Глава 10
Перед бурей
1987–1988
“Мы должны убираться оттуда”, – заявил Горбачев на заседании Политбюро 2 июня 1986 года. “Как бы не потерять время! – заметил он 13 ноября. – Происходит привыкание. Ну что ж, мол, идет война”. Шеварднадзе, только что вернувшийся из Афганистана, заявил на заседании Политбюро 21 января 1987 года: “[Мы,] по существу, воевали против крестьян”. “Мы вошли туда, не зная абсолютно психологии людей, реального положения… И все, что мы делали и делаем в Афганистане, несовместимо с моральным обликом нашей страны”. Даже Лигачев согласился: “Не можем мы военным путем принести им свободу… Мы в этом деле потерпели поражение”. Аналогичного мнения придерживался министр обороны маршал Соколов: “Такую войну выиграть военным путем невозможно”. 23 февраля к хору этих голосов присоединился даже сам Громыко: перекрыть афгано-пакистанскую границу невозможно, значит, Москве нужно заканчивать эту войну.
Победить было невозможно, но проигрывать тоже не хотелось. Советские войска никак не могли одержать верх над противником, но и правительство, сидевшее в Кабуле, не могло справиться с ним своими силами. 26 февраля 1987 года Громыко говорил: “Я ни на грош не верю, что может быть создана собственная афганская армия, сколько бы мы ни вкладывали туда средств. Тем не менее у нас нет альтернативы – ничего не остается, как снабжать ее”. Владимир Крючков, главный специалист по афганскому вопросу в КГБ (которому вскоре предстояло возглавить это ведомство), отказывался “уходить, бежать, бросать все”: нельзя допускать, чтобы там “был создан плацдарм… Ираном, Турцией, фундаменталистами”. Шеварднадзе, несмотря на хаос, который он своими глазами увидел в Афганистане, – или, скорее, как раз из-за этого хаоса – считал своим долгом, как он заявил 11 июня, “помогать” президенту Наджибулле и “верить ему”. В июле Горбачев встретился с Наджибуллой в Москве, и после этой встречи, со слов самого Горбачева, стало ясно, что все пропало. Но он разработал план из восьми пунктов, позволявший избежать “позорного” выхода, который привел бы только к новому кровопролитию: нужно начать переговоры под эгидой ООН, привлечь к сотрудничеству Вашингтон, обеспечить Кабул лучшими экспертными консультациями, проводить более целенаправленные военные операции, предложить повстанцам войти в правительство, реорганизовать правящую партию страны, начать переговоры с афганскими эмигрантами, создать при Политбюро комиссию по Афганистану, во главе которой будет стоять два человека, громче других выступавших против ухода из Афганистана, – Шеварднадзе и Крючков.
“Втянули нас, ё.т.м., в Афганистан, – записал Черняев в своем дневнике 28 августа, – и не знаешь, как вылезти теперь”. (Не менее желчно отозвался он и об иждивенчестве марксистов в Африке, которых там “до х…” и которых Москва поддерживала с брежневских времен.) Следует отдать Горбачеву должное: Черняев мог свободно высказываться (надо полагать, в несколько более пристойных выражениях, чем в личном дневнике) против новых инициатив по поддержанию кабульского правительства. Однако осенью 1988 года в ответ на такие его протесты Горбачев посетовал, что “вот, мол, есть такие, которые… предлагают фактически бросить Наджиба на произвол судьбы” и т. д. Черняев записал, что когда Яковлев, вторя ему, выступил на заседании Политбюро с возражениями, Горбачев “совсем разошелся (как всегда, когда внутри чувствует, что не прав, заводится и когда речь заходит о Ельцине или Карабахе)”.
Начиная с осени 1987 года Москва настойчиво добивалась помощи от Вашингтона, чтобы сделать возможным свой уход из Афганистана. В сентябре Шеварднадзе сказал Шульцу в частной беседе, что СССР скоро выйдет из войны. От американцев Горбачеву требовалось главное: чтобы они прекратили поставлять оружие моджахедам, когда Москва начнет вывод войск. По словам посла Мэтлока, если бы Горбачев предложил такую сделку в конце 1985 года, “он, скорее всего, получил бы тогда от США то, чего с таким трудом приходилось добиваться в 1988-м”. Теперь же Рейган был настроен оказывать повстанцам максимальную помощь. Видя, что США не желают идти на уступки, Горбачев тем не менее объявил 8 февраля 1988 года, что вывод советских войск начнется 15 мая 1988 года и завершится в течение 10 месяцев. Международное соглашение, подписанное 14 апреля в Женеве (между Афганистаном и Пакистаном с участием СССР и США в качестве гарантов), давало Горбачеву лишь минимальное дипломатическое прикрытие. Поскольку моджахеды не участвовали в подписании соглашения, советским войскам предстояло выходить из Афганистана под огнем противника, и ясно было, что гражданская война продолжится, а режим Наджибуллы останется с повстанцами один на один. В своих выступлениях той весной Горбачев как мог старался делать хорошую мину при плохой игре (ведь речь шла об унизительном поражении, как он признавал ранее). “Я слышу и такие разговоры: потеряли Афганистан, – говорил он на встрече с издателями, писателями и другими культурными деятелями 7 мая. – Будто мы его раньше нашли”. Погибло около 13 тысячи советских солдат; 43 тысячи получили ранения и увечья; больше миллиона прошли через “кошмар” афганской войны; страна тратила на эту войну по шесть миллиардов рублей в год. “Со всех точек зрения – и человеческой, и экономической – мы должны выбраться оттуда”.
