиональную депутатскую группу.
С дискуссиями о “национальном вопросе” дело обстояло не лучше. К концу 1989 года обострились старые конфликты на этнической почве (Азербайджан устроил блокаду железной дороги в Армению) и вспыхнули новые. Поднял голову украинский и даже русский сепаратизм, в Ферганской долине произошли кровавые погромы турок-месхетинцев, которых еще в военное время Сталин депортировал из Грузии в Узбекистан. Одновременно продолжали добиваться независимости прибалтийские республики. В июне из состава ВЛКСМ вышел литовский комсомол. В июле компартия Литвы уже обсуждала создание “независимого, демократического, правового Литовского государства”. 23 августа, в 50-ю годовщину пакта Молотова – Риббентропа (1939), согласно которому нацистская Германия и СССР делили между собой Прибалтику, около двух миллионов эстонцев, латышей и литовцев (около 40 % всего населения трех республик), взявшись за руки, образовали живую цепь, протянувшуюся между Таллином, Ригой и Вильнюсом. 20 декабря литовские коммунисты вышли из состава КПСС. Когда осенью того же года бывший советник Белого дома по национальной безопасности Збигнев Бжезинский спросил Александра Яковлева, что будет, если прибалтийские республики провозгласят независимость, Яковлев ответил: “Это будет конец перестройки”. В сентябре 1989 года, когда ЦК наконец провел специальный пленум, посвященный национальной политике, который Горбачев хотел созвать еще в феврале 1988 года, звучавшие там выступления казались чересчур слабыми и запоздалыми. Той осенью дискуссии в Политбюро часто вырождались в пререкания о том, кто виноват или что виновато в национальных волнениях (давние репрессии или же недостаточно жесткий ответ на теперешние проявления экстремизма?). К этому примешивались мрачные предсказания близкой беды. Особенно славился этим Рыжков. “Пахнет всеобщим распадом”, – предупреждал он 9 ноября. Горбачев реагировал по-разному: то набрасывался с упреками на прибалтов-националистов, то напоминал, что силу против них применять нельзя. Да, сепаратисты толкают свой народ в “исторический тупик”. Но нельзя брать на вооружение старый большевистский принцип, которым обычно оправдывали сталинские чистки: “Лес рубят – щепки летят”. “Дрова я рубить умею, – говорил Горбачев на особом пленуме, созванном в декабре для того, чтобы сделать втык литовским коммунистам. – В 1941 году, когда снег выпал под Москвой (вы знаете, засыпало нас всех), полсада вырубил, чтобы выжить… Но в политике заниматься рубкой дров не надо”.
Ввиду нарастающего экономического кризиса и этнических столкновений в конце июля Межрегиональная депутатская группа провела нечто вроде мини-съезда, за которым последовала вторая, уже более масштабная конференция в сентябре. Некоторые из лидеров группы установили связь с бастующими шахтерами. Поначалу шахтеры отнеслись к политикам подозрительно и не шли на контакт, вспоминал депутат-либерал Гавриил Попов, но постепенно обе стороны кое-чему научились друг от друга. Депутаты внушали шахтерам, что нужно выдвигать не только экономические, но и политические требования. А шахтеры, по словам Попова, дали либералам понять, что важнее всего мобилизовать “массы”.
Между тем Горбачев все больше раздражал консерваторов. Реакция на его выступление на июньском пленуме ЦК уже приближалась к тому “шуму в зале” (вплоть до недовольных возгласов), каким обычно встречали речи Сахарова и других либералов на Первом съезде народных депутатов. На пленумах, проходивших той осенью, член аппарата ЦК Брутенц сидел в дальней части зала и слышал, как кое-кто ворчит, слушая Горбачева: “болтун”, “нарцисс”, “артист”, “опять завел свою шарманку”. 9 декабря первый секретарь Кемеровского обкома Александр Мельников осмелился съязвить, что “за эту критическую обстановку в стране нас хвалит весь буржуазный мир и настоящие противники, благословляет Папа”. На это Горбачев ответил: “Если Центральному комитету нужно новое руководство, новое Политбюро, то, я думаю, Политбюро может сегодня же определиться… Давайте уж все точки над i ставить, если мы уже дошли до такого обвинения, что нас, дескать, хвалят буржуазия и Папа”. Но ЦК никак на это не отреагировал.
