Книга: Горбачев. Его жизнь и время
Назад: Глава 7 Выход на мировую арену Март 1985 – декабрь 1986
Дальше: Глава 9 Кто боится Нины Андреевой? 1988 год

Глава 8
Два скорпиона в банке
1987 год

Если в конце 1986 года Горбачев чувствовал себя загнанным в тупик, то наступивший год принес три видимых прорыва на внутреннем фронте. В январе 1987 года он провозгласил новый курс – на демократизацию страны. Еще через полгода он предложил более основательные экономические реформы. Он даже осмелился назвать их именно “реформами”, хотя на этом слове уже не одно десятилетие лежало проклятие. В ноябре 1987 года, в 70-ю годовщину священной для СССР большевистской революции, он произнес длинную и чистосердечную речь о советской истории и осудил сталинские преступления. По сути, он продолжил дело Хрущева, выступившего в 1956 году с секретным докладом, но пошел дальше предшественника – обвинил диктатора во всеуслышание, на весь мир.
Каждая из этих инноваций потребовала нескольких месяцев тщательной подготовки. В каждой имелись свои сложности и тонкости: Горбачеву необходимо было прославлять былые советские достижения и одновременно оспаривать устаревшие догмы, при этом верно оценивая градус политического накала. Каждая подразумевала компромисс с кремлевскими коллегами, но в итоге они как будто поддержали все инициативы. В ту пору Горбачев считал любое подобное событие решительным поворотным пунктом (“Все заговорили: ‘Перестройка будет все-таки’”, – вспоминал он), но ни одного действительно важного поворота так и не последовало. Ему не удалось выработать конкретный план демократизации. Его экономические реформы оказались полумерами. В выступлении по поводу годовщины революции он “назвал вещи своими именами”, однако многое так и осталось недосказанным.
А накануне годовщины, когда как раз должны были начаться празднования, Горбачеву неожиданно бросил вызов Борис Ельцин. Ельцин давно уже язвил, однако главной мишенью его критики, казалось, являлся Лигачев, который и у Горбачева вызывал все большее недовольство. Внезапно, вместо того чтобы продвигать объявленные ранее реформы, Горбачев начал теснить Ельцина. Во многом горбачевские проблемы с Ельциным спровоцировал сам Горбачев. Ведь это он выдвинул Ельцина. А потом своим надменным обращением настроил его против себя. Всячески шпыняя Ельцина, Горбачев сам навлек на себя беду, и из неловкого критика, каким Ельцин был в 1987 году, с годами тот превратился в опасного соперника. Зачем же Горбачев создавал себе лютого врага? Это тоже “трудно понять”.
Подводя итоги года, Анатолий Черняев отмечал в дневнике резкие перепады настроений своего шефа. Казалось бы, на 1987 год пришелся “пик перестройки”, и Горбачев “еще был полон оптимизма”. Однако в том году у него впервые начали зарождаться сомнения в успехе. Их он поверял “лишь самым близким в своем окружении. Не было уверенности, туда ли ‘влечет нас неведомая сила’”.

 

Пленум ЦК, назначенный на январь 1987 года, должен был послужить толчком для обширных кадровых перестановок: в СССР давно сложилась традиция винить в неудачах системы некомпетентные кадры. Из-за желания Горбачева перенести фокус внимания на демократизацию начало заседания дважды откладывалось. Разные отделы ЦК, готовившие материалы для пленума, подошли к порученным им заданиям чересчур узко. Однако 19 ноября 1986 года, вызывая ближайших помощников (Яковлева, Медведева, Лукьянова, Болдина и других), Горбачев формулировал свою цель так: “политический перелом”, “решительные перемены”, “преобразование всей совокупности общественных отношений”, перемены, которые “охватят все стороны нашей жизни”, “перестроят сознание” и помогут людям наконец-то “ощутить себя людьми в полной мере”. Яковлев и Лукьянов деликатно намекнули, что все это звучит чересчур отвлеченно. Горбачев отреагировал так: “Мы что, боимся своего народа? Тогда нет социализма”.
Речь шла о том самом народе, которого так боялись предшественники Горбачева да и многие его соратники. Потому-то так удивительны его разговоры с помощниками, готовившими материалы к пленуму. В ходе многочисленных совещаний в Волынском, на месте бывшей дачи Сталина под Москвой, они обсуждали возможность избирать партийных чиновников тайным голосованием на альтернативных выборах. Все сошлись на том, что во “всякого рода злоупотреблениях” повинно именно “всевластие, вельможность, вседозволенность, бесконтрольность первых лиц партийных комитетов”. Затем совещания перенесли в Завидово – правительственные охотничьи угодья, расположенные подальше от Москвы, где Горбачев с женой плотно занялись подготовкой проекта доклада. Именно там, вспоминал Медведев, группа планирования принялась всерьез обсуждать преобразование правящей компартии в обычную партию, которая будет конкурировать с другими за власть. Горбачев вспоминал, что иногда споры разгорались такие жаркие, что даже присутствие его жены не “сдерживало страсти”. Тогда обсуждение приходилось прерывать и возобновлять уже на следующий день.
Из завидовского проекта исчезла идея о том, что компартия должна бороться за власть с другими партиями. И все равно 19 января 1987 года, когда состоялось заседание Политбюро, Горбачев очень волновался, думая о предстоящей реакции коллег. Он рассчитывал на поддержку премьер-министра Рыжкова и министра иностранных дел Шеварднадзе, но больше ни на чью (Яковлев тогда еще не был полноправным членом Политбюро), а потому приятно удивился, когда его поддержали все.
Ельцин не высказывал своего мнения, пока Горбачев не предложил ему выступить. В результате тот раскритиковал Горбачева по двадцати одному пункту. Ельцин предостерег генсека от излишнего оптимизма, отмел сравнение перестройки с изменившей мир революцией 1917 года, отметил отсутствие “самокритики” в партийном руководстве, напомнил о недостатке гласности и социальной справедливости. Вначале Горбачев слушал терпеливо, но потом, видя, что Ельцин не унимается, велел ему: “Заканчивай”. Горбачев отверг критику Ельцина, сказав, что он против того, чтобы “специально нагнетать, с левой фразой, звонкой и пустой”. В проекте доклада нет чрезмерного оптимизма – напротив, в нем полно самокритики. Что касается “виновности Политбюро”: “Чего ты еще хочешь, Борис Николаевич?” – требовательно спросил Горбачев. Очевидно, этим он хотел сказать, что и сам Ельцин вполне заслуживает той критики, которой, по его словам, недостает его коллегам.
Выпад Горбачева, казалось, возымел действие. Ельцин отступил: “Я молодой в Политбюро. Для меня это урок. Думаю, что он не запоздал”. Горбачев принял его извинения: “Мы с тобой уже говорили на этот счет. Такой разговор нужен был. Но ты человек эмоциональный. Не думаю, что твое выступление меняет наше отношение к тебе. Мы высоко оцениваем твою работу… Но и помни, что надо работать вместе… Надо привыкать к критике в свой адрес. Мне тоже… Итак, чтоб без обид. Работать вместе. Мы будем тебе помогать и впредь”.
Сам пленум прошел неделей позже. Как отметили бы журналисты, Горбачев в своем длинном выступлении самое главное приберег на десерт. Он начал с долгого перечисления советских грехов, которые сделали перестройку “объективной необходимостью”, в сотый раз попытался дать ей определение (назвав “глубоким обновлением всех сторон жизни страны”), обещал, что перестройка увенчается успехом. Зачитав много страниц доклада, он объявил, что советская система выборов нуждается в “более эффективном и подлинном участии избирателей на всех этапах процесса выборов”. Советскому народу демократия нужна “как воздух”. Без нее перестройка “заглохнет и задохнется”.
Участники пленума единогласно одобрили выступление Горбачева. Советские политики не были идиотами. Они понимали, к чему стремится Горбачев, но пока он этого не достиг, и они сомневались, что когда-нибудь достигнет. “Большинство ЦК его не поддерживало, – так высказался один из помощников Горбачева, – но они его боялись и потому молча занимались саботажем”. С другой стороны, гласность, определяемая как открытость критике, сама навлекала на себя критику. Иван Полозков, сам, по-видимому, ставленник Горбачева, заговорил о том, что в печати “вскрываются наши болячки” и выражал беспокойство: “Но как бы душу при этом не опустошить!” Одна ткачиха пожаловалась, что “пора голой критики… ради фиксации недостатков слишком затянулась”. Затем на защиту Горбачева бросился знаменитый актер Михаил Ульянов, но такая перепалка происходила на заседании ЦК впервые.
В скором времени Горбачев понял, что “новый этап”, который ознаменовал пленум, безнадежен. Но когда пленум только закончился, Горбачев был окрылен. Ему удалось сохранить спокойствие, выслушивая критику. Его пространные заключительные замечания, с которыми он выступил без шпаргалки, показались главному редактору газеты “Советская культура” особенно вдохновенными. По мнению члена Политбюро Воротникова, который все больше разочаровывался в Горбачеве, но еще не стал его заклятым врагом, этот пленум “поднял авторитет Горбачева”, и такой вывод подтвердился в начале февраля, когда в ЦК хлынул поток писем в поддержку Горбачева. Пленум одобрил низложение старых брежневцев (первого секретаря ЦК компартии Казахской ССР Динмухамеда Кунаева и секретаря ЦК Михаила Зимянина) и возвышение горбачевских союзников Яковлева (до кандидатов в члены Политбюро) и Лукьянова (до секретаря ЦК). Кроме того, ЦК согласился как можно скорее провести еще один партийный пленум, чтобы утвердить новый курс на демократию. Желая отметить эти успехи, Горбачев с женой предприняли необычный шаг: пригласили Яковлева, Медведева и Болдина отобедать с ними в Кремле. “Шел непринужденный товарищеский разговор”, вспоминал Медведев, и настроение у всех было “приподнятое”.

