Глава 7
Выход на мировую арену
Март 1985 – декабрь 1986
То, что Горбачев называл “новым мышлением” во внешней политике, явно развивалось успешнее и быстрее, чем процесс преобразований внутри страны. Еще в момент прихода к власти Горбачев лучше представлял, что именно нужно делать за границей, а к осени 1986 года его идеи уже поражали воображение – например, что необходимо не просто ограничить производство ядерного оружия, а вообще запретить его. Однако ему потребовалось немало времени, чтобы сколотить новую команду советников по международным отношениям. В сфере иностранных дел он тоже столкнулся с инерцией старых идей, и потому его ранние новшества (как и в сфере внутренних дел) затрагивали скорее форму, чем содержание. Кроме того, он встретил сопротивление со стороны иностранных лидеров, особенно со стороны президента США Рональда Рейгана. И все же договориться с главами иностранных государств оказалось легче, чем совладать с теми силами, которые мешали ему дома, – с политическими противниками, прочно окопавшейся бюрократией, безнадежным экономическим и общественным застоем. Внешняя политика манила возможностью выйти на мировую арену и, вступив в состязание с такими тяжеловесами, как Рейган, Тэтчер и президент Франции Франсуа Миттеран, оказаться допущенным в их клуб. Это позволило бы Горбачеву почувствовать, что он не только ровня им, но и в чем-то их превосходит. И все же к концу 1986 года внешнеполитическая программа Горбачева, как и его попытки внутренних реформ, зашла в тупик. Необходимо было срочно что-то менять.
Опыт Горбачева в области международных отношений до 1985 года нельзя назвать ничтожным, но не был он и обширным. Валерий Болдин – его многолетний помощник, со временем превратившийся в заклятого врага, – насмешливо замечал, что “внешняя политика не была сильной стороной [Горбачева]”, поскольку “он никогда не изучал эту область”. Действительно, его первые поездки на Запад носили скорее туристический, нежели дипломатический характер, однако в 1984 году в Англии он сумел покорить госпожу Тэтчер, а летом того же года обаял президента Франции Миттерана. “Это было в то утро, когда мы улетали из Москвы”, – вспоминал бывший министр иностранных дел Франции Ролан Дюма, настойчиво советовавший своему шефу уделить полтора часа беседе с Горбачевым. “Правильно вы сделали, что убедили меня встретиться с ним”, – сказал потом Миттеран. Частью обаяния Горбачева было его чувство юмора. По словам Клода Эстье (французского сенатора, сопровождавшего Миттерана в той поездке), Горбачев немного опоздал к началу официального приема в Кремле – “и принес извинения, сказав, что его задержали дела: он бился над разрешением одной неотложной проблемы в сельскохозяйственном секторе. Я спросил, когда же возникла эта проблема, и он ответил с лукавой улыбкой: ‘В тысяча девятьсот семнадцатом году’”.
После своего перевода в Москву Горбачев соприкоснулся с дипломатическими вопросами, которые стояли перед всем руководством. Высокопоставленный дипломат Юлий Воронцов, периодически присутствовавший на заседаниях Политбюро, вспоминал, что при Брежневе Горбачев “всегда внимательно слушал”, но “никак себя не проявлял”, так как “в международных делах был один царь и бог – Громыко”. Потом Андропов подталкивал Горбачева к более обширному знакомству с внешнеполитическими делами, но однажды сам же осадил его на обсуждении в Политбюро, чтобы Громыко, чего доброго, не обиделся.
В издательстве “Прогресс” выходили “белые книги” – иностранные политические сочинения в переводе на русский язык, доступные очень узкому кругу читателей. Среди авторов были и западноевропейские коммунисты, и социал-демократы вроде Вилли Брандта и Миттерана. Их читал будущий министр иностранных дел Александр Бессмертных, пока занимал должность заместителя Громыко в Министерстве иностранных дел. Горбачев тоже читал их с большим интересом, но, по сведениям Бессмертных, “больше никто в Политбюро этих книг не читал”. Кроме того, Горбачев регулярно приглашал в свой кабинет в ЦК реформаторски мысливших экспертов по внешней политике, чтобы те посвящали его в тонкости мировой экономики и общего стратегического равновесия: к нему приходили Арбатов, Евгений Примаков (из Института востоковедения), эксперт по атомной энергетике Евгений Велихов, физик и специалист по космическим исследованиям Роальд Сагдеев, экономист Абель Аганбегян и социолог Татьяна Заславская. Как однажды обнаружил Сагдеев – “всех моих друзей и еще несколько знакомых приглашали войти в состав разных параллельных рабочих групп, которые возглавлял Горбачев”. Помимо совещаний с этими и с некоторыми другими учеными – в том числе с Яковлевым (после того как тот вернулся из Канады и стал директором Института мировой экономики и международных отношений) и предшественником Яковлева Николаем Иноземцевым, – Горбачев заказал около 100 докладных записок о делах, касавшихся внутренней и внешней политики.