Это был не первый и не единственный раз в 1989 году, когда Горбачев заговаривал об отставке. Впервые Черняев услышал подобные разговоры в Пицунде, во время январского отпуска: “Не бросить ли все, не отойти ли в сторону… пусть те, кто получил свободу, покажут, умеют ли они ею пользоваться”. Но тогда, как решил Черняев, Горбачев говорил так в шутку. А вот в августе, в Форосе, “разговор уже шел всерьез”. Слова, которые произнесла там Раиса Максимовна, показались Черняеву “продолжением их раздумий один на один”: “Пора, Михаил Сергеевич, замкнуться в частной жизни, уйти и писать мемуары. Ты свое дело сделал”. Похожие разговоры, по-видимому, велись и позже, потому что в следующем году Горбачев по крайней мере дважды заверял Шахназарова: “Да, дело в основном сделано. Теперь вопрос только в том, чтобы дальше все шло как можно менее болезненно, без крови”.
Горбачев не ушел в отставку. Хотя, возможно, ему стоило уйти – ради себя же самого и особенно ради жены, которая гораздо ближе к сердцу, чем он, принимала все беды и сложности. Давление на Горбачева нарастало, и, судя по его поведению в оставшуюся часть года, это не проходило для него даром. Из докладных записок, надиктованных в Форосе, явствует, что Горбачев силился убедить себя самого в том, что, несмотря на все неприятные события, для паники нет причин, что нужно прежде всего “спокойно оценивать факты и явления нынешней ситуации в стране, не впадая в крайности… Надо видеть всю реальную картину, всю совокупность взаимодействующих факторов, четко определять, где мы находимся, каковы логически вытекающие из этого анализа действия”.
Но Черняев наблюдал в Форосе человека, который явно утрачивал ориентиры и рычаги, поддавался эмоциям в отношении Прибалтики (вопреки собственным принципам), “болезненно реагировал на прессу, которая ‘баламутит’”, продолжал заигрывать с “российской правой” (в том числе, с Юрием Бондаревым – писателем, который когда-то сравнил перестройку с самолетом, взмывающим в небо, но не ведающим, где приземляться) и пытался “удержать старые рычаги… как в свое время Никита [Хрущев]”. Он явно “страшится разгула рынка, боится свободных цен, боится распустить колхозы и совхозы, хотя видит, что всерьез аренда [земли] без этого ‘не пойдет’… Боится разогнать Политбюро, большинство в котором уже явно против него”.
Сам Черняев был за либеральные реформы. Замешательство, которое он отмечал у Горбачева, отражало его собственное разочарование. Если бы Черняев открыто выплеснул это разочарование, то Горбачев в ответ принялся бы распекать его за чрезмерный радикализм, за то, что он не ценит титанические усилия, которые он, Горбачев, прикладывает, старясь держать консерваторов в узде. Однако Черняев верно подметил, что самолюбие Горбачева было ранено и нуждалось в поддержке. В конце сентября Горбачев попросил Черняева найти режиссера, который снял бы фильм “Портрет Горбачева”, но так, “чтоб не банальность, не трафарет”, и пока не для показа в СССР, а только для Италии, потому что еще нужно “делами доказать право на ‘портрет’”. Но режиссеру он сказал, что “пусть уже сейчас работа начинается”.