 

Планирование экономической реформы началось сразу же после окончания январского пленума. В середине февраля Горбачев несколько дней провел в Латвии и Эстонии. Он еще не догадывался о волнениях, которые вскоре произойдут в Прибалтике, но, конечно, прекрасно понимал, что эти республики, насильственно присоединенные к СССР в 1939 году и вторично после оккупации фашистами, – потенциально неспокойный регион. Возможно, это и побудило его дать своего рода обещание, которое потом будет преследовать его: “самыми трудными будут два-три года”, а потом “дело развернется окончательно, мы начнем наращивать темпы”. Но прежде необходимо было провести радикальные реформы.
Сколько бы Горбачев ни жаловался в 1986 году на бедственное состояние экономики, итоговые годовые показатели оказались не такими уж плохими, особенно по сравнению с показателями последующих лет. По свидетельству Рыжкова, национальный доход увеличился на 4 %, производительность труда выросла на 4,9 %, промышленное производство – тоже на 4,9 %. А вот итоги января 1987 года оказались провальными. 12 февраля начальники Госплана и Госснаба СССР явились на заседание Политбюро с дурными известиями: лишь 67 % продукции машиностроения имеет “приемлемое” качество; изделия советской легкой промышленности общей стоимостью 3 миллиарда рублей так и не нашли покупателя; 29 из 32 железнодорожных сетей не выполнили план; страна лишается половины добытого металла в результате несчастных случаев. Такие цифры, вспоминал Горбачев, внушали серьезные опасения, что экономический план 1987 года “рухнет как карточный домик”.
Прежде чем уехать 9 марта в короткий отпуск в Пицунду, Горбачев решил провести пленум по экономической реформе и попросил нескольких коллег приступить к его подготовке. В “отпуске” он изучал множество материалов и устраивал совещания с правительственными чиновниками и учеными-экономистами. Вернувшись в Москву, он созвал Рыжкова, Яковлева, Медведева, Болдина, экономистов Аганбегяна и Абалкина, а также других специалистов. На этой неформальной встрече, длившейся четыре часа, все вроде бы сошлись на том, что радикальные реформы в экономике необходимы. А вот в вопросе о том, какими именно должны быть перемены, наметились расхождения. Десятилетиями государственные плановики задавали показатели, регулировали снабжение, а потом награждали или наказывали предприятия в зависимости от количества выпущенной ими продукции. Удавалось ли продать эту продукцию, никого не интересовало. Рыжкову хотелось сохранить “количественные показатели”, наряду с контролем над поставками и ценами: таким образом, государство не выпустит из своих рук экономику. Экономисты же хотели существенно ослабить механизмы министерского контроля, позволить предприятиям самим задавать плановые показатели по производству и самим решать вопросы снабжения, а вознаграждение получать в зависимости от объема проданной продукции и полученной прибыли. Абалкин говорил: “Нельзя предложения по перестройке поручать тем, кого они касаются [то есть правительственным плановикам]”.
Разногласия упорно сохранялись. Экономисты почти открыто насмехались над оппонентами. Николай Петраков, будущий экономический советник Горбачева, позднее заметил: “У нас действительно есть конкуренция – но только конкуренция потребителей из-за товаров. Чушь какая-то! Это производители должны конкурировать между собой и бегать за потребителями, а не наоборот”. Между тем Рыжков подчеркивал, что опасно опустошать центральные государственные (и партийные) институты, которые так или иначе пока еще скрепляют систему. Он жаловался, что он и его министры по-прежнему отвечают за общее экономическое благосостояние страны, а предлагаемые реформы лишат их способности это самое благосостояние обеспечивать.
Два лагеря противников разделили между собой труд подготовки к июньскому пленуму ЦК. Экономисты сосредоточились на общей концепции реформ, а правительственные чиновники занялись проектами конкретных предложений и постановлений для их внедрения. Экономисты (вместе со спичрайтерами, машинистками и техническим персоналом) собрались в Волынском, где к ним часто присоединялись Яковлев, Медведев и другие помощники Горбачева. Сам Горбачев появлялся там “практически каждый день” или же вызывал всех к себе в кабинет. А команда Рыжкова отстаивала новые методики (например, “госзаказы”, поступавшие предприятиям от министерств), которые должны были прийти на смену старым механизмам контроля. Еще Рыжков выступал за постепенное внедрение перемен. Горбачеву же хотелось продвигаться вперед быстрее.
По мере того как приближался пленум, трения нарастали. Рыжков предупреждал, что нельзя “выходить за рамки социализма” – те самые рамки, колко отвечал ему Горбачев, “которые сковали общество, погасили инициативу и заинтересованность людей”. 23 апреля Рыжков и министр финансов Гостев выступили с мрачными докладами (дефицит бюджета углубляется, инфляция растет, экономический рост замедляется), но Горбачев обрисовал еще более унылую картину: всюду царит “экономическая неграмотность”; Москва закупает зерно у американцев и французов в пять раз дороже, чем оно стоит в СССР; “всюду барахло дешево, а продукты дороги. А у нас наоборот”. Когда 14 мая Горбачев резюмировал свою речь для предстоящего пленума, все коллеги из Политбюро отнеслись к проделанной работе с уважением, и только Ельцин не удержался и высказал предложение: пусть с докладом перед ЦК выступит не сам Горбачев, а премьер-министр Рыжков. Но 21 мая вспыхнула острая полемика из-за работы правительственных ведомств: Рыжков “не скрывал своих намерений жестко отстаивать интересы верхушки госаппарата”. На вопрос Горбачева, от каких функций министерства готовы отказаться в новых условиях, Рыжков ответил: “Ни от каких”.
В июне Горбачев потратил десять дней на переписывание и редактирование окончательного варианта доклада. 20 июня в Волынском состоялся последний обмен мнениями, в котором участвовали только Горбачев, Рыжков и несколько помощников. Горбачев вспоминал, что Рыжков колебался – принять или отвергнуть окончательный вариант, предложенный Горбачевым. Но и сам Горбачев не был полностью уверен в себе. В десять вечера того же дня он связался по вертушке с Черняевым и вызвал его в Волынское. Черняев не был экономистом – он служил либеральной совестью своего начальника. Горбачев усадил его рядом с собой, придвинул ему текст доклада и потом то и дело спрашивал: “Ну как?” По другую сторону стола сидел Яковлев – тоже не экономист. “Вот, Анатолий, как решаются судьбы страны”, – пошутил он. Горбачев рассмеялся, но снова спросил: “Ну как?” Черняев попытался уклониться от прямого ответа, и тогда Горбачев с язвительным смешком сказал: “Значит, для тебя тут ничего нового?”
В продолжение почти всего совещания Горбачев выдвигал доводы против попытки Рыжкова сохранить за министерствами побольше рычагов контроля над предприятиями, но, по словам Черняева, он старался “не задеть ничьих чувств”, особенно чувств Рыжкова, и под конец они с ним достигли компромисса. Сошлись на том, что плановые показатели, которые министерства спускают своим предприятиям, останутся, но перестанут быть “обязательными”. Однако такой шаткий компромисс гарантировал в будущем лишь борьбу сторон. Этот мучительный процесс напомнил бывшему актеру Горбачеву классическую “драму”: “завязка, развитие нескольких линий, подспудные течения и открытые схватки героев, кульминация, развязка”. А если пьеса и получилась несколько противоречивой, то это потому, что “все участники были и авторами, и исполнителями”, а сам Горбачев играл свою роль не слишком уверенно. Однажды Горбачев сказал Петракову, что “любит экономику, она его притягивает”. Впрочем, незадолго до пленума он с волнением признавался Черняеву, говоря про собственный доклад: “Сам до конца не понимаю”. По словам Петракова, Горбачев был “таким человеком, которому необходимо впитать идею, научиться жить с ней. Он не умеет мгновенно во что-то поверить, он не готов просто принять услышанное как есть, пускай даже он испытывает глубокое уважение к… экономисту, с которым беседует”. Даже если какая-то идея ему нравится, он “никогда не подает виду сразу же”. Той же гордостью с неуверенностью пополам можно объяснить, почему Горбачев так долго не обзаводился экономическим советником (им стал Петраков) – до декабря 1989 года, когда было уже почти слишком поздно.
Пленум, состоявшийся 25 и 26 июня, единодушно одобрил рекомендации Горбачева. Затем Верховный Совет принял “закон о предприятиях”, чтобы претворить в жизнь одобренные перемены. Черняев охарактеризовал пленум в своем дневнике так: “Событие в судьбе страны большее, чем переход к НЭПу в 1921 году” (НЭП позволил сохранить достижения революции после разрухи, вызванной Гражданской войной). Помощники Горбачева отметили свой успех в Волынском, а на следующий день, как и в январе, Горбачев пригласил на дружеский обед в Кремле Яковлева, Медведева и Болдина. 1 июля Горбачев сообщил Политбюро, а через десять дней похвастался редакторам и журналистам, что январский и июньский пленумы заложили основу нового политического и экономического порядка и вывели перестройку к “новой точке отсчета”.
В действительности Горбачев, как мог, делал хорошую мину при довольно неважной игре. Самому ему дискуссия на июньском пленуме показалась слишком общей и малоинтересной. Члены ЦК поддержали его реформы прежде всего из чувства долга. Ельцин воспользовался случаем и сказал, что “прошло два года с начала перестройки, а вглубь она не пошла”. Пленум повысил Яковлева, сделав его членом Политбюро с правом голоса, но осложнил прежде хорошие личные отношения Горбачева с Рыжковым. Новые экономические реформы предоставили права предприятиям, не отобрав их у министерств. В итоге предприятия обратили эти права к собственной выгоде, а не во благо потребителей: в погоне за прибылью они начали выпускать более дорогостоящую продукцию (вместо более высококачественной), оставив, как обычно, без выбора всех покупателей, кроме наиболее состоятельных. Новый закон о предприятиях предоставил рабочим право голоса в управлении, но они воспользовались этим правом лишь для того, чтобы потребовать более высоких зарплат, а увеличение зарплат вело к дальнейшему росту инфляции.
Горбачев понимал, что впереди еще много подобных напастей. На одном из совещаний после пленума, когда министрам пришлось признаться, что назначенные ими производственные планы не выполнены, Горбачев устроил им взбучку: “Я вас предупреждаю – это наш последний разговор о подобных вещах. Если ничего не изменится, в следующий раз я буду говорить с другими людьми”. Но он продолжал говорить с теми же людьми – с тем же результатом. Как он вспоминал позднее: “важно было… ‘ввязаться в дело’, а потом сама жизнь показала бы, что и в каком направлении надо в реформе менять”. Черняев заметил, что шеф совсем замотался. “Знаешь, устал я до предела, – признался ему как-то Горбачев. – Допоздна каждый день. Себя уже не чувствую. А дела наваливаются и наваливаются. Ничего не поделаешь, Анатолий, надо. Такое дело начали! Отступать некуда… Главное – не дрогнуть. И не показать, что колеблешься, что устал, не уверен. И ты знаешь, что обидно: не хотят верить, что я выкладываюсь для дела. Завидуют. Зависть, понимаешь, страшная вещь”.