Среди консультантов Горбачева были и “просвещенные аппаратчики”: Черняев, Шахназаров и Брутенц из международных отделов ЦК; Николай Детинов и Виталий Катаев из оборонного отдела ЦК и опытные, заслуженные дипломаты Валентин Фалин и Анатолий Ковалев. Черняев вспоминал (говоря только о либерально настроенных коллегах, которым поручалось проработать идеи независимо мысливших европейских коммунистов): “…в наших двух международных отделах нас таких было много – наверное, десятки”. И совсем не еврокоммунисты привнесли в их мышление свободу, добавляет Шахназаров: “Мы созрели для нового мышления, оно складывалось у нас само, без посторонней помощи”.
Все эти люди стали, по выражению Грачева, “чем-то вроде профессиональной армии, которая ждала своего полководца”, а к ним готовы были примкнуть ученые, мечтавшие активнее поддерживать контакты с зарубежными коллегами, хозяйственные руководители, местные партийные начальники, с досадой наблюдавшие, как их ресурсы поглощает оборонный бюджет, и даже высшие чины внутри КГБ вроде Николая Леонова, который рассуждал так: “Люди из военно-промышленного комплекса… совсем не брали в расчет экономику. Они думали, что наши ресурсы неистощимы, – как будто их не информировали об истинном положении в стране”. “Можно было писать кучу аналитических записок, – вспоминал Шахназаров, – но все это было ни к чему, пока кресло генерального секретаря не занял [новый] руководитель…”
И все же некоторые ранние речи Горбачева после его прихода к власти звучали так, словно писались при Брежневе. Черняев считал, что новому лидеру нужно как можно скорее выводить войска из Афганистана: “Такая акция создала бы ему морально политическую платформу, с которой он горы бы мог потом свернуть. Это было бы равносильно антисталинскому докладу Хрущева на XX съезде. Не говорю уж, какую фору наш уход дал бы нам во внешней политике”. Но он ужаснулся, узнав, что Горбачев по этому поводу сказал Раулю Кастро: “Братьев мы не оставим в беде”. Шумно разрекламированный доклад Горбачева на Пленуме ЦК 19 апреля, по мнению Черняева, был “энергичен во внутренней части”, но “плоский, обыденный, дежурный – во внешней части”. Арбатов, сидевший на пленуме рядом с Черняевым, ворчал в адрес Горбачева: “ничего не принял из того, ‘что я ему (по его просьбе) представил’”. Брутенц счел речь Горбачева по поводу 40-летия Победы “вполне брежневской”, а еще он сетовал, что новый лидер в беседе с Вилли Брандтом обличал “экспансивные действия американской администрации, часто агрессивного характера”.
Черняев объясняет поведение Горбачева так: “Он хотел многое изменить и за рубежом, и внутри страны, но еще не знал как”. Сам Горбачев признавал потом, что у него отсутствовал “детально разработанный план действий”, но при этом утверждал, что “была достаточно ясная цель и, в общем виде, наметки первых шагов”. И если на первых порах то, что он называл своим “новым мышлением”, выглядело недодуманным, происходило это оттого, что его по-прежнему сковывало мышление старое. По словам Грачева, Горбачев “продолжал считать, что основная направленность советской внешней политики в послевоенный период является верной, что ее оправдывают преобладающие интересы национальной безопасности и забота об исторической участи мирового социализма”.
Осторожность Горбачева объяснялась и соображениями тактического характера. “Поначалу ему приходилось действовать очень осмотрительно, – вспоминал Добрынин, тогдашний посол СССР в Вашингтоне. – Ему требовалось время, чтобы упрочить свое положение во власти, особенно в Политбюро и среди высших военных чинов, которые выступали за продолжение конфронтации” с Западом. Кроме того, “он никогда не знал, что на уме у Рейгана”.