Тем временем Горбачев набросился на Владислава Старкова, главного редактора “Аргументов и фактов”. Эта газета, ежедневно получавшая 5–7 тысяч писем от своих 20–30 миллионов читателей, изучила 15 тысяч писем с целью выяснить: кто из депутатов Первого съезда пользуется наибольшей популярностью у народа. Рейтинг возглавил Сахаров, за ним следовали Ельцин, Попов и Афанасьев. Горбачев занял шестнадцатое место в списке. Ранее Горбачев оставлял без внимания требования, поступавшие от консерваторов, поувольнять редакторов-либералов вроде огоньковца Виталия Коротича. Теперь же, устроив встречу с видными руководителями СМИ, он бушевал и стыдил Старкова: “На вашем месте я, как коммунист, подал бы в отставку после такой публикации”. Чтобы склонить Старкова к уходу, его даже вызвали в секретариат ЦК, но Старков не пожелал покидать свой пост. Горбачев придал чрезмерно большое значение данным опроса, проведенного Старковым. Эти данные были результатом произвольной выборки. Согласно же более надежному опросу общественного мнения, лишь в мае 1990 года Ельцин обогнал Горбачева, став самым популярным политиком в РСФСР и во всем СССР. После того, как о деле Старкова (не без подачи самой редакции “Аргументов и фактов”) стала писать западная пресса, Горбачев оставил его в покое.
В течение той осени кое-кто стал замечать (а может быть, некоторые задним числом уверяли, что заметили еще тогда) тревожные изменения в поведении Горбачева. Член Политбюро Воротников, относившийся к Горбачеву все враждебнее, уловил, что в том снова проступают давние знакомые черты: чванство, излишняя самоуверенность, безапелляционность и неуважение к коллегам; он “вслушивался в звучание своей речи и будто любовался ее логикой и музыкой слов”. Александр Яковлев – казалось бы, ближайший соратник Горбачева – жаловался Черняеву в октябре на горбачевскую неблагодарность. “За пять лет совместной работы… он [Яковлев] не получил ни одного ‘спасибо’. Дружеское расположение, доверие (а иногда игра в доверие) – это да. Но так, чтобы ‘отличить’ или воздать – ни-ни”. “И в который раз, – говорил Яковлев Черняеву, – ‘советуется’ со мной – не уйти ли ему в отставку”. Брутенц, первый заместитель заведующего международным отделом ЦК, жаловался в разговоре с Черняевым на то, что Горбачев “все больше включает личностный момент в кадровую и вообще политику”. Это особенно проявилось в его открытых нападках на Старкова и в неприязненном отношении к лидеру либералов Юрию Афанасьеву. Даже сам Черняев признавался: “Мне перестает хотеться ему [Горбачеву] служить”.
Если Горбачев действительно пребывал тогда в подобном душевном состоянии, то как же он справлялся с двумя совершенно несходными людьми, которые сделались его главными противниками? В первое утро Второго съезда народных депутатов (проходившего с 12 до 24 декабря) Сахаров поднялся на трибуну и высказался за изменение Конституции. Он говорил, что необходимо разрешить дебаты о земле и владении собственностью, а также аннулировать статью 6-ю, которая утверждает роль коммунистической партии как “ведущей и руководящей силы” советского общества и “ядра” советской политической системы. “У меня такое впечатление, – ответил ему Горбачев, – что вы не знаете, как реализовать ваше предложение, и мы не знаем, как его реализовать”.
– Предложение очень простое, – возразил было Сахаров.
– Исключить статьи, которые препятствуют принятию законов в Верховном Совете… Кто это должен определить?
– Список этих статей будет представлен, – ответил Сахаров.
– Нет, я думаю, это не годится. Ну, ладно. Мы и это оставим.
– А что касается статьи шестой, – попытался продолжить Сахаров, – то передаю телеграммы, которые я получил…
– Зайдите ко мне, – снова перебил его Горбачев, – и я вам дам три папки, в которых тысяча таких телеграмм.
– А у меня шесть тысяч. И я бы вам их передал…
– Поэтому не будем “давить” друг на друга, манипулируя мнением народа. Не нужно. Пожалуйста, прошу, – и Горбачев предоставил слово следующему оратору.