 

Если политические и экономические реформы были только-только провозглашены в 1987 году, то гласность уже распространялась с огромной скоростью, будто пожар в степи. Журналисты “действительно пишут, что думают, никого не боясь и ни на кого не оглядываясь”, – отмечал в январе в своем дневнике Черняев. Теперь “пороки, провалы, безобразия названы, их каждый день в газетах сколько угодно”. “А в литературе, кино, театре – шквал”. Горбачев не просто приветствовал такой всплеск активности – он считал его “важнейшим и незаменимым оружием перестройки”. “Пока другие механизмы перестройки еще не налажены и не работают, одна только гласность поддерживает процесс”, – признавался он Черняеву в середине июня. Она вербовала и мобилизовала новых сторонников перестройки. Она позволяла, минуя узколобых чиновников, обращаться напрямую к людям. Она способствовала рождению “свободных русских людей”. И в то же время, вспоминал он, “она же – в силу самой природы ‘русской свободы’, – много и навредила перестройке”.
“Русская свобода”. Противоречивое представление Горбачева о ней отражает как раз ту дилемму, которая встала перед ним, как вставала перед многими русскими реформаторами до него. Многолетнее отсутствие свободы в России и объясняло, почему ее так трудно достичь. Умел ли народ, которому так долго отказывали в свободе, распоряжаться ею ответственно? Исторически складывалось так, что, обретя свободу, люди заходили чересчур далеко, впадали в крайности, требовали слишком многого и притом сразу. И Горбачев опасался, что некоторые деятели, взявшие на вооружение гласность, совершат ровно те же ошибки. Поэтому его выступления в защиту гласности на заседаниях Политбюро в 1987 году были почти биполярными. Людям нужна гласность, заявил он 29 января, потому что “мы пока ничего [другого] им не дали”. А еще гласность становится необходимой из-за отсутствия какой-либо организованной “оппозиции”, говорил он коллегам 5 февраля, как будто сетуя на монолитную диктатуру партии, которую изо всех сил создавали и сохраняли его предшественники. Но одновременно он настаивал на том, чтобы гласность избегала “погони за сенсациями” и оставалась “полностью объективной”. “Завалили социализм, ничего от него не осталось”, – ворчал он в узком кругу. В то же время Горбачев предостерегал от резкой критики, способной показаться кощунством по отношению к святому делу, во имя которого пожертвовали собой и погибли миллионы советских людей и в которое многие из них продолжали верить.
Если Горбачев пытался наметить новую границу между приемлемым и неприемлемым внутри гласности, то некоторые его кремлевские коллеги – пожалуй, даже большинство из них – ревностно стояли на страже старых границ. Главным сторожевым псом был Лигачев, по-прежнему остававшийся вторым по важности человеком в руководстве и отвечавший, в числе прочего, за идеологию. По его мнению, “радикальная пресса” грешила “искажениями и клеветой”. Зато Яковлев, официально заведовавший пропагандой, а потому наравне с Лигачевым отвечавший за СМИ и культуру, был самым ярым поборником гласности. В 1987 году Лигачев почувствовал, что Горбачев “постепенно попадает в окружение людей, лично зависевших от Яковлева”. Но и Яковлеву казалось, что Горбачев мог бы оказывать ему бо́льшую поддержку: по воспоминаниям Болдина, Яковлев никак не мог понять, почему Горбачев не позволяет ему выступать с традиционными торжественными обращениями в преддверии дня рождения Ленина или годовщины революции, а потому не раз просил Болдина замолвить за него словечко.
Когда члены Политбюро встречались с представителями СМИ, “говорил на этих встречах только Горбачев, остальные пребывали в странной роли статистов”, вспоминал Лигачев. Такие заседания вырождались в “многочасовую говорильню”: Горбачев “критиковал, наставлял и убеждал редакторов способствовать сплочению общества. Однако к его призывам не прислушивались: экстремистская пресса продолжала свою разрушительную работу… круша все и вся в отечественной истории”. По словам Яковлева, Горбачев сознательно отстаивал гласность лишь в “малых дозах” – из-за противодействия партии. В результате самому Яковлеву приходилось маневрировать, порой втайне, чтобы отстоять кого-то из либеральных писателей или кинорежиссеров. Однажды, когда он попросил устроить проверку в отношении главного редактора одного из консервативных журналов (того обвиняли в пьянстве), Горбачев позвонил Яковлеву и принялся распекать: “Ты брось. Я тебя знаю. Мне известны твои предвзятости. Прекрати расследование”. Позже Яковлев узнал, что в тот момент в кабинете у Горбачева сидел Воротников, один из крепколобых партийных начальников, и эта телефонная выволочка была устроена прежде всего ради него.
Когда члены Политбюро критиковали гласность, Горбачев слишком часто “или нехотя соглашался, или отмалчивался”. Позднее Лигачев ворчал, что, хотя Горбачев “нередко возмущался некоторыми статьями и телепередачами”, все равно “каждый раз это была буря в стакане воды. Все кончалось словопрениями”. Между тем противостояние Лигачева и Яковлева вносило замешательство в ряды чиновников нижнего уровня, которые привыкли следовать одной партийной линии, а не двум. Болдин никак не мог понять: может быть, Горбачеву хотелось, чтобы Лигачев с Яковлевым постоянно ссорились? Может быть, он таким образом разделял, чтобы властвовать? Или этот конфликт, наоборот, проистекал из “недостаточного лукавства” Горбачева? Лукьянов считал, что Горбачеву хотелось знать мнения обоих, чтобы иметь возможность “сравнивать их и вырабатывать правильные решения”. Однако само понятие свободного рынка идей, позволяющего находить истину в результате обмена мнениями, было чуждо российской – и особенно советской – традиции. Дело не в том, что сам Горбачев колебался между двумя точками зрения (он явно был солидарен с Яковлевым), а в том, что, выслушивая и Лигачева, и Яковлева, он оценивал их политический вес и удерживал на своей стороне оба враждующих лагеря. Горбачев понимал, что проявляет непостоянство, но такую цену приходилось платить за ту игру в равновесие, которую он вел.
В сентябре 1987 года, находясь в отпуске, Горбачев работал над докладной запиской “Масштабы и темпы перестройки”. Что характерно, он поручил Лигачеву и Яковлеву сообща подготовить резолюцию Политбюро на эту тему. Как всегда, они разошлись во мнениях и принялись маневрировать, пытаясь втиснуть противоречащие друг другу формулировки в окончательный вариант текста. Лигачев жаловался Горбачеву, что Яковлев изъял “осуждение очернительства нашей истории и критические замечания в адрес средств массовой информации”. Горбачев от руки написал ответ, где просил Лигачева и Яковлева “еще раз собраться и спокойно обсудить”. Но и следующая их встреча прошла неудачно. “Обнаружилось, что мы стоим на разных позициях, – вспоминал Лигачев, – расходимся во взглядах на историю, на партию, на процессы демократизации. Полтора часа мы объяснялись с глазу на глаз в моем кабинете, но, как говорится, коса нашла на камень, каждый остался на своей точке зрения”.
Из всех спорных тем, которые освещала гласность, наибольшим взрывным потенциалом обладала история советского периода. Горбачев обрушивался с нападками на брежневскую эпоху, чтобы обосновать необходимость собственных реформ, и пресса следовала его примеру. Но при этом повисал немой вопрос об ответственности самого Горбачева и его кремлевских коллег за период “застоя”. Горбачев еще не успел дать оценку сталинским преступлениям и тем более признать, что они уходят корнями в основанную Лениным систему, но другие – особенно интеллектуалы – уже спешили поскорее этим заняться. Большинство советских историков, прошедших суровую закалку, пока избегали этой скользкой темы, поэтому поначалу за нее взялись литераторы. Появился ряд художественных произведений, посвященных “белым пятнам” советской истории: коллективизации (“Мужики и бабы” Бориса Можаева), репрессиям (“Дети Арбата” Анатолия Рыбакова), депортации этнических меньшинств в годы войны (“Ночевала тучка золотая” Анатолия Приставкина), сталинской бюрократии (“Новое назначение” Александра Бека), уничтожению советской генетики (“Белые одежды” Владимира Дудинцева и “Зубр” Даниила Гранина). Кроме того, наконец-то были напечатаны две поэмы двух замечательных поэтов – “Реквием” Анны Ахматовой и “По праву памяти” Александра Твардовского, в которых о терроре рассказывалось от лица родственников (матери и сына) жертв. За исключением поэмы Ахматовой и, пожалуй, повести Михаила Булгакова “Собачье сердце”, высмеивавшей ранние мечты большевиков о создании “нового советского человека”, среди опубликованных тогда произведений не было литературных шедевров, однако все они подробно разбирались и обсуждались в газетах и журналах, вызывали потоки читательских писем, которые, в свой черед, тоже публиковались в ходе продолжавшихся публичных дискуссий.
Свой доклад к ноябрьскому 70-летнему юбилею Октябрьской революции Горбачев принялся готовить еще в январе 1987 года. Как всегда, он “начал с начала”, погрузившись в раздумья о первых годах советской власти. “По складу мышления [я] привержен системному подходу, – не без гордости писал он позднее. – Пока не пойму внутреннюю логику темы, не могу рассуждать, выступать, писать”. Он взялся перечитывать Ленина (уже в который раз), особенно его последние статьи, где вождь выражал тревогу за судьбу совершенной им революции. В апреле, когда Горбачев и его помощники стали намечать план будущей речи, переменчивая природа ее основной темы уже дала о себе знать на двух заседаниях Политбюро. Председатель КГБ Чебриков предостерегал, что некие враждебные силы “гласность… используют против перестройки”, и предлагал “передавать все, что касается исторических фактов и лиц”, в Институт марксизма-ленинизма – “пусть КПСС и ЦК, а не каждый автор лично, дают [им] оценки”. Но Горбачев сетовал: “О нашем прошлом многое недосказано, не прошлись по всем его периодам, не тронули Сталина. Придется сказать и о других личностях, особо о Хрущеве. Куда ни поедешь на Западе – целая галерея деятелей – и давнего, и недавнего времени. А у нас никого нет. 20–30 лет жили, работали, а кто был у руководства – неизвестно”.