Что этого не сделали раньше, было ужасной ошибкой. Но даже теперь, когда столько времени было потрачено впустую, для ухода требовалась немалая смелость: ведь впервые Советский Союз отступал с территорий, “освобожденных” им для коммунистического режима. Кроме того, Горбачеву наконец удалось обратиться к важнейшей, по его мнению, внешнеполитической задаче: наладить сотрудничество с США и покончить с холодной войной – уже сбросив афганское бремя.
Восточная Европа по-прежнему считалась приоритетом второго порядка, хотя Горбачев и его соратники понимали, что над ней сгущаются грозовые тучи. После визита туда летом 1987 года Шеварднадзе перечислял тревожные признаки – “вероятность общественных волнений” в Венгрии и “колебания и неопределенность” в Болгарии, где “внешне все выглядит благополучно”. Несколько месяцев спустя Горбачев предупреждал о том, что экономическое положение “ухудшается”, что ведет к “общественно-политическим осложнениям”. Даже Югославия “на грани краха”. А в Польше, добавил Лигачев, “все” идет к “отказу от [коммунистической] партии”. Еще через две недели Шеварднадзе жаловался, что “примитивизм и узколобость” заводят союзников СССР в “тупик”: взять хотя бы старое руководство в Польше или “текущую ситуацию” в ГДР, в Румынии. “Разве это социализм?”
Что-то нужно было предпринимать. Шахназаров, сделавшийся в начале 1988 года главным советником Горбачева по Восточной Европе, спросил его в октябре: “Как мы поступим, если обанкротится одна из стран или несколько сразу?” Что делать, если “социальная нестабильность” в Венгрии совпадет с “очередным витком беспорядков” в Польше и “демонстрациями” в Чехословакии? “Самое время, – убеждал Шахназаров своего шефа, – обсудить эти вопросы на Политбюро в присутствии экспертов”. Не время “по-страусиному прятать головы в песок”. В декабре критики Горбачева в Политбюро, действуя осторожно после неудач, которые они потерпели в начале года, подступились к этой проблеме более деликатно: Воротников призвал “прояснить нашу позицию” в отношении тревожной ситуации в Восточной Европе.
Как можно догадаться по подобным директивам, в действительности практически ничего не делалось. Казалось бы (и многим действительно так казалось), в 1987 году Горбачев уже должен был активно поощрять реформы в Восточной Европе. Задним числом стало понятно, что у него еще сохранялся шанс удержать коммунизм от краха и не дать рухнуть всей системе, выстроенной Советским Союзом в Европе: Горбачеву следовало поощрять реформаторов вроде него самого законным путем, при поддержке народа, брать власть в свои руки. Вместо этого он, публично встречаясь с представителями старой гвардии (Эрихом Хонеккером в ГДР, Густавом Гусаком в ЧССР и Тодором Живковым в Болгарии), всеми средствами давал понять, что поддерживает их. Он никогда не давил на них, убеждая начать собственную перестройку, и не уговаривал уступить место другим – тем, кто этим займется. “Несколько отчетливых сигналов”, заключает историк Жак Левек, могли бы “сильно приободрить” реформаторов, но Горбачева, судя по всему, устраивало, “чтобы все оставалось как раньше”. Это очередной его выбор, который “трудно понять”.
Чехословакия, как указывает Левек, стала типичным примером “упущенной возможности”. В начале 1987 года уже больной Гусак хотел уйти в отставку. Любомир Штроугал, занимавший пост премьер-министра в ходе Пражской весны, во время советского вторжения выказал себя ее противником, но после смерти Брежнева сам призывал к реформам. Теперь же он попросил Москву поддержать его в качестве преемника Гусака. Черняев, Шахназаров и представитель МИДа Геннадий Герасимов (их неофициально называли “чехословацким лобби” или “Пражским клубом”, поскольку все они работали в середине 1960-х в Праге) высказались за предоставление помощи Штроугалу. В апреле Горбачев побывал с визитом в Праге, и Черняев предложил ему пересмотреть отношение Москвы к Пражской весне. Когда западные журналисты просили Герасимова объяснить им разницу между 1968 и 1987 годами, он многозначительно отвечал: “Разница в 19 лет”. По сути, он хотел сказать, что больше никакой разницы нет. По словам чиновника ЦК Валерия Мусатова, “Горбачев внимательно выслушал предложение Черняева и, по своему обыкновению, ничего не сказал, но у некоторых из нас сложилось впечатление, что в Праге он выступит приблизительно в том же духе”. Если Горбачев хотел поддержать реформы в Праге, то начинать следовало с осуждения советского вторжения в 1968 году.