Конечно, он поступил не так жестоко, как в тот раз, когда просто отключил Сахарову микрофон, но все-таки снова унизил его прилюдно, ведь съезд транслировали по телевидению на всю страну. Сахаров пришел в такое отчаяние, что через несколько часов, приехав домой, начал писать собственный проект новой конституции некоего евразийского содружества государств, членство в котором будет добровольным, а коммунистическая партия будет не единственной партией. Через два дня он появился, очень уставший, на встрече Межрегиональной депутатской группы, где снова повторил свой тезис, уже ставший рефреном, о том, что Горбачев “ведет страну к катастрофе”. В тот же вечер Сахаров сказал жене, что сейчас немного поспит, а потом напишет речь, потому что “завтра предстоит битва”, но рухнул в коридоре, так и не дойдя до кабинета.
На следующий день Горбачев допустил серьезную ошибку, решив не сообщать депутатам съезда о смерти Сахарова. Он предоставил это Воротникову, председательствовавшему на заседании, и тот отметил, что “вклад [Сахарова] в обороноспособность нашего государства… был огромным и уникальным, его неутомимая общественная деятельность вызвала отклик во всем мире, объективный анализ ее различных сторон становится отныне достоянием истории”. Не поддержал Горбачев и предложение отменить в тот день работу съезда, чтобы почтить память Сахарова. Перед началом заседания Илья Заславский, 30-летний депутат-инвалид из Москвы, попросил Горбачева объявить этот день траурным, но в ответ услышал, что “такой традиции нет”: по генеральным секретарям устраивали трехдневный траур, по членам Политбюро – однодневный, а вот академикам ничего подобного не полагалось. Заславский, прихрамывая, все равно стал подниматься на трибуну, но Горбачев цыкнул на него, велев сесть на место. Заславский отказался повиноваться, и репортер Washington Post Дэвид Ремник, который наблюдал за происходившим в бинокль, “заметил в глазах Горбачева ярость”. Горбачев уступил, предоставив Заславскому слово, и тот предложил назначить день траура. Воротников пообещал, что этот вопрос будет рассмотрен, но потом замял дело. Когда наконец съезд принял решение прервать свою работу на несколько часов в день похорон Сахарова, некоторые депутаты из числа консерваторов, по словам Ремника, “зашикали”.
Но сам Горбачев все же отдал Сахарову дань уважения (“Я всегда ценил его открытость, прямоту и искренность”) в интервью “Московским новостям”. Он даже предложил устроить ему похороны по высшему разряду, какие полагались генеральным секретарям, и выставить для прощания тело с гробом в Колонном зале, неподалеку от Кремля. Но вдова Сахарова Елена Боннэр предпочла менее официальное место – просторный Дворец молодежи на юго-западе Москвы, и люди, желавшие проститься с покойным, шли туда нескончаемым потоком, выстаивая в очереди по пять часов. На следующий день, когда гроб с телом Сахарова перевезли в здание Академии наук, Горбачев ждал вместе с другими членами Политбюро, стоя под колючей снежной крупой. В короткой беседе Боннэр сказала Горбачеву, что теперь, с уходом Сахарова, он лишился своей самой лояльной оппозиции. Горбачев с этим не согласился, но снял серую каракулевую шапку и подошел к гробу. Член почетного караула приподнял крышку. Горбачев несколько минут смотрел на покойника, а потом вошел в здание академии и, по словам Ремника, расписался в книге памяти “жирно и размашисто”, после чего “остальные члены Политбюро оставили более скромные росписи”. Перед тем, как Горбачев ушел, один журналист задал ему вопрос о Нобелевской премии мира, которую присудили Сахарову в 1975 году и которую Брежнев и компания не позволили ему получить, усмотрев в этой награде одобрение подрывной деятельности академика, направленной против советского строя. “Теперь понятно, что он ее заслужил”, – ответил Горбачев.