В июне Горбачев снова пожаловался Черняеву на завистливых критиков. Черняев ответил, что их цинизм – наследие сталинской поры. “Опять ты туда же, – упрекнул его Горбачев. – Хотя, впрочем, прав. Сталин – это не просто тридцать седьмой год. Это система, во всем – от экономики до сознания… До сих пор! Все – оттуда. Все, что теперь надо преодолевать, все оттуда!”
Но Горбачев был “не очень последователен”, как отмечал Черняев в своем дневнике. “Боится, что его обвинят (!) в очернительстве, в нигилизме к прошлому…” На заседании Политбюро, состоявшемся 22 июня, в годовщину нападения Гитлера на СССР, Лигачев (которому поддакивали Воротников, Соломенцев и Громыко) снова нападали на “очернителей” прошлого. Горбачев согласился с тем, что нельзя допускать неуважения к простому народу, который, “не жалея себя, голодный, рваный, одна рубашка на смену, обрился наголо, чтоб вши не завелись, работал, ничего для себя не оставляя, не рассчитывая даже воспользоваться плодами своего адского труда – строил страну, готовил ее против фашизма, боролся за идею. А мы что ж теперь, такие умные, – дегтем?! Мол, не то делал! Нет, тут надо очень осторожно. Уважение надо иметь к народу”.
Черняев “слушал и злился”. Потом ушел к себе и надиктовал пять гневных страниц о том, как Сталин “уважал” народ, как уничтожал самых старательных мужиков из крестьян, как принес в жертву миллионы советских солдат, пытаясь “умиротворить” Гитлера, как он ликвидировал “всех, кто сделал революцию и начал социализм в России”. Черняев послал этот текст Горбачеву, тот прочел, но в ответ – ни слова. Конечно, Черняев требовал слишком многого. К многострадальному народу, о котором говорил Горбачев, принадлежали и его собственные родители, и деды с бабками. Разве он мог в чем-нибудь винить их и множество других, кому выпала похожая судьба? Да и Черняев ни в чем не винил сам народ – он винил во всем Сталина и безжалостную систему, которая перемолола столько невинных людей. Но беда была в том, что очень многие ощущали свою неразрывную связь с пережитой исторической эпохой, особенно с ее триумфами (индустриализацией страны, победой над фашистами), одержанными при Сталине. Поэтому Горбачев опасался принижать прошлое (или даже критиковать его): тем самым, он не только обесценил бы понесенные народом жертвы, но и навлек бы на себя его гнев в самое неподходящее время, когда перестройка дала еще так мало плодов.
В конце августа Горбачев почти на месяц уехал в отпуск в Нижнюю Ореанду под Ялтой. Конечно, отдыхал он там мало. На него навалилось множество дел – и рутинных, и самых разных, но он все равно находил время ругать остальных за то, что они работают не так усердно, как он сам: “Ух, и ленивое наше общество! – жаловался он Черняеву. – И начальнички такие же: пришли к власти, получили кормушки, чаек попивают, не только чаек, и поругивают высшее начальство”. До выступления с юбилейным докладом оставалось два месяца, а Горбачев продолжал изучать то, что он считал тонкой гранью между дискредитированием прошлого и его конструктивной критикой, все еще надеясь “упорядочить” споры об истории в своем предстоящем обращении. Он прочел “Экономическо-философские рукописи 1844 года” Маркса и сказал Черняеву, что Маркс не полностью отрицал частную собственность. Потом начал диктовать свои мысли об “отчуждении” (о том, что судить об обществе следует не по уровню потребления, а по саморазвитию человека, его возможностям) для статьи, которую должен был напечатать партийный журнал “Коммунист”, занимавшийся вопросами теории.
Интеллектуальные наклонности Горбачева сказывались и в том, что он посвятил почти весь свой “отпуск” написанию книги – “Перестройка и новое мышление для нашей страны и для всего мира”. Идею книги подсказали ему американские издатели, и хотя Яковлев с Добрыниным предлагали просто выпустить сборник речей, Горбачев предпочел написать отдельную книгу. Весной команда помощников во главе с Черняевым собрала материал – не только из речей, но и из протоколов заседаний Политбюро и записей частных разговоров. По словам Черняева, который трудился с ним над книгой тем летом, Горбачев “работал над текстом ‘со страстью’, передиктовывал по два-три раза”. Они проводили на террасе (Горбачев – под солнцем, Черняев – в тени) по многу часов в день, обсуждая “движение” текста и главные проблемы. Пришлось даже задержаться в Крыму больше чем на неделю, чтобы закончить работу над рукописью. Эта книга, заключавшая в себе широкий обзор горбачевских мыслей о внутренней и внешней политике, не была воспринята в СССР как “новое слово”. Зато на Западе она выходила в 1987–1988 годах миллионными тиражами и произвела настоящую сенсацию, что не только способствовало успеху внешней политики Горбачева, но и тешило его самолюбие. Он надеялся, что книга поможет создать “новый образ его меняющейся страны и завоюет доверие Запада”, а это, в свой черед, поможет ему “изменить международные отношения”. Горбачев волновался, не зная, как отнесутся его коллеги по Политбюро к его личной инициативе. Поэтому он показал некоторым из них книгу еще на стадии рукописи. Критических замечаний почти ни от кого не поступило (если не считать незначительных поправок от Рыжкова), но и особого “энтузиазма” тоже никто не выказал.
Вернувшись из Крыма, Горбачев собрал помощников в Завидово, чтобы закончить подготовку юбилейного доклада. 15 октября Политбюро рассмотрело 120-страничный проект доклада. Все члены Политбюро похвалили его, при этом некоторые бесстыдно лебезили перед автором (Алиев: “Доклад очень глубокий – философски, политически, идеологически. Он очень объективно, взвешенно и очень четко воспроизводит историческую правду. Отличается от всех докладов, посвященных прошлым юбилеям. Он новаторский, нетрадиционный…”), зато другие слушатели пожелали внести в текст изменения. Лигачев: нужно сделать больше упора на сталинскую борьбу с “троцкизмом”. Громыко: “А если бы не было колхозов, как бы страна выжила в такой войне?!” “Никогда не надо забывать, что у нас есть классовые враги”. Чебриков язвительно спросил: “Почему художественные произведения у нас стали основами марксизма-ленинизма?!” Соломенцев: “Еще сильнее показать героизм в войне. А послевоенный период! Восстановление. Разве не героизм?!” Если же говорить о раскулачивании (за этим отвлеченным эвфемизмом скрывалось убийство миллионов крестьян), то да, конечно, перегибы случались, но в разных районах перегибы сказались по-разному. На это Горбачев отозвался с некоторой горячностью: “Помню, как моя бабка оценивала коллективизацию: какая, говорила, вражда пошла, брат на брата, сын на отца, через семьи она пошла. Давали сверху разнарядку – столько-то кулаков выселить. Вот и подгоняли под цифру, и неважно, кулак ты или нет. А в 1937-м такие же разнарядки давали на расстрел: столько-то с района, столько-то с села!”
Интересно, что Ельцин (учитывая его позднейшие радикальные взгляды) тоже выступил с консервативной критикой: он заметил, что в докладе смещены акценты на февральскую “буржуазно-демократическую” революцию – в ущерб славной Октябрьской революции; “нужно больше отдать должное Ленину”; хорошо, что сказано о “разгроме троцкизма”. Ельцин подпустил шпильку по поводу горбачевской привычки очерчивать “этапы” перестройки и указывать, сколько они будут длиться. “Лучше уйти от этапов, – вполне разумно сказал Ельцин (иначе люди будут разочаровываться, если увидят, что обещанное не сбывается), – сказать просто [в этом была его сильная сторона – не горбачевская], что будут ближайшие задачи, последующие и дальнейшие”.
2 ноября 1987 года Горбачев выступил со своим долгожданным докладом на торжественном совместном заседании ЦК КПСС и Верховных Советов СССР и РСФСР в Кремлевском дворце съездов. Праздничное заседание продолжалось два дня, выступали с речами лидеры стран-союзниц и руководители компартий. А 7 ноября состоялось пышное празднование юбилея революции на Красной площади с парадом мощной военной техники и массовой демонстрацией граждан, колоннами проходивших мимо мавзолея Ленина с вождями на трибуне. В тот же вечер состоялся торжественный прием во Дворце съездов.
Доклад Горбачева назывался “Октябрь и перестройка: революция продолжается”. По сравнению с тем, что он раньше говорил на заседаниях Политбюро и уж тем более в частных беседах с Черняевым, эта речь оказалась весьма осторожной. Смешанная характеристика Троцкого в последний момент была убрана из текста. Опущены были и некоторые подробности, касавшиеся личности Сталина и подтверждавшие его вину, и статистика политических репрессий (количество расстрелянных при нем людей). Не говорилось официально и о поддержке властью нового “плюрализма”. Горбачев восхвалял саму революцию и, конечно же, Ленина. А вот на Сталина теперь нападать было можно. Горбачев осудил преступления сталинской эпохи, сказав, что вина самого Сталина и его приспешников за беззакония “огромна и непростительна”, и, как бы опровергая ошибочные мнения своих дедов о том, что Сталин не знал, что творится от его имени, объявил ту правду, которую по-прежнему отказывались признавать еще очень многие советские люди: “Сталин знал”.
Доклад Горбачева показался консерваторам чересчур смелым, а либералам – недостаточно решительным. Сам Горбачев позже признавался в мемуарах, что его этот текст тоже не устраивал: “На нем лежала печать ограниченности. Мы сознательно решили умолчать о чем-то. Нам самим предстояло еще многое осмыслить, преодолеть психологические барьеры. Оставалось немало ‘белых пятен’, требовавших исследования. В таких делах, как говорится, выше себя не прыгнешь”. В этом признании есть доля лукавства. Горбачев в своих размышлениях ушел гораздо дальше, чем желал признаваться, иначе уклончивые формулировки в его докладе показались бы чересчур просчитанными. И все-таки ему было что праздновать. Наконец-то – после десятилетий замалчивания и увиливания от правды – он открыл путь к полному признанию вины Сталина за совершенные преступления. Несмотря на все звучавшие в Политбюро язвительные замечания по поводу гласности, особенно когда речь заходила о советской истории, Горбачеву удалось сохранить хотя бы внешнюю видимость единства внутри Кремля.