В столице Чехословакии Горбачева ждало “умопомрачительное братание” (по его выражению). Как он потом рассказывал членам Политбюро, атмосфера была наэлектризована и “чем-то напоминала май 1945 года”, когда страна праздновала победу над Гитлером. Тысячи людей выстроились вдоль улиц, многие стояли на балконах и даже на крышах домов и выкрикивали приветствия – отчасти по велению партии, но в основном от души, просто желая выразить почтение. Горбачев рассказывал, что многие скандировали: “Горбачев, Горбачев!” “Гусак рядом, а его будто и нет… мне кричали: ‘Останьтесь хоть на год у нас!’”, – но Горбачев уверял, что дело было не в нем самом: таким способом люди посылали сигнал партийному руководству Чехословакии. “Руководители чувствовали, что отстают и теряют доверие народа”. Тем более что чехи постоянно “сравнивают перестройку со своим 1968 годом”.
Ситуация “опасная”, говорил Горбачев своим московским коллегам. В 1968 году из рядов КПЧ выгнали полмиллиона человек – треть всех коммунистов. “Как быть с ними?” Чешская партийная позиция в отношении Александра Дубчека, лидера Пражской весны, оставалась прежней: “предатель социализма”. “Отношение к 1968 году. Как мы относимся к этому событию?” – спрашивал Горбачев. И как относиться ко всем тем коммунистам, кого “вычеркнули” в 1968-м? В Праге он дал свой ответ чешскому руководству: “Я им сказал: ‘Это ваше дело’”.
Их дело? Если бы это было “их дело” в 1968-м, то советские войска не входили бы в Прагу. И раз уж Москва загубила на корню чешские реформы тогда, не ей ли следовало поддержать их теперь? Однокашник Горбачева по МГУ Зденек Млынарж, будучи в ссылке, говорил в интервью, что в Москве – “делают то, что мы делали в Праге весной 1968 года, действуя, может быть, более радикально”. Александр Дубчек, также фактически сосланный в глушь руководить лесничествами Словакии, где он многие годы находился под надзором тайной полиции, написал в советский Центральный комитет письмо в поддержку перестройки. Горбачев в своих мемуарах замечал: “Положа руку на сердце, я понимал, что они правы. Ведь что такое 68 год уже с точки зрения 87, 88 годов? Это как раз и есть те 20 лет, на которые запоздала перестройка”. И все-таки он молчал. Когда его спрашивали о событиях 1968 года, это был “самый трудный… вопрос”. “Никогда, пожалуй, я не испытывал такого внутреннего разлада, как в тот момент”, – признавался он.
Кто же должен прийти на смену Гусаку – потенциальный реформатор Штроугал, или Василь Биляк, или Милош Якеш, который душил чешские реформы в 1968-м и теперь высказывался против советской перестройки? Нет, Горбачев считал, что и это не его дело. Даже после того, как сам Гусак в ноябре 1987 года, находясь с визитом в Москве, похвалил Штроугала, советский лидер и бровью не повел. Пока в Праге разворачивалась затяжная борьба за престолонаследие, Гусак просил, чтобы Горбачев позвонил ему, но тот отказывался. По словам Левека, “даже намек на поддержку со стороны Горбачева” мог бы склонить чашу весов в нужную сторону. Но поскольку такого намека не последовало, партийным руководителем был назначен Якеш.
Похожая борьба в Венгрии привела к победе прореформаторских сил, но отнюдь не благодаря Горбачеву. Партийный руководитель Янош Кадар, находившийся у власти с тех пор, как советские войска подавили венгерскую революцию 1956 года, сам сделался реформатором, но ему было уже 77 лет, и он подумывал об отставке. Венгерским двойником Штроугала выступал премьер-министр Карой Грос – он тоже ожидал от Москвы хотя бы минимального поощрения. Вадим Медведев – член советского Политбюро, ведавший Восточной Европой, – посоветовал Горбачеву поддержать кандидатуру Гроса, но Горбачев опять не пожелал вмешиваться. Грос добился успеха, и его назначили генеральным секретарем, но произошло это, как заключает Левек, скорее благодаря “эффекту Горбачева”, то есть в силу общего “заразительного” влияния советской перестройки на Венгрию, чем благодаря каким-либо “прямым действиям” советского лидера.
Горбачев не настаивал и на смещении Хонеккера, Живкова или Чаушеску, хотя все они, как он жаловался позднее, поставили свои государства “на грань катастрофы”. Не делал он этого потому, как он объяснял позднее в своих мемуарах, что не признавал за собой права “беззастенчиво вмешиваться в дела ‘сателлитов’”. Потому, что он и его союзники-коммунисты много раз провозглашали, что отношения между СССР и другими соцстранами должны строиться на принципах “равноправия, самостоятельности, невмешательства во внутренние дела друг друга”. Потому, как он объяснял членам Политбюро 12 февраля 1987 года, что можно и нужно отстаивать перестройку (“если нужно, то хоть сто раз”) перед всем миром, но “нажим не поможет”. Потому, как он заявил в Югославии в марте 1988 года, что мир изменился до такой степени, что теперь “уже никто не может никому ничего навязывать… Сегодня уже ни СССР, ни США не могут навязывать свою волю ни одной другой стране”. В этом смысле, утверждал позднее Горбачев, и те, кто ругал его за то, что он “предал” друзей и союзников, и те, кто ругал его за то, что он, напротив, “слишком терпимо относился” к коммунистическим дремучим вождям, “исходят из изживших себя представлений” о международных отношениях. В новом мире тому, кто желал бы вести за собой других, лучше всего “воздействовать своим примером” или, как заявил Горбачев в Политбюро 12 февраля 1987 года, позволять событиям в Восточной Европе идти своим чередом: “…естественные процессы, на них наша надежда”.