Смерть Сахарова расчистила дорогу Ельцину – теперь он мог возглавить уже не столь лояльную оппозицию. Именно такого поворота событий некоторое время и ожидал Горбачев. Однако в конце года Ельцин уже не выглядел столь грозным, каким представлялся после громкой победы на мартовских выборах, – отчасти из-за собственного неподобающего поведения в ходе поездки по Америке, отчасти из-за еще одного неприглядного эпизода в Москве.
В июне Ельцин упомянул в разговоре с послом Мэтлоком, что очень хотел бы побывать в США. Мэтлок связался с комитетом Конгресса, надеясь получить официальное приглашение для видного советского депутата, но лето прошло, а ответ так и не пришел. Тогда Ельцин решил самостоятельно съездить в Америку и договорился о десятидневном лекционном турне, которое должно было начаться 9 сентября. Поездку организовали и финансировали Институт Эсален в Калифорнии и Джим Гаррисон, занимавшийся при этом заведении советско-американской программой обмена. Институт Эсален, этот своеобразный приют для адептов течения нью-эйдж, расположенный в Биг-Суре, на берегу Тихого океана, привечает гостей, стремящихся “обрести древнюю мудрость в движениях тела, поэзию – в биении крови”. Турне Ельцина оказалось далеко не поэтичным, зато, как потом выяснилось, в движении и биении недостатка не было.
Изначально программа Ельцина предусматривала “всего” от двух до четырех лекций в день, иногда в разных городах, но в итоге он выступал по шесть или семь раз в день и успел пронестись галопом по одиннадцати городам в девяти штатах. Больше всего ему хотелось встречаться с лидерами американского государства, которые, как он полагал, горят таким же желанием увидеться с ним. Его ведь обязательно встретит в аэропорту госсекретарь Джеймс Бейкер – как же иначе? Ну или хотя бы губернатор Нью-Йорка Марио Куомо? Мэтлоку пришлось развеивать эти иллюзии. Ельцин ожидал, что его примет президент Буш, и президент действительно хотел с ним встретиться, однако совсем не желал “давать ему в руки оружие против Горбачева”. Поэтому он прибег к маленькой хитрости и решил встретиться с Ельциным как будто совершенно случайно, то есть просто вовремя зайти в кабинет к Бренту Скоукрофту, своему советнику по национальной безопасности.
Визит в Белый дом высветил те черты характера Ельцина, которые доводили Горбачева до белого каления. Сначала он отказывался выходить из машины, пока помощница Скоукрофта Кондолиза Райс лично не заверит его, что президент с ним встретится. Райс не стала этого делать. Потом, уже сидя в кабинете у Скоукрофта, Ельцин с недовольно-обиженным видом забубнил длинный монолог о том, как необходимо реформировать Советский Союз и чем должен помочь Вашингтон. Как вспоминал потом Роберт Гейтс, при этом Ельцин настолько “ушел в себя” и позабыл о своем слушателе, что даже не заметил, как Скоукрофт задремал. Когда же пришел Буш, Ельцин мигом преобразился – по выражению Гейтса, “будто хамелеон”. Он вдруг “оживился, вдохновился, сделался интересным” и с жадным вниманием глядел на человека, “с которым точно стоило вести разговор, – на человека, облеченного настоящей властью”.