 

В действительности же это единство было расшатано за двенадцать дней до выступления Горбачева. На пленуме ЦК, который одобрил главные положения предстоящего юбилейного доклада Горбачева, Ельцин нарушил ход заседания, испортив отношения с Горбачевым и положив начало тому роковому процессу, который спустя четыре года завершился оттеснением Горбачева от власти.
Восхождение Ельцина в 1987 году произошло очень быстро: в апреле он проделал путь от первого секретаря Свердловского обкома партии до заведующего отделом строительства ЦК, через три месяца стал секретарем ЦК, а в декабре – уже первым секретарем Московского горкома партии. Но Ельцину казалось, что это недостаточно быстро. Ставропольский край и Томская область (стартовые площадки Горбачева и Лигачева) были меньше по площади и менее значимы, чем Свердловская область, и двое из трех свердловских предшественников Ельцина сразу же скакнули до уровня секретарей ЦК (Андрей Кириленко в 1962 году и Яков Рябов в 1976 году), а третий – Николай Рыжков – был уже премьер-министром СССР.
В апреле 1985 года, когда Ельцин, получив повышение, вернулся из Москвы в Свердловск, его коллеги сразу заметили, что он жестоко разочарован. Он опоздал на заседание (что было для него нетипично), разломал карандаш на три части (так он обычно делал, когда злился) и стал жаловаться на тех, кто правит страной. Вслух он ругал “трясущихся полудурков [оставшихся с брежневской поры]”, но было ясно, что злится он на новую команду Горбачева. “Мы все замерли и побелели, – вспоминал коллега Ельцина. – Догадались, в чем дело” – в том, что Ельцина сделали всего-навсего “заведующим отделом… Он прямо сказал об этом”.
Но Ельцин почувствовал себя обиженным еще раньше. Они с Горбачевым неплохо ладили, пока оба занимали посты первых секретарей обкомов, но как только Горбачев перебрался в Москву и стал секретарем ЦК, Ельцин (как отмечает его биограф Тимоти Колтон) счел, что тот держится “властно и снисходительно”. Особенно раздражала Ельцина привычка Горбачева “тыкать” подчиненным: сам Ельцин, хотя был человеком более прямолинейным и откровенным, чем Горбачев, всегда обращался ко всем на “вы”. По словам одного свердловского коллеги, на заседаниях партбюро в замечаниях Ельцина постоянно проскальзывали “нотки неуважения к Горбачеву”.
Перевести Ельцина в Москву настойчиво рекомендовал Лигачев, но Горбачев и сам обратил внимание на его первые подвиги на новом месте. После того как Ельцин на Московской отчетно-выборной конференции обрушился с нападками на прежнее руководство в городской администрации, обвиняя старые кадры в коррупции, Горбачев поблагодарил его, сказав: “Подул сильный свежий ветер”. Но, как вспоминал Ельцин, сказал он это “без ободряющей улыбки, с бесстрастным выражением лица”. А через месяц, на XXVII съезде КПСС, Ельцин призвал к масштабным политическим изменениям (в частности, предложил ввести “периодическую отчетность” для высших политических руководителей), поднял деликатный вопрос о том, почему сам он не говорил более откровенно на предыдущих съездах, а затем ответил на собственный вопрос: “Тогда мне недоставало смелости и политического опыта”.
Ельцин брал Москву штурмом. Он ездил на метро, трамваях и автобусах из солидарности с простыми гражданами – и в порядке хорошо продуманной популистской саморекламы. Он запросто заходил в гастрономы, кафе и общежития, добродушно болтал с толпами горожан, ругал негодяев или увольнял их на месте, а время от времени дарил “собственные” часы какому-нибудь особенно добродетельному москвичу. (Телохранитель Ельцина, Александр Коржаков, носил несколько штук запасных часов у себя в кармане.) Оказавшись на посту нового партийного начальника Москвы, Ельцин устроил чистки: уволил заместителей своего предшественника Гришина, две трети секретарей райкомов и 90 % главных чиновников в городской администрации. Ельцин прогнал председателя исполкома Моссовета (мэра города), сидевшего на этой должности 23 года, и дал ему полтора дня на то, чтобы убраться вон. С подачи Ельцина московская партийная газета набросилась на привилегии, которыми пользовалась партийная верхушка: на спецраспределители, куда жены партийных начальников приезжали в лимузинах с личными водителями, на “закрытые” рестораны и дачи, на преимущественное право поступления в университеты и институты для детей партийной элиты. Между тем сам Ельцин выклянчивал поддержку у Политбюро и Секретариата – например, просил для города особого снабжения, в том числе поставки деликатесов, а потом, не добившись своего, жаловался. Кроме того, он начал встречаться с иностранными журналистами. В мае 1987 года у него взяла интервью Дайана Сойер с телеканала CBS.
В глазах кремлевских товарищей Ельцина все это выглядело просто как самореклама. А ему их реакция на его действия казалась неуважением. Ельцина не устраивало, как Лигачев ведет заседания Секретариата ЦК, и Лигачев в ответ принялся притеснять его – тем более жестко, что до сей поры воспринимал Ельцина как своего ставленника. Горбачев тоже копил недовольство. Когда Ельцин возглавил Московский горком партии, и он сам, и все остальные ожидали, что он сразу же получит право голоса в Политбюро, как это происходило со всеми его предшественниками. Но Горбачев сделал его только кандидатом в члены Политбюро. В середине 1986 года Горбачев велел “Правде” меньше писать о Ельцине. По свидетельству Виталия Третьякова, проницательного и наблюдательного журналиста, Ельцин с самого начала “старался делать то, чего, по его мнению, ожидал Горбачев, причем делать это лучше и быстрее других”, но потом, когда заметил, что Горбачев “не испытывает никакой благодарности к рвению и продуманным импровизациям Ельцина”, его “конструктивная агрессия” превратилась в “деструктивную”.
Именно так следует понимать язвительные замечания Ельцина в адрес Горбачева на заседаниях Политбюро в первые месяцы 1987 года. Ельцин все больше обижался и чувствовал себя одиноким. Несколько очевидцев вспоминают его “пассивную агрессию” (правда, не употребляя этого термина) на кремлевских заседаниях: он нарочито хмурился и подолгу выразительно молчал. Тем временем, у него начались нелады со здоровьем: “Режим работы даже для меня, двужильного, был на самом пределе, – вспоминал Ельцин. – С семи утра до двенадцати, а то и до часу, до двух ночи, и полностью рабочая суббота”. По воскресеньям он ездил с инспекцией по ярмаркам и писал доклады и письма. “Помню, ночью я приезжал домой, охранник открывал дверь ЗИЛа, а сил вылезти из машины не было. И так сидел минут пять-десять, приходя в себя, жена стояла на крылечке, волнуясь, смотрела на меня. Сил не было рукой пошевелить, так изматывался”.
В конце 1986 года Ельцин попал в больницу с симптомами повышенного кровяного давления и тревожности. Врачи сказали, что это от переутомления на работе, и заключили, что он “начал злоупотреблять успокоительными и снотворными средствами и пристрастился к алкоголю”. Ельцин отказался сбавлять темпы работы и заявил врачам, что “не нуждается в моральных наставлениях”. Однако в октябре 1987 года он сам преподнес такое наставление Горбачеву – с очень неприятными последствиями.