К числу первых новшеств Горбачева можно отнести то, что он, как вспоминал Черняев, стал давать Громыко “поручения, причем не просто – на квитке фамилия и своя подпись, а пишет записочки, указывая, как он себе представляет данный вопрос”. Черняеву было по душе не все, что Горбачев говорил Раулю Кастро, однако в целом он высоко оценил его подход к кубинскому лидеру: “свежесть понимания, широта и живость мысли, несвязанность никакими клише и догмами” – в общем, “настоящий политический реализм”. Похожую оценку он дал его беседам с Брандтом: “Поразительно умело, ловко Горбачев владеет материалом”. В мае, принимая в Кремле американского конгрессмена Томаса Филиппа “Типа” О’Нила, Горбачев тоже оказался на высоте: “Блеск. Яркий, сильный, веселый и уверенный разговор, компетентность и убежденность”.
В первые годы после прихода Горбачева к власти существенное влияние на его внешнеполитический курс оказывало Политбюро. Оно обсуждало важные дипломатические шаги, одобряло указания, касавшиеся переговоров на высшем уровне, и вникало даже в такие подробности, как состав советских делегаций, отправляемых на встречи в верхах. Таким образом, руки у Горбачева оставались в значительной мере связаны, а на замену состава Политбюро ушло немало времени. Вопросы разоружения обсуждала комиссия, известная под названием “большой пятерки”: в нее входили главы МИД, МО, КГБ, комиссии по военно-промышленным вопросам и международного отдела ЦК КПСС. При Громыко и министре обороны Устинове доклады “большой пятерки” в основном составлялись сообща в министерствах обороны и иностранных дел. При Горбачеве во главе объединенной комиссии встал новый председатель – бывший первый секретарь Ленинградского обкома партии Лев Зайков, и рекомендации этого органа начали отражать более широкий консенсус входивших в него ведомств. И все же, как вспоминал Горбачев, аппарат национальной безопасности “был в целом консервативен и идеологически ‘вымуштрован’ не меньше, а может быть, даже побольше чиновничества внутренних ведомств”.
В отличие от американских президентов и других западных лидеров, в распоряжении которых имеются ведомства национальной безопасности с обширным штатом, координирующие свою деятельность с министерствами иностранных дел и обороны и разведывательными органами (и порой замещающие их), у советских высших руководителей не имелось в достаточном количестве собственного штата сотрудников, отвечавших за внешнюю политику. Зато существовали отделы ЦК, занимавшиеся международными делами. Но в самом начале Горбачев не очень-то доверял собственным сотрудникам. Поскольку помощник по международным делам – Андрей Александров-Агентов, за свое хрупкое телосложение прозванный в Политбюро “Воробьем”, – остался в штате как живое наследие брежневской эпохи, Горбачев не удосуживался обсуждать с ним важные вопросы, и Александрова-Агентова это глубоко огорчало.
Похожая история происходила с Борисом Пономаревым, который заведовал международным отделом ЦК. Поскольку отношения между Востоком и Западом целиком монополизировал Громыко, Пономарев занимался восточноевропейскими союзниками СССР и иностранными коммунистическими партиями (как правящими, так и неправящими). По отзыву Черняева, престарелый Пономарев (он родился в 1905 году) был “далеко не самым скверным в верхнем эшелоне советского правящего слоя” среди деятелей, с которыми Горбачеву пришлось начинать перестройку. Он был тихим антисталинистом, однако вымарал все фразы про “новое мышление”, которые Черняев попытался вставить в текст предстоящего доклада Горбачева, искренне полагая, что Горбачев с ним согласится. “Какое [новое] мышление, – воскликнул Пономарев. – У нас правильное мышление. Пусть американцы меняют мышление”.
Черняев показал ему те места в тексте, где Горбачев ясно говорит “о нашем новом мышлении”.
– Не знаю, не знаю, – вздохнул Пономарев. – Это он говорил в Париже, в Женеве – для тех, для Запада!
– Значит, вы считаете, это просто демагогия?
– Надо уметь вести борьбу…
Потом Черняев завел речь о том, что Москва сможет победить в соревновании с Западом, только если реформирует советское общество. Пономарев в ответ забрюзжал: “Это вы о мирном сосуществовании, что ли? Я об этом писал еще в материалах XIX партсъезда [в 1952 году]. Что тут нового?”
До назначения Шеварднадзе (летом 1985 года) Горбачеву приходилось полагаться на министра иностранных дел Громыко. Но вскоре Громыко стал раздражать подход Горбачева. Конечно, он очень энергичен, говорил Громыко сыну, но берется за много дел сразу, не заканчивает одного, а уже хватается за другое. Он непрерывно говорит, не умеет вычленить самое главное и часто повторяется. Отчасти это было так (особенно в более поздний период правления Горбачева), но, разумеется, и сам Громыко был не без греха. Горбачев “не скрывал своего недовольства консервативным, догматичным подходом