Были в этой поездке и другие неудачные моменты. В Майами, где магнат Дуэйн Андреас, владевший компанией Archer Daniels Midland, поселил Ельцина в резиденции у моря, обычном месте отдыха его дочери, Ельцин обнаружил в спальне в выдвижных ящиках мебели женское нижнее белье. Возомнив, что это происки ЦРУ, которое собирается его шантажировать, он закатил скандал и угомонился лишь через час, после телефонного разговора с Робертом Ш. Страуссом, видным государственным деятелем из Вашингтона. А вот как описал очеркист Washington Post Пол Хендриксон появление Ельцина в Университете Джона Хопкинса в Балтиморе: “Казалось почти чудом, что он не просто держится на ногах, но еще и говорит увлекательно и напористо. И не только потому, что он спал всего по два часа в сутки. Дело было еще в количестве теннессийского виски, которое он влил в себя накануне вечером” – полтора литра “Джек Дэниэлс Блэк Лейбл”. “Будто цирковой медведь на роликовой доске, – продолжал Хендриксон в своей статье под заголовком ‘Убойный день Ельцина’, – он грузно катился по большому коридору между Балтимором и Вашингтоном, рыча и ревя, гримасничая и паясничая и грозя бедой”.
Рассказ этот не вполне точен. По словам Стивена Мюллера, президента Университета Джона Хопкинса, Ельцин пил виски не в одиночку, а вместе с несколькими товарищами. Джим Гаррисон сообщал в интервью Washington Post, что Ельцин очень плохо себя чувствует от резкой смены часовых поясов после перелета. (Правда, спустя несколько лет Гаррисон вспоминал, что Ельцин, прилетев в Балтимор на частном самолете Дэвида Рокфеллера, “вышел и тут же помочился на шину заднего шасси”.) Переводчик Ельцина говорил, что иногда тот ведет себя как зомби из-за снотворного. Но Витторио Дзуккони, вашингтонский корреспондент левой итальянской газеты Reppublica, подобных объяснений не слышал. Он повторил бо́льшую часть самых дискредитирующих слухов из статьи Хендриксона и дополнил их кое-какими собственными, причем часть материалов попала к нему из вторых или третьих рук и не слишком достоверных источников в среде советских эмигрантов (а один источник – якобы сотрудник Института Эсален – как позже выяснилось, не существовал вовсе). “Для Ельцина Америка – сплошной праздник, сцена с декорациями, стойка бара длиной 5000 километров”.
Горбачев и близкий круг его помощников (Яковлев, Черняев, Болдин, Медведев и Фролов) находились на даче в Ново-Огареве, когда между ними произошло обсуждение, нужно ли перепечатывать заметку из Reppublica в советской прессе. Как вспоминал Шахназаров, почти все высказались в пользу такого решения: в конце концов, раз уж Ельцин сам вырыл себе яму, то почему они должны щадить его? Правда, кто-то предупреждал, что чем больше будет ругать Ельцина власть, тем больше его будут жалеть в народе. Горбачев в раздумьях расхаживал взад-вперед, а потом вернулся к столу, за которым ждали его решения остальные.
“Не лежит у меня душа. Что-то в этом неэтичное. Конечно, от Бориса всякого можно ожидать, но не будем же мы ему уподобляться”. Советники Горбачева пытались разубедить его, но он стоял на своем, пока кто-то не сказал: “Ну а если все-таки какая-то газета перепечатает? У нас теперь свобода печати, никому не закажешь”.
Горбачев только развел руками. Вадим Медведев передал ТАСС, что никаких рекомендаций газетам о перепечатке не будет. А на следующий день итальянскую заметку опубликовала “Правда”. Ельцин, да и почти все остальные, конечно же, усмотрели в таком шаге очередную попытку Горбачева дискредитировать его. Это не так, утверждал Шахназаров, вспоминая, что Горбачев много раз “с брезгливостью отвергал советы доброхотов устроить какую-нибудь вылазку против Ельцина” и что “ему явно претило мелкое интриганство в борьбе против своего соперника”, не говоря уж о настоящем коварстве. А выходка “Правды” вышла ей боком. Газете пришлось даже приносить извинения Ельцину (мелким шрифтом, внизу 7-й страницы) и указывать на ошибки в статье Дзуккони. Горбачев сделал выговор главному редактору “Правды” Виктору Афанасьеву. “Я сказал ему, что, если ему есть что сказать, пусть делает это сам, а не привлекает такие материалы со стороны”.