 

10 сентября, когда в очередной раз собралось Политбюро, Горбачев все еще находился в Крыму, поэтому заседание вел Лигачев. Он устроил Ельцину словесную порку за то, что тот неправильно повел себя в связи с уличными демонстрациями в Москве, устроенными русскими националистами и крымскими татарами, которых Сталин выслал в Среднюю Азию и которые теперь добивались восстановления своей автономии в Крыму. Ельцин разрешил провести митинги в Измайловском парке (к северо-востоку от центра столицы), но не согласовал свой план с Кремлем. В ту же ночь Ельцин засел за сочинение письма Горбачеву. В начале письма он обвинял “некоторых руководителей высокого уровня… и секретарей ЦК” в том, что они выказывают “равнодушие” и “холодное отношение” к его работе. В частности, Лигачев устроил ему “скоординированную травлю”. Отчасти Ельцин винил в этом себя – свои манеры, свое чистосердечие, свой малый опыт работы в Политбюро: “Я неудобен и понимаю это”. Но затем Ельцин обвинил и Горбачева в том, что тот принимает за чистую монету служебное рвение некоторых коллег, явно “перестроившихся” лишь для вида: “Они удобны, и прошу извинить, Михаил Сергеевич, но мне кажется, они становятся удобны и Вам”. Ельцин выражал сожаление, что его осложнившиеся отношения с другими членами Политбюро, скорее всего, будут причинять беспокойство Горбачеву – и “мешать вам в работе”. Письмо заканчивалось так: “Прошу освободить меня от должности первого секретаря МГК КПСС и обязанностей кандидата в члены Политбюро ЦК КПСС. Прошу считать это официальным заявлением. Думаю, у меня не будет необходимости обращаться непосредственно к Пленуму ЦК КПСС”. В последней фразе заключалась не слишком завуалированная угроза обратиться с жалобой в сам ЦК.
12 сентября, получив письмо Ельцина, Горбачев, по-видимому, не на шутку встревожился, потому что не поленился позвонить ему. Оказавшийся в тот момент рядом Черняев услышал, как Горбачев “говорит [Ельцину] комплименты, убеждает, просит: ‘Подожди, Борис, не кипятись, мы все уладим’”. До 70-летнего юбилея революции оставалось еще два месяца, и Горбачев упросил Ельцина подождать хотя бы до праздника. Положив трубку, Горбачев сказал Черняеву: “Я его уломал: мы уговорились, что у него пока не будет нервных припадков, до праздников он будет сидеть тихо”.
Горбачев решил, что инцидент исчерпан. Но Ельцин думал иначе. Он запомнил, что Горбачев сказал ему: “Давай встретимся позже”. Ельцин решил, что это “позже” случится все-таки до ближайшего пленума, назначенного на 21 октября. “Стал ждать. Неделя, две недели, – продолжает Ельцин. – Приглашения для разговора не последовало. Я решил, что свободен от своих обязательств, – видимо, он передумал встретиться со мной и решил довести дело до Пленума ЦК”. Пока тянулось это ожидание, Ельцин размышлял. Он боялся, как бы Горбачев не обрушился на него с обвинениями прямо на пленуме и не исключил из кандидатов в члены Политбюро. Сам Ельцин уверял, что его никогда – “не покидало ощущение, что я какой-то чудак, а скорее, чужак среди этих людей”. Поэтому, не желая ждать, когда на него опустится занесенный Горбачевым топор, он решил выступить на пленуме с речью сам. При этом он понимал: “морально надо было готовиться к самому худшему”. Вопреки обыкновению, Ельцин не стал заранее писать текст выступления – “поступил по-другому, и, хотя, конечно, это был не экспромт, семь вопросов я тщательно продумал”. Позже он объяснял это тем, что все-таки “оставлял для себя малюсенькую щелочку для отхода назад… Наверное, мысль эта в подсознании где-то была”.
Пленум открылся в Свердловском зале Кремля с его величественным купольным потолком на высоте 27 метров, коринфскими колоннами и узкой галереей наверху. Члены Политбюро, имевшие право голоса, сидели в президиуме, позади ораторской трибуны, и с возвышения смотрели в зал на членов ЦК и гостей пленума. Кандидаты в члены Политбюро, к которым относился и Ельцин, сидели в первом ряду под сценой. Основу повестки дня составляло обсуждение предстоящего доклада Горбачева в честь юбилея революции. Поскольку текст участникам раздали заранее, чтобы они могли предоставить свои отзывы в письменном виде, никаких устных выступлений из зала теперь не ожидалось. Однако в начале заседания Лигачев “произнес традиционную формальную фразу: ‘Прения открывать не будем?’ …Из зала раздались послушно-согласные голоса”.
И тут Ельцин нерешительно поднял, а потом опустил руку. Но Горбачев успел заметить: “Вот что-то хочет сказать Б. Н. Ельцин”. “Ну, – сказал Лигачев, – так давайте решим: открывать дискуссию?” Снова крики из зала: “Нет!” Лигачев: “Нет”. Ельцин приподнялся, потом снова сел. Опять Горбачев: “Товарищ Ельцин хочет выступить”. Лигачев пригласил Ельцина на трибуну. Ельцин медленно поднялся на сцену, вид у него был взволнованный. Вначале он молча стоял у трибуны, а потом заговорил, первые секунды с трудом сдерживая эмоции, но постепенно чувствуя себя все более и более уверенно.
Прежде всего Ельцин набросился на Лигачева с критикой его стиля работы – “недопустимые разносы, накачки”, а потом принялся за Горбачева, правда, не упоминая его имени. Вся эта похвальба о том, чего перестройка достигнет за первые два-три года, оказалась пустозвонством, однако звучат уже новые обещания. “Призываем принимать все больше документов и все больше принижаем их значение. Одно за другим… это уже неверие вызывает”, и “начался упадок в настроении людей”, потому что “реально люди ничего не получили” от перестройки. Между тем “наблюдается рост славословия со стороны некоторых членов Политбюро в адрес Генсека”, что “недопустимо” сейчас, когда “закладываются демократические формы товарищества”. Еще недавно Горбачев и сам справедливо разоблачал былые злоупотребления вождя, который был “огражден от всякой критики”. Ну а сейчас снова зарождается “культ личности”. Ельцин выступал в течение четырех или пяти минут. Закончил он так: “Видимо, у меня не получается работа в составе Политбюро по разным причинам: и опыта нет, и другое. И отсутствует поддержка, особенно со стороны товарища Лигачева. Я ставлю вопрос об освобождении меня от кандидатства в члены Политбюро. А что касается поста первого секретаря МГК [Московского городского комитета], пусть пленум МГК решает”.
Тут Горбачев забрал у Лигачева полномочия председателя. Сдерживая эмоции, он назвал выступление Ельцина “серьезным” и вкратце повторил его основные моменты. Затем он высмеял последнюю фразу Ельцина: по его мнению, вопрос о работе первым секретарем горкома партии решит уже не ЦК, а сам городской комитет. “Тут что-то у нас получается новое”. Уж не хочет ли Ельцин стравить горком с ЦК, который, как всем известно, обладает большей властью? “Получается вроде желание побороться с ЦК”. Ельцин вскочил и запротестовал. Горбачев его осадил: “Садись, садись!” Снова на “ты”, да еще в повелительном наклонении, таким тоном, каким обычно отдают команды собакам или велят маленьким детям не шалить. “Давайте обменяемся мнениями, товарищи”, – пригласил он к разговору остальных.
То, что последовало дальше, очевидец событий Карен Брутенц, чиновник ЦК, назвал “пятичасовой критической вакханалией”. “На трибуну с блеском в глазах взбегали те, с кем вроде бы долго рядом работал, кто был мне близок, с кем у меня были хорошие отношения”, – вспоминал Ельцин. Все они обрушивали брань в его адрес, и все их выступления били “примерно в одну и ту же точку: такой-сякой Ельцин… Как я выдержал, трудно сказать”. Девять членов Политбюро, пятнадцать других чиновников и двое номинальных “синеблузников” из числа членов ЦК произнесли тирады против Ельцина; при этом к ним примешивалась та самая лесть в адрес Горбачева, против которой выступал Ельцин.
Лигачев: Ельцин “навязывает оценки с левацких позиций”, “провоцирует”, “обнаруживает свою политическую и теоретическую беспомощность”, увлекается “политическим нигилизмом”, занимается “чистейшей клеветой”.
Леонид Бородин (первый секретарь Астраханского обкома): “Что касается славословия в адрес Михаила Сергеевича… Я вот от всей души уважаю его… – и почему я не могу сказать что-то хорошее в его адрес?!”
Степан Шалаев (председатель ВЦСПС – послушного объединения советских профсоюзов): “Мы все должны радоваться, что у руководства ЦК, Политбюро – Михаил Сергеевич. (Бурные аплодисменты.) У него не было и нет в стиле, чтобы позволить славословие”.
Яков Рябов (посол СССР во Франции) перечислил негативные качества своего бывшего свердловского подчиненного: “Амбициозность, недоброжелательность, мания величия”.
Рыжков: “Мы сегодня мокрые выходим из Политбюро. По семь-восемь часов идет Политбюро. Так что мы там… только говорим: ‘Товарищ Горбачев, какой ты хороший у нас!’?” [Ельцину] “стало нравиться, что его начали цитировать за границей всякие радиоголоса”. “ [Ельцин] перестал работать в Политбюро… Почему он отмалчивается?”
Александр Колесников (шахтер): “Мы вам верим, Михаил Сергеевич. Мы вас любим”.
Председатель КГБ Чебриков: “Идем к празднику. Вся страна на подъеме”. А Ельцин – с таким вот заявлением: “ищет свое место”. Он говорит “о будто бы разносах на Секретариате… Скорее, разносы происходят на бюро МГК… Люди говорят, что они идут туда, как на плаху”.
Некоторые ораторы попытались вступиться за Ельцина, но лишь умеренно. Заявление Ельцина – “явление нормальное, результат перестройки”, сказал первый секретарь Полтавского обкома партии Федор Мигун, а вот работу его похвалить нельзя: обещал накормить Москву, но с задачей не справился. Арбатов: уже само то, что Ельцин посмел выступить с таким заявлением, свидетельствует о достижениях гласности. “Никто не ангел”, признал Яковлев, но Ельцин “личные капризы” поставил “выше общественного дела”. Шеварднадзе напомнил, что “не надо драматизировать, но не надо и упрощать” ситуацию, и тут же сам допустил ровно эту ошибку, обвинив Ельцина в “предательстве”.
Горбачев не пытался прервать дискуссию. “Остановить ее было бы невозможно, – вспоминал он позднее, – да и незачем было”. Пока на Ельцина сыпались нападки, Горбачев наблюдал за ним и силился понять, что происходит у того в голове. “Его не поймешь – какая у него позиция, – признавался он много лет спустя. – Он и такой, и сякой, и все, какая-то эклектика”. “На лице можно было прочесть странную смесь: ожесточение, неуверенность, сожаление – все то, что свойственно неуравновешенным натурам. Выступавшие, в том числе и те, кто еще вчера заискивал перед ним, как говорится, били крепко и больно – у нас ведь это умеют”. Наконец, Горбачев спросил Ельцина, не хочет ли тот еще что-нибудь сказать. Ельцин попытался защититься. А потом Горбачев пошел в атаку. Как Ельцину пришло в голову заговорить о “культе личности”? Разве он сам не знает, каким “культ” был в прошлом? Похоже, что нет, раз он “смешал божий дар с яичницей”. Ельцин “настолько политически безграмотен”, что ему явно нужен “ликбез”. Ельцин думает только о себе. Перестройка находится на сложном этапе. А из-за “выходки” Ельцина, из-за его “гипертрофированного самолюбия, самомнения” ЦК занимается рассмотрением его персоны вместо того, чтобы обсуждать “важный” доклад Горбачева.
Горбачев ждал от Ельцина новых ответов. Ельцин промямлил, что “подвел” ЦК, что его сегодняшнее выступление – “ошибка”.
Тогда Горбачев бросил Ельцину спасательный трос: “Хватит сил повести дело?” – спросил он, как бы сменив гнев на милость. Крики в зале: “Нет! Сместить его!” Горбачев: “Подождите, подождите. Я задал ему вопрос. Давайте проявим демократичность. Давайте его выслушаем, прежде чем принимать решение”. Ельцин: “Повторяю свою просьбу – освободить меня от кандидатства в члены Политбюро и от поста секретаря МГК”.
Ельцин пошел на попятную. Если Горбачев действительно хотел, чтобы сейчас обсуждался его доклад, то самое время было перейти к обсуждению. Но он быстренько устроил голосование (доклад был одобрен единогласно), а потом снова принялся костерить Ельцина. Горбачев “никак не ожидал”, что Ельцин “проявит такую нелояльность”, “такой эгоизм”. Выступление Ельцина “безответственное, непродуманное, незрелое”. Он ко всему “придирается”, чтобы “выделиться”. Горбачев предложил ЦК вынести Ельцину порицание, а Политбюро – рассмотреть вопрос о его пребывании в должности секретаря МГК. Ельцин проголосовал вместе со всеми остальными.