В начале 1987 года Горбачев уже заговорил о “свободе выбора” как об основном принципе “нового мышления” в международных делах. Вот что он писал в книге “Перестройка и новое мышление для нашей страны и для всего мира”: “Принципиальная основа всеобщей безопасности в наше время – это признание за каждым народом права выбора собственного пути социального развития… Народ может выбрать и капитализм, и социализм. Это его суверенное право”. Сформулированный таким образом, этот принцип позволял коммунистической партии и ее руководителю говорить от лица всей страны – как это и делалось в течение десятилетий. Но вскоре Горбачев предоставит это право самому народу, начисто отказавшись от ленинизма. Между тем, выступая в июне 1988 года на XIX партийной конференции, он заявил: “навязывание извне – любыми средствами, не говоря уж о военных, – социального строя, образа жизни, политики – это опасные доспехи прошлых лет”.
По-видимому, это означало, что восточноевропейские страны обладают суверенным правом сбросить коммунистическое иго – что они и сделают уже в следующем году с явного согласия Горбачева. Мог ли он не понимать, что это произойдет? Готов ли он был примириться с потерей региона, который, как долгое время считалось, имел жизненно важное стратегическое значение для СССР? Или, как выразился его помощник и биограф Грачев, “он угодил в западню отвлеченных политических формулировок, попал в плен собственного тщеславного желания осчастливить мир новой утопической идеологией”? Вот эта последняя догадка, пожалуй, весьма правдоподобна. Потому что даже если он не предвидел краха коммунизма в Восточной Европе и не желал его (а так, скорее всего, и было), то утопичной была сама его надежда избежать такого исхода. Ведь он надеялся, что перестройка в Восточной Европе восторжествует сама, без его вмешательства, которое могло бы приблизить желанный для него результат.
Мышление Горбачева казалось столь исключительно возвышенным, что впору было предположить, что за ним (или рядом с ним) скрывалось нечто другое. Левек не в силах поверить, что в 1987 и 1988 годах Горбачев руководствовался “только или прежде всего ‘красотой принципа’”, тем самым нанося вред своему делу “как раз в тот момент”, когда оно “приближалось к важному поворотному пункту”. Грачев полагал, что уверенность Горбачева в том, что успех гарантирован, служила ему “оправданием за бездействие в Восточной Европе”, позволяя “избегать необходимости” вырабатывать и применять “конкретную программу” для продвижения реформ в этом регионе. Но если это так, почему же он стремился избежать этой необходимости? Одна из причин – экономическая: поддерживать восточноевропейские режимы стало очень уж накладно. Советскому Союзу больше не по карману было поставлять союзникам дешевую нефть (получалось не менее 100 миллионов тонн за пятилетку – по ценам в 4–5 раз ниже мировых рыночных), тем более что мировые цены на нефть рухнули. “Мы должны в первую очередь заботиться о нашем народе”, – заявил Горбачев членам Политбюро 18 марта 1988 года. Хотя, как позднее отмечал Шахназаров, “несмотря на идеологию и на присутствие в этих странах советских войск, наше влияние на 90 % основывалось на экономических связях”.
Другая причина “невмешательства” в дела Восточной Европы крылась в кремлевской политике. Пока Горбачев встречал сопротивление (и тайное, и открытое) со стороны Лигачева и других консерваторов из Политбюро, – как случилось, например, в случае письма Нины Андреевой, – ему не хотелось лишний раз озлоблять их, навязывая Восточной Европе те же реформы, которым они противились дома. В 1987 году, когда Мусатов и другие чиновники ЦК высказались за продвижение реформ в соцстранах, в ответ они услышали, что сейчас не время “открывать новый фронт в битве с консерваторами” у себя в стране.
Помимо экономических и политических причин, имелись и личные мотивы. Например, за возраставшей уверенностью Горбачева в том, что все будет хорошо и без его прямого вмешательства, скрывалась пропорционально возраставшая неуверенность – и в делах Восточной Европы, и в достижениях самого СССР. Разумеется, он никогда не признавался в этом открыто своим товарищам по Политбюро. И все же его мысли выдавало вроде бы шутливое объяснение, почему он не заставляет чехов следовать примеру Москвы: “Боже упаси, еще не хватало нам соваться со своими путаными мыслями по поводу их перестройки. Так можно все испортить”.
Личная неприязнь между Горбачевым и консервативными лидерами Восточной Европы тоже объясняет не слишком-то благосклонное невнимание Горбачева к этому региону. И дело не только в том, что он посматривал на них свысока (и, в общем-то, считал их безнадежными), но еще и в том, что кое-кто из них (в силу большой разницы в возрасте) поглядывал свысока на Горбачева, что очень его раздражало. Флегматичный, пузатый, лысоватый 76-летний Тодор Живков, возглавлявший компартию Болгарии с 1954 года, вел себя так, будто это он придумал перестройку. Он регулярно проделывал такой фокус: приглашал ближайших помощников Горбачева – например, Арбатова и Аганбегяна – погостить в Софию или Варну, расспрашивал их о намечающихся новшествах в Москве, а потом вводил точно такие же инициативы в Болгарии, опережая Горбачева. “Мы можем быть смелее Москвы, – хвастался он, – потому что в маленькой стране легче проводить эксперименты”. В действительности его эксперименты были таким же дутыми, как и его притязания на роль самого верного друга СССР в Восточной Европе. Позднее Горбачев признавался, что “не сразу раскусил” очередную “игру” Живкова: на встречи с Горбачевым тот приходил всегда один, без советников, а потом интерпретировал их беседы “избирательно, с выгодой для себя”, и выходило так, будто “он действует согласованно с Москвой, всегда и во всем имеет ее поддержку”.