Вскоре после этого Афанасьева уволили. Но между тем советское телевидение в самый прайм-тайм показало передачу про пребывание Ельцина в США, в Университете Джона Хопкинса (причем, по словам Медведева, Горбачев перед этим видел отснятый материал). Как же увязать этот эпизод с великодушным суждением Шахназарова о том, что Горбачев вовсе не травил Ельцина? Разве Горбачев не знал, что Афанасьев не упустит случая “полить грязью” (это характерное советское выражение обычно применялось по отношению к западным “клеветникам”, порочившим СССР) его соперника? Тем более что перепечатывался материал из итальянской газеты, а не американской, которую еще можно было бы счесть ширмой для ЦРУ? И что же, советское телевидение тоже решило последовать примеру “Правды” исключительно по собственному почину? Может быть, Горбачев просто воспользовался этим происшествием как предлогом, чтобы уволить Афанасьева, который уже давно его не устраивал? В действительности же вся эта история скорее наводит на мысль, что Горбачев, расхаживая от стола к окну и обратно в Ново-Огареве и раздумывая, как ему поступить с соперником, изо всех сил боролся с искушением раздавить Ельцина, но так и не преуспел в этой борьбе.
Зато совесть Горбачева наверняка оставалась кристально чистой после следующей нелепой выходки его соперника: Ельцин сам навредил себе, как только мог. На сей раз местом представления стала милицейская будка в дачном поселке Успенское, на берегу Москвы-реки, к западу от столицы. 28 сентября 1989 года, около десяти часов вечера, там появился насквозь промокший Ельцин и сообщил милиции, что на него напали неизвестные бандиты, надели ему на голову мешок и столкнули с моста в реку. “Вода была страшно холодная, – писал потом Ельцин в своих мемуарах. – Судорогой сводило ноги, я еле доплыл до берега, хотя до него всего несколько метров. Выбравшись на берег, повалился на землю и пролежал на ней какое-то время, приходя в себя. Потом встал, от холода меня трясло, температура воздуха, по-моему, была около нуля. Я понял, что самому мне до дома не добраться, и побрел к посту милиции”.
Все это произошло с ним после того, как, побывав на встрече с избирателями, Ельцин заехал на машине на дачу к свердловскому другу, которого знал с шестидесятых годов. С ним было два букета цветов, прихваченных с митинга. После инцидента он позвонил родным из милицейской будки и попросил жену с дочерью заехать за ним, а перед отъездом “попросил милиционеров о происшедшем никому не сообщать”.
Разумеется, слухи все равно поползли, причем обсуждались самые разные версии – от неудавшегося любовного свидания, на котором предполагаемая пассия Ельцина, домработница с дачи его друга, опрокинула на него ведро воды, до покушения, подстроенного КГБ. 16 октября на заседании Верховного Совета Горбачев поручил министру внутренних дел Вадиму Бакатину “внести ясность, потому что дело дошло просто до политической спекуляции”. Ельцин с убитым видом сидел в зале среди других депутатов. Бакатин доложил среди прочего, что ни один человек не смог бы выжить, если бы его сбросили с того моста, с почти 15-метровой высоты, в реку глубиной всего 1,5 метра. Еще он упомянул о том, что 30 сентября в беседе с ним сам Ельцин признался, что в действительности никто не пытался его убить. После выступления Бакатина Ельцин, обратившись к коллегам-депутатам, мрачно подтвердил: “Никакого факта нападения на меня не было, никаких письменных заявлений я не делал, никуда не обращался, никаких претензий к органам внутренних дел не имею. У меня все”.
После этой публичной исповеди Ельцин на две недели слег и отменил несколько встреч с избирателями, а помощники тем временем сообщали ему, что его рейтинг резко упал. Год близился к концу, и, вероятно, у Горбачева с души камень свалился: по крайней мере со стороны Ельцина ему пока ничто не угрожало.
Но отсрочка оказалась недолгой.