 

Поединок, состоявшийся 21 октября, навредил Горбачеву почти так же сильно, как Ельцину. В глазах тех, кто был в курсе дела (текст выступления Ельцина опубликовали лишь два года спустя, но в высших кругах все узнали о нем очень быстро), эта стычка затмила юбилейный доклад Горбачева. Она показала, что гласность заканчивается у порога Кремля. Она превратила напряженные отношения между Горбачевым и Ельциным в глубокую взаимную вражду.
Еще оставалась возможность примирения. Вскоре после пленума собралось бюро Московского горкома партии. Там Ельцина осудили за то, что он не пытался согласовать с горкомом вопрос о своей отставке, но предложили ему остаться на посту. Нового мэра Москвы, назначенного Ельциным, отправили в Кремль – доложить об итогах заседания, но Горбачев отказался его принять. Ельцин вновь принес свои извинения на заседании Политбюро 31 октября: признал, что “самолюбие” завело его слишком далеко, и попросил оставить его на посту первого секретаря МГК. Горбачев ответил, что не считает Ельцина “противником перестройки”. Но Ельцина он все равно не простил. Ельцин повторил свою просьбу в письме, написанном 3 ноября, но Горбачев отклонил ее, сказав своим помощникам: “Возомнил себя народным героем”. 10 ноября Черняев посоветовал Горбачеву примириться с Ельциным, чтобы сохранить союзника, способного мыслить по-реформаторски. Если бы Ельцину позволили остаться на посту главы Московского горкома, по мнению его биографа Тимоти Колтона, возможно, он еще смирился бы с потерей кандидатства в Политбюро: “чего-то в этом роде он хотел еще с сентября, но с компенсацией в виде возможного возвращения туда”.
Однако к 10 ноября события приняли очень странный оборот. Днем раньше Ельцина нашли в его кабинете всего в крови. Оказалось, что он распорол себе грудь и живот канцелярскими ножницами. Раны были настолько поверхностными, что не понадобилось даже накладывать швы. Из этого Колтон заключает, что скорее это была “вспышка гнева, раздражения, быть может, ненависти к себе”, чем настоящая попытка самоубийства. Сам Ельцин позднее объяснял это просто “срывом”. Но к его возращению из больницы жена на всякий случай убрала подальше все охотничьи ножи, ружья и стеклянные предметы в доме, а потом стала следить за тем, чтобы он не злоупотреблял лекарствами, полученными по рецептам.
“Вот сволочь! – подумал тогда Горбачев. – Весь кабинет свой кровью перепачкал”. Горбачев с Лигачевым назначили пленум Московского горкома на вечер 11 ноября, чтобы там официально снять Ельцина с должности первого секретаря. По словам Горбачева, врачи заверили его, что состояние здоровья Ельцина стабилизировалось, поэтому он позвонил Ельцину в больницу и велел приехать на пленум. Но доктор Чазов вспоминал другое: он предостерегал, что посещение пленума может оказаться опасным для здоровья Ельцина, а сам Ельцин говорил Горбачеву, что даже до уборной не может дойти без посторонней помощи. Горбачев подсластил свое “приглашение”, сказав, что готов перевести Ельцина в правительство – в качестве министра, но добавил к этому фразу, которую Ельцин всегда ему потом напоминал: что он никогда больше не пустит Ельцина в большую политику.
Ельцин согласился приехать. Когда за ним в больницу явились охранники-кагэбэшники, чтобы доставить его на пленум, его жена тщетно пыталась их остановить. Ельцин прибыл на пленум весь перебинтованный, с багрово-лиловым лицом. Врачи накачали его анальгетиками и спазмолитиками. “Я почти как робот… сел в машину”, – вспоминал Ельцин. Горбачев позднее утверждал, что хотел избежать “скандала”, хотел подойти к “делу Ельцина” по-новому, в духе времени. Выступая перед собранием, он сам изо всех сил хвалил “положительные стороны” Ельцина и защищал его право критиковать Политбюро, Секретариат и “отдельных товарищей”. В условиях гласности, говорил он, все это абсолютно “нормально”. Недопустимо другое: он сделал это в “ответственный политический момент”, когда “внимание ЦК было сосредоточено на принципиальных вопросах теории и практики нашего развития”. Ну а когда бывало иначе? И от чего могла защитить гласность, если она не защищала в таких случаях? Кроме того, Горбачев позволил себе еще несколько резких выпадов в адрес Ельцина: не выдвинул “ни одного конструктивного предложения”, обнаружил “полную политическую и теоретическую беспомощность”, повел себя как демагог. После такого другие ораторы могли нападать на Ельцина уже без малейшего стеснения.
Кагэбэшники отгородили первые три ряда в зале для заранее подготовленных ораторов. Ельцин вспоминал, что они были “все покрасневшие, все дрожащие… как борзые перед охотой”. “Вы все разбили в пух и прах”, – прорычал ему бывший начальник райкома. “Партийное преступление” и “кощунство” – так охарактеризовал поведение Ельцина другой районный начальник. Еще один оратор выступил со следующим обвинением: антикоммунисты пытаются сделать из Ельцина “Иисуса Христа, который за свою страшно революционную приверженность к социальному обновлению и демократии пострадал”.
Когда все высказались, Ельцин с большим трудом поднялся на трибуну, причем Горбачев поддерживал его под локоть. Теперь он каялся еще более униженно, чем в прошлый раз, перед “Михаилом Сергеевичем Горбачевым, чей авторитет так высок в нашей организации, в нашей стране и во всем мире”. Ельцин пытался “бороться с амбициями”, но, как сам он признался, “безуспешно”. Московский городской комитет партии освободил Ельцина от должности и избрал вместо него Льва Зайкова. Поскольку окутывание тайной того, что произошло на пленуме ЦК 21 октября, только породило слухи о Ельцине-мученике, на сей раз в “Правде” напечатали отредактированный текст выступлений на пленуме горкома. А 17 ноября ТАСС объявил, что Ельцина назначили (с понижением в должности) первым заместителем председателя Госстроя СССР. Через три месяца Зайков хвастался: “Эпоха Ельцина закончилась”.

 