Руководитель ГДР, 77-летний Хонеккер – коротышка с прямой, будто негнущейся, спиной и с такими же несгибаемыми политическими взглядами – правил Восточной Германией с 1971 года. У него хватало наглости (по мнению Горбачева) считать себя не только самым старшим, но и самым мудрым коммунистическим лидером. Он заявлял, будто уже давно движется в сторону реформ, и особенно бахвалился успехами своей страны в науке и технике. На все беседы с Горбачевым, вспоминал Медведев, Хонеккер таскал с собой толстую папку с документами, как бы “намекая”, что любые его смехотворные заявления “далеко не исчерпывают имеющейся у него информации”. Речь Горбачева в январе 1987 года, в которой он выступил за демократизацию СССР, была запрещена в ГДР, что в итоге обернулось, по словам Медведева, “нелепостью”: восточным немцам пришлось узнать о ней из западногерманских СМИ. Главный идеолог Хонеккера, Курт Хагер, заметил: “Если ваш сосед решил поменять у себя в квартире обои, это не значит, что вам тоже нужно переклеивать обои”. Горбачеву Хонеккер напоминал “католиков, которые считали себя бо́льшими католиками, чем сам папа римский”.
Чаушеску, возглавлявший компартию Румынии с 1965 года, – пониже ростом и более худой, чем другие вожди, – был среди них самым отталкивающим. Горбачев побывал с визитом в Румынии в мае 1987 года и пришел в ужас. Там тотальный дефицит, рассказывал Горбачев в Политбюро уже после возвращения, а Чаушеску “все время твердил, что все у него давно решено”: “Смотрю на него, слушаю и чувствую себя дураком. У него все уже решено – и в отношении демократии, и в отношении свободных выборов, и по части кооперации и прав трудовых коллективов”. На улицах толпы специально свезенных автобусами крикунов скандировали: “Чаушеску – Горбачев! Чаушеску – Горбачев!” Позже Горбачев вспоминал: “Подхожу к ним, пытаюсь заговорить, а они продолжают кричать. Беру за руки, обращаюсь несколько раз: ‘Подождите, подождите!’, ‘Ну остановитесь!’ Начинаю разговор”. Но те в ответ только снова выкрикивают: “Чаушеску – Горбачев!” и изредка, для разнообразия – “Горбачев – Чаушеску!” “Все это производит гнетущее впечатление, – рассказывал Горбачев коллегам. – Так унижать народ!” Чаушеску “страшно обиделся”, когда Горбачев публично заговорил о гласности и перестройке. “Нахальство у него непомерное. Самоуверенность и самохвальство, стремление всех учить и наставлять. Хаос и крутеж у него в международных проблемах”.
Все это было бы смешно, если бы не было так гнусно. Был по-летнему жаркий день, но Чаушеску почему-то вздумалось устроить беседу у горящего камина, у которого делалось еще жарче от софитов телеоператоров. Горбачев заключил, что Чаушеску решил показать, будто их встреча “ничем не уступает беседе у камина Горбачева с Рейганом. Правда, тогда в Женеве стояла поздняя осень и было необычно холодно”.
В документах публичного характера и даже в протоколах официальных бесед в Бухаресте почти нет никаких признаков, которые говорили бы о напряжении, готовом вот-вот вырваться на поверхность. Но под конец Горбачев не выдержал. Это произошло на частном ужине, устроенном для обоих лидеров и их жен. Снова – пылающий камин душным вечером, и снова – “менторский тон” хозяина. На этот раз Чаушеску жаловался, что его гость слишком явно заигрывает с Западом. Он опять принимал в штыки доводы Горбачева о гласности и демократизации. Елена Чаушеску попыталась сменить тему, но тут вмешалась Раиса Горбачева: она сообщила хозяину дома, что Михаилу Сергеевичу каждый день приходит три или четыре тысячи писем с требованиями проводить реформы быстрее и смелее. На это Чаушеску ядовито ответил, что, будь он советским гражданином, он бы тоже написал письмо Горбачеву и попросил его снизить скорость. Наконец, Горбачев не сдержался и сказал: “То, что вы выдаете у себя за общество благоденствия и гуманизма, на мой взгляд, не имеет ничего общего ни с тем, ни с другим, не говоря уж о демократии, – всю страну держите в страхе, изолировав ее от окружающего мира”.
Тут собеседники перешли чуть ли не на крик, так что даже пришлось закрыть окна, “распахнутые в теплую ночь”, и охранникам, находившимся в саду, было велено отойти подальше от дома, чтобы они ничего не услышали. Вечер был “основательно попорчен”, вспоминал Горбачев, но это не помешало супругам Чаушеску устроить Горбачевым на следующий день экскурсию по Бухаресту. Политика невмешательства, хоть немного и истрепалась, по-прежнему оставалась в силе.
До лета 1988 года, несмотря на все разговоры Горбачева о невмешательстве, консервативные восточноевропейские правители, вероятно, полагали, что советские войска придут им на помощь, если их собственные народы посмеют взбунтоваться. Лишь когда Горбачев понял это, его пассивный подход начал меняться. Как подчеркивает Левек, нельзя сказать, что Москва встала на путь “прямого вмешательства и нажима с целью изменения государственного строя” – скорее, с лидерами соцстран стали “меньше деликатничать”, откровенно намекая, что если они не перейдут к реформам, их ждут тяжелые последствия. Выступая в декабре в ООН, Горбачев сделал особый упор на то, что каждый народ обладает суверенным “правом выбирать” собственную судьбу, и объявил об одностороннем выводе из Восточной Европы советских войск численностью 500 тысяч человек. Эта новость прозвучала как гром среди ясного неба. Но даже в тот момент, как позже уверял Грачева Шахназаров, у Горбачева не было ни “практического анализа”, ни “тактической программы”, не говоря уж о “стратегическом плане” действий в отношении Восточной Европы.
Горбачевская стратегия в отношении Западной Европы поначалу тоже не отличалась ясностью. Его предшественники надеялись вбить клин между этими странами и США, чтобы в конце концов избавить европейский континент от влияния Вашингтона. 27 февраля 1987 года Горбачев на заседании Политбюро подтвердил важность этой задачи – “выгнать Соединенные Штаты из Европы. Удастся ли нам это? Не знаю. Но к этой цели нужно стремиться”. Однако уже месяц спустя, в беседе с министром иностранных дел Италии Джулио Андреотти, Горбачев отрицал, что ставит перед собой такую цель: “Мы же реалисты”. А еще через две недели, выступая в Праге, он рассказал о своей мечте построить “общеевропейский дом”, которая в итоге привела к смелой, но неудачной попытке разрушить барьеры между Западной и Восточной Европой, распустить НАТО, отменить Варшавский договор и уже единым континентом налаживать отношения с США.
Пока же Горбачев прибегал к традиционной дипломатии, стремясь улучшить отношения с Парижем, Бонном и Лондоном ради них самих, а также для того, чтобы в дальнейшем легче было найти подход к Вашингтону. Но, к сожалению, Франция была слишком занята своей внутренней политикой, а канцлер ФРГ Коль в интервью журналу Newsweek, опубликованном 27 октября 1986 года, сравнил Горбачева с главным нацистским пропагандистом Йозефом Геббельсом. Миссис Тэтчер собственным примером демонстрировала, что с Горбачевым можно “иметь дело”, как она и предсказывала в 1984 году, но у них по-прежнему оставалось много идейных разногласий. И все-таки к концу 1988 года Горбачеву было примерно настолько же уютно с западноевропейскими лидерами, насколько неуютно – с восточноевропейскими руководителями (отчасти потому, что им было уютно с ним). В июле 1987 года Черняев заметил, что, “кто бы ни сидел против М. С. (за исключением, пожалуй, представителя Каддафи) – они верят ему… Они верят, что он хочет делать именно то, что говорит им, а также и публично. Другое дело – что не может всего сделать, даже большей части того, что говорит. В беседе с ним невозможно лукавить, играть. Он открыт и обезоруживает любого ‘классового’ противника, потому что всем своим поведением приглашает его быть прежде всего нормальным человеком”.
Черняев, безусловно, преувеличивал. Но если Горбачева и посещало подобное ощущение собственной виртуозности, если он и сознавал, как она действует на его собеседников (а в этом можно почти не сомневаться), то неудивительно, что ему легче давалось общение с противниками, нежели с союзниками.
После выборов во Франции в марте 1986 года Миттерану пришлось “сосуществовать” (таким техническим термином пользуются французские политики) с премьером-консерватором Жаком Шираком, который не доверял Горбачеву. И именно Ширак оказался за столом переговоров на следующем франко-советском саммите, состоявшемся в мае 1987 года в Москве. Ширак очень долго перечислял все грехи советской внешней политики до 1985 года. Как говорил потом Горбачев членам Политбюро, во многом – особенно в военных вопросах – Ширак “занимает позицию хуже Тэтчер”. К счастью для Горбачева, Миттеран поддерживал прямые связи с Москвой, и в ноябре 1988 года переговоры в Москве уже с его участием прошли значительно лучше. Миттеран, как и Горбачев, выступал против вашингтонской космической программы “звездные войны” и в целом приветствовал идею “общеевропейского дома”. Но Горбачев особо подчеркивал и личные качества Миттерана. Из всех лидеров, с которыми ему доводилось вступать в переговоры, Миттеран оказался “самым интересным и содержательным” собеседником. “Огромный кругозор, образованность”. Как позже выразился Горбачев, Миттеран “не только все понимал, но и тонко чувствовал”.
Коль в своем интервью Newsweek сказал, что Горбачев вселяет больше надежд, чем его предшественники, но все равно остается коммунистическим лидером с “пропагандистским чутьем”. Геббельс тоже был “специалистом по пропаганде”, добавил Коль. Это замечание оскорбило Горбачева, и ему понадобилось больше года, чтобы избавиться от неприятного осадка. Конечно, нельзя было закрывать глаза на экономический и политический вес Западной Германии, но, по словам Черняева, Горбачеву хотелось “проучить немцев”, просто игнорируя Коля. Уже 26 февраля 1987 года Горбачев вопрошал в Политбюро: “Как подобрать ключи к Колю?” Но пока что он был готов принять только Рихарда фон Вайцзеккера, федерального президента ФРГ, и наметил встречу с ним на июль 1987 года.
Вайцзеккер, как и многие другие иностранные лидеры, пришел в восторг от горбачевской манеры держаться: тот излучал “сосредоточенную энергию” и не обнаруживал “ни малейшего напряжения”, его “радушный взгляд был еще более открытым, чем его слух”, это был человек “исключительно умный и вдобавок эмоциональный”. Эта встреча примечательна тем, что на ней Горбачев как будто намекнул на то, что к давно замороженному вопросу объединения Германии когда-нибудь можно будет вернуться. Когда президент Германии ритуально затронул этот вопрос, Горбачев сказал о необходимости сохранения “двух немецких государств”, однако добавил: “Что с ними будет через 100 лет, решит история”. Это позволило Вайцзеккеру публично объявить: “Для советского лидера германский вопрос не закрыт”. И, по мнению Черняева, он был прав: “Могу утверждать, что в душе [Горбачев] уже тогда и несколько даже раньше был убежден, что без решения германского вопроса… никакого международного оздоровления не произойдет”.
А вот Громыко не понимал этого ни в глубине души, ни как-либо иначе, поэтому он распорядился, чтобы речь Вайцзеккера, произнесенную им на официальном обеде в Москве, урезали вдвое перед публикацией в “Известиях”. При этом Горбачев одобрил такое решение (возможно, чтобы не нарушать договоренностей с Громыко) и менять его отказался. Однако, обращаясь к Политбюро 16 июля, он подчеркивал, что важно не только уделять внимание Западной Германии, но и устроить встречу с самим Колем. Извинения Коля за сравнение Горбачева с Геббельсом, официально переданные Вайцзеккером, помогли подготовить почву, но Коль приехал в Москву только в октябре 1988 года. Старые разногласия по-прежнему сохранялись, но поражал сам тон их бесед. Горбачев заговорил о “стратегическом повороте” в отношениях между СССР и ФРГ, о разоружении и, в идеале, о роспуске и НАТО, и ОВД. А Коль взял очень личную ноту: “Мы с вами примерно одного возраста [Коль был на 11 месяцев старше Горбачева]… Наши семьи пережили войну со всеми ее ужасами. Ваш отец был солдатом, получил тяжелое ранение. Мой брат погиб в возрасте 18 лет”.
Горбачев был растроган. Ему показалось, что они с Колем “сумели перейти Рубикон”, а позже, после дружеского ужина для обоих лидеров и их жен, – “расстались, как мне показалось, в самом хорошем расположении друг к другу”. Черняев дивился результату: “ни тебе ‘классовых подходов’, ни идеологических стрел, ни вообще противопоставления взглядов”. Он еще больше оценил “смелость и прозорливость” Горбачева. С двумя государственными деятелями произошла “удивительная метаморфоза”: они, “русский и немец, за каждым из которых – драматическая и масштабная, переплетенная одна с другой история двух великих народов”, встретились “на высшем уровне” и “заговорили друг с другом просто как человек с человеком” – без “тени враждебности и подозрений или стремления надуть собеседника, ввести его в заблуждение относительно своих намерений”.
Помимо Миттерана и Коля, Горбачев провел особенно плодотворные беседы с премьер-министром Италии Аминторе Фанфани, министром иностранных дел Италии Джулио Андреотти и даже с государственным секретарем Ватикана (специалистом по гонениям на церковь в странах советского блока), кардиналом Агостино Казароли. Разговор с последним оказался столь насыщенно “философским”, что Горбачев решил не рассылать запись этой встречи по Политбюро (как это делалось обычно). “Не хочет дразнить гусей, – заметил Черняев в своем дневнике, использовав выражение, которое его шеф в последнее время часто употреблял, говоря о коллегах, – потому что такой разговор, конечно, был бы ими ‘не понят’”. В Западной Европе Горбачев нашел только одного коммунистического лидера, с которым ему было приятно разговаривать, и это оказался не Жорж Марше или Алвару Куньял – руководители французской и португальской компартий, все еще занимавших твердые позиции, – а Алессандро Натта, возглавлявший вольнодумную компартию Италии.
Самыми интересными получались встречи с миссис Тэтчер, которая, по мнению Горбачева, была блестящим оппонентом. В ходе ее визита в Москву, длившегося с 28 марта по 1 апреля 1987 года, они постоянно спорили, не достигая почти никакого прогресса в решении дипломатических вопросов, но от этих споров оба получали огромное удовольствие. Их многочасовая беседа в Екатерининском зале Кремля, состоявшаяся 30 марта в присутствии только Черняева и Чарльза Пауэлла, показалась последнему чрезвычайно хлесткой. “Оба не давали друг другу и не просили пощады, – вспоминал Пауэлл. – Бури, шквалы, а между ними – полосы просвета”. “Оба были в отличной форме: миссис Тэтчер разносила в пух и прах коммунистическую систему, доказывала, что ее нужно менять, нападала… на все подряд, а Горбачев ловко парировал ее удары, бросая в лицо обвинения: отсутствие демократии в Северной Ирландии, чудовищные преследования тамошних католиков. Наверное, еще никогда два человека не были так искренни друг с другом на дипломатических переговорах”. Иногда напряжение так подскакивало, что Пауэлл “думал: сейчас нас мигом выгонят отсюда”. Советы Тэтчер в отношении перестройки, на которую она возлагала большие надежды, раздражали Горбачева: она твердила, что перемены нужно продвигать гораздо смелее.
Почему же Горбачеву так нравились эти споры? Отчасти потому, что Тэтчер уделяла ему время и внимание, тогда как французы все еще не решили, как им относиться к перестройке, до Коля только-только начинало доходить, какую глупость он сморозил, сравнив Горбачева с Геббельсом, а американцы вообще не продвинулись дальше Рейкьявика и даже несколько отступили назад. А еще Горбачев нашел применение кое-чему, услышанному от Тэтчер, желая преподать урок Политбюро 2 апреля. “Мы вам не верим, – говорила она. – Мы вас боимся”. Ведь Москва вторгалась сначала в Венгрию, потом в Чехословакию, затем в Афганистан. “Вас предупреждали, чем обернется для Европы, для ее доверия к вам установка СС-20. А вы поставили ракеты”. Идея Горбачева, представлявшая собой революционный разрыв с мышлением предшественников, состояла в том, что безопасность Советского Союза зависит и от ощущения безопасности у его противников.
В придачу ко всему, “железная леди” оказалась не такой уж непоколебимой. Когда Горбачев обвинил Тэтчер в готовности развязать войну (иначе почему она так противится идее ядерного разоружения?), по воспоминаниям Черняева, “она вся напряглась, покраснела, взгляд стал жестким. Протянула руку, дотронулась до рукава горбачевского пиджака. Заговорила, не давая ему вставить слова”. Она “так разволновалась, что разговор уже вышел из колеи”. Горбачев похвалялся своим успехом перед коллегами, которым был не чужд мужской шовинизм: когда в споре они дошли чуть ли не до “драки”, она “пришла в очень взволнованное состояние”. Подготовилась она основательно, держалась – как у себя в парламенте: “…аргументами сыпала сильными… ни в каком театре такого не услышишь”. “Ни в какие бумажки не подглядывала, только когда о ракетах зашла речь, справилась с подсчетами”. Но, “в отличие от Миттерана, она не умеет скрывать своих подлинных мыслей и замыслов”. “Ярая антикоммунистка, но в конце концов она согласилась: живите как хотите”. Однако Тэтчер “стала обличать коммунизм”. При этом “была в состоянии паники” – “ей очень не хотелось, чтобы ее визит назвали провалом”.
Уютный ужин с четой Горбачевых в бывшей дореволюционной подмосковной усадьбе, явно задуманный в подражание приему в загородной резиденции премьер-министра Чекерс, тоже прошел гладко. Из других гостей, помимо премьер-министра Рыжкова и его жены (которые по большей части молчали), присутствовали только Черняев, Пауэлл и два переводчика. Гости и хозяева потягивали коньяк, сидя перед непременным горящим очагом. Вопрос миссис Тэтчер о том, кто же именно составляет советский “рабочий класс”, вызвал дружескую дискуссию между Горбачевыми: Раиса (“очень весело”, как заметил переводчик Тэтчер Ричард Поллак) заявила, что к рабочим относятся все, кто работает, независимо от профессии, а ее муж вначале попытался свести это понятие только к производственникам, “синим воротничкам”, но потом пустился в пространные рассуждения о том, что (в пересказе Тэтчер) “рабочий класс” – это скорее “исторический или ‘научный’ термин, уже не охватывающий всего разнообразия сегодняшнего общества”. Раиса Горбачева спросила Тэтчер, “нравственно ли отстаивать идею необходимости сохранения ядерного оружия на Земле”. Вместо ответа премьер-министр сказала: “Вы – идеалистка, г-жа Горбачева” и тут же услышала в ответ: “Но таких идеалисток, как я, много, и я уверена – будет все больше”.
По словам британского министра иностранных дел сэра Джеффри Хау, на Тэтчер произвел большое впечатление интеллект Горбачева. Еще она очень восхищалась Рейганом и королем Иордании Хусейном (последним – потому что тот был “очень учтивым и церемонным”). Но “Рейгана она не считала очень умным человеком, а Горбачева – считала”. И Горбачев это ощущал, что тоже помогает понять, почему ему было приятно общество Тэтчер. Мнение самого сэра Джеффри было не столь лестным: “Мне показалось, что человек он неглупый, способный и разносторонний”.
Посиделки Горбачева с западноевропейскими лидерами, на удивление более теплые, чем его ледяные встречи с восточноевропейскими руководителями, в СССР расценивались как дипломатический успех. К концу 1988 года он уже совершенно освоился с западными коллегами – но не с закоснелыми вождями компартий и даже не с социалистами вроде Миттерана, а с вдумчивыми государственными деятелями, убежденными сторонниками капитализма – прежде всего с Тэтчер и Колем. Рейган, хоть и изменил свою позицию, не дотягивал до уровня Горбачева в интеллектуальном отношении, однако после Рейкьявика он превратился не просто в бывшего противника, а в настоящего друга.