Конечно, это было не так. Но то, что произошло, вызывает ряд вопросов к Горбачеву. Почему он все время притеснял Ельцина уже после того, как поставил его во главе Московского горкома? Почему сразу же и по всем пунктам не ответил на письмо Ельцина от 12 сентября? Почему просто не поблагодарил Ельцина за проделанную работу и не дал ему отставку? Почему настойчиво предложил ему высказаться на пленуме 21 октября? Почему так болезненно отреагировал на замечания Ельцина? Почему не пошел на прекращение огня и на договор о ненападении уже после пленума? Зачем он так жестоко вытащил Ельцина из больницы прямо на заседание горкома? Зачем он вел себя по отношению к Ельцину так, что, если бы Ельцин поправился и пришел в себя, он бы никогда не забыл и не простил Горбачеву всего пережитого? Наконец, почему Горбачев не сослал его (как не раз поступали с противниками Хрущев и Брежнев) в какую-нибудь очень маленькую, очень далекую страну?
Если бы даже Горбачев сделал Ельцина своим полноправным партнером по перестройке, если бы даже он поставил его на место Лигачева, скорее всего, Ельцин все равно когда-нибудь бросил бы Горбачеву вызов. Все-таки они очень расходились во мнениях о том, насколько далеко и как быстро следует продвигаться с реформами. Но дело было не только в политике. Между характерами и стилем поведения этих двух людей имелись слишком большие, даже непримиримые различия. Враги Ельцина, возможно, преувеличивали его недостатки, когда выступали с обвинениями, но Ельцин и сам признавался, что с ним почти невозможно иметь дело. И все равно Горбачев реагировал на него с какой-то слепой ядовитой яростью. Похоже, он “не видел или отказывался видеть”, вспоминал Брутенц, что “каждая очередная антиельцинская акция (даже вызванная неблаговидными поступками самого Ельцина) немедленно ассоциируется с Горбачевым и бьет по его престижу, одновременно повышая рейтинг Б. Н.”. Горбачев “в известной степени сам создал собственного политического могильщика”. Такая последовательность событий настолько поразительна своим почти шекспировским драматизмом, что, конечно же, возникают вопросы о психологических истоках этой драмы. Поведение же в ней Горбачева настолько нехарактерно для него, что невольно задумываешься: а вдруг все-таки можно найти объяснение, если покопаться в его характере глубже?
Горбачев вспоминал, что его кое-что “настораживало” в Ельцине еще до 1985 года. Когда ЦК проверял работу свердловской партийной организации в области животноводства, Ельцин попросил Горбачева не вносить в ЦК подготовленную аналитическую записку, а направить ее для обсуждения в Свердловский обком, чтобы ошибки исправлялись на месте. Горбачев пошел ему навстречу, но в итоге Ельцин, по сути, проигнорировал выводы комиссии, проводившей проверку. Когда московский эмиссар из ЦК отчитал за это Ельцина, тот в ответ набросился на своего критика. Ельцин “неадекватно реагирует на замечания в свой адрес”, отметил Горбачев, прибегнув к деликатным оборотам речи, которые обычно насмешливо отвергал Ельцин. Не понравилось непьющему Горбачеву и то, что однажды Ельцин появился на заседании Верховного Совета в явном подпитии.
Пожалуй, Горбачев отчасти выполнял завещание Андропова. Всего за несколько недель до смерти Андропов одобрил рекомендацию Лигачева, посоветовавшего поставить во главе отдела строительства ЦК Ельцина. (Потом, в период “междуцарствия” Черненко, это назначение так и не получило силы.) Но нельзя сказать, что Андропов был без ума от Ельцина: он хвалил его не как отличного первого секретаря обкома и будущего лидера, а просто как “хорошего строителя”. Правда, Ельцин успел произвести на Горбачева благоприятное впечатление, когда, оказавшись на посту московского партийного начальника, сразу же начал брать себе в подчиненные “людей деятельных, решительных, отзывчивых ко всему новому”. Понравилось Горбачеву и то, как Ельцин расчистил оставшиеся после Гришина “конюшни” в горкоме. Но при этом, по словам Грачева, Горбачев “не считал его важной политической фигурой на своей шахматной доске”. Откуда же Грачеву было известно, что Горбачев так думал? Просто дочь Горбачева, Ирина, говорила ему, что в ежевечерних семейных разговорах о кремлевских коллегах имя Ельцина упоминалось редко.
Горбачев был осторожен и расчетлив, Ельцин – порывист и склонен к риску. Горбачев старался быть или хотя бы казаться сдержанным, Ельцин же или любил, или ненавидел человека, и это чувствовалось. Горбачев инстинктивно тяготел к демократии, авторитарный Ельцин был популистом. Просвещенный гуманитарий Горбачев взял в жены философа, Ельцин же учился на строителя, а у его жены было инженерное образование. Горбачева можно назвать гладким, а Ельцина – шероховатым. Горбачев предпочитал убеждать, а Ельцин обожал поскандалить. Горбачев, от природы говорун, изъяснялся многословно – ходил по кругу и часто повторялся, как будто проясняя свою мысль по ходу дела. Ельцин на слова был скуп, часто говорил тезисами: “пункт первый, второй и третий”. Любимым досугом Горбачева были долгие прогулки с женой. Ельцин в юности был чемпионом города по волейболу, а в теннис продолжал играть и после первого сердечного приступа. Даже в музыке их вкусы не совпадали: Горбачев предпочитал симфонические произведения и оперу, хотя сам любил петь народные песни и исполнял их неплохо, а вкусы Ельцина ограничивались эстрадой.
Такими расхождениями можно объяснить их взаимное непонимание. Но совпадения тоже имелись. Оба родились и выросли в провинции, на селе – как, впрочем, почти все высшие советские руководители (по-видимому, москвичи слишком хорошо все понимали и не стремились к политической карьере). У обоих деды пострадали от сталинских репрессий. И Горбачев, и Ельцин примерно в одинаковом возрасте перехватили родительскую руку (Горбачев – материнскую, а Ельцин – отцовскую), чтобы раз и навсегда покончить с побоями. Но все эти параллели ничуть не помогали им навести мосты, а лишь обостряли взаимную антипатию: каждый наверняка думал, что не для того он поднимался из грязи в князи, чтобы терпеть хамство от себе подобного.
Почему же Горбачев не откликнулся быстрее на письмо Ельцина от 12 сентября? Ельцин расфантазировался, что оно подстегнет Горбачева к действиям: “Он вызовет меня к себе? Или позвонит, попросит успокоиться и работать так, как я работал раньше?..” А может быть, письмо об отставке убедит его, что нужно “немедленно предпринимать какие-то шаги” (например, заменить Лигачева на Ельцина?), “чтобы обстановка в Политбюро стала здоровой и живой”. Но Горбачев, явно исполненный чувства собственного превосходства, воспринял жалобы Ельцина, по словам Грачева, как “банальную размолвку” между Ельциным и Лигачевым, “не заслуживавшую особого внимания, тем более в преддверии важного и политически деликатного для него события – празднования 70-летия Октября”.
Если Ельцин в сентябре грезил о славе, то Горбачеву кое-кто приписывал макиавеллиевские мотивы. Согласно одной из гипотез, ему хотелось держать Ельцина где-нибудь поблизости в качестве противовеса Лигачеву, с тем чтобы сам Горбачев на их фоне мог играть роль разумного центриста. Позднее Горбачев признавался, что Яковлев советовал ему избрать именно такую тактику. Другая гипотеза гласила, что Горбачев не хотел тихо и сразу же отпустить Ельцина, потому что планировал отправить его в отставку позже и публично, чтобы заслужить одобрение консерваторов. На самом же деле Горбачеву просто до смерти надоело возиться с раздражительным, строптивым Ельциным, и он решил не тянуть с расправой, тем самым нанеся себе смертельную рану.
Почему Горбачев заставил Ельцин высказаться 21 октября? Опять-таки здесь можно приписать ему (как делали некоторые коллеги Горбачева) коварный умысел – подстрекнуть Ельцина, чтобы тот подорвал авторитет Лигачева и одновременно показал себя во всей красе. Конечно, не стоит думать, будто подобные мысли были начисто чужды Горбачеву, но, с другой стороны, зачем ему было лишать Ельцина права высказаться перед ЦК, тем более, если Горбачев полагал, что большого вреда при всем желании он этим не нанесет?
Что вызвало столь нервную реакцию Горбачева на замечания Ельцина, высказанные 21 октября, и практически на все его действия с того момента – неважно, агрессивные или примирительные? 21 октября Горбачев изо всех сил сдерживал гнев, хотя лицо у него “побагровело от злости”. Некоторое время он старался “соблюдать приличия”, вспоминал Болдин, но потом дал волю “бешеной ярости”. Грачев подтверждает, что Горбачев “не удержался от эмоций”, когда поклялся Ельцину “больше не пускать его в политику”.
Теперь Горбачев уже ненавидел Ельцина. Ведь Ельцин попытался выхватить знамя из рук Горбачева, выставив себя самого подлинным поборником перемен. Ельцин посмел тыкать пальцем в упущения Горбачева – его неспособность выработать четкую стратегию и давать внятные разъяснения, его привычку подолгу говорить и слишком много обещать. Ельцин напомнил Горбачеву ставропольских коллег-грубиянов, которые вызывали у него презрение. Кроме того, Горбачеву и самому были присущи некоторые из недостатков, которые он осуждал в характере Ельцина. Заносчивость, тщеславие, гордыня – вот качества, которые Горбачев всегда силился сдерживать, понимая, что они ему не чужды. Поэтому когда Ельцин столь беззастенчиво их продемонстрировал, совершив нелепую и дикую (по мнению Горбачева) попытку нанести удар по великому делу перестройки, Горбачев выплеснул гнев, направленный не только на противника, но отчасти и на самого себя.
Отношение Ельцина к Раисе Горбачевой, как и ее отношение к нему, тоже осложняло дело. Когда Ельцин, будучи на посту московского партийного начальника, отверг ее предложение превратить универмаг ГУМ на Красной площади в художественный музей, а потом еще и нажаловался на нее мужу, Горбачев пришел в ярость. А ее гнев на Ельцина, конечно же, усиливал злость ее мужа.
Горбачев был человек очень эмоциональный, он даже плакал, когда смотрел сентиментальные фильмы. Но он для себя решил, что в политике эмоции неуместны, и уж тем более нельзя позволять, чтобы эмоции влияли на размышления и расчеты. Поэтому он попытался сдержать свою злость на Ельцина и даже несколько компенсировать ее: 21 октября он вежливо пригласил Ельцина выступить и обуздал, хотя бы ненадолго, последовавшую за этим травлю. 11 ноября он поддержал Ельцина под локоть, а в мемуарах выразил сожаление о том, что в тот день Ельцин подвергся самым яростным нападкам, и, наконец, похвалил Ельцина за то, что на пленуме, где ему здорово досталось, он “проявил выдержку, я бы сказал, вел себя как мужчина”.
Почему же Горбачев оставил Ельцину свободу действий, а не сослал куда-нибудь? Такое решение озадачивало (и до сих пор озадачивает) едва ли не больше, чем какой-либо другой поступок Горбачева, очень многих русских, которые слишком привыкли к грубым и циничным правителям. Даже сам Горбачев говорил впоследствии, что ему следовало прогнать Ельцина подальше. Но тогда он заявил Грачеву и другим помощникам, советовавшим ему изгнать Ельцина: “Нет, ребята, так нельзя. Он же политик. Его нельзя просто так выкидывать”. А позже он предупреждал председателя КГБ Крючкова: “Смотри, если хоть волос упадет с его головы, ты будешь отвечать”. Возможно, как и догадывался Брутенц, Горбачев действительно был так слепо уверен в своей власти над Ельциным, что просто не разглядел в нем опасного соперника. А может быть, дело было еще и в том, что Горбачеву хотелось поступать в соответствии с лучшими качествами собственной натуры.
Назад: Глава 7 Выход на мировую арену Март 1985 – декабрь 1986
Дальше: Глава 9 Кто боится Нины Андреевой? 1988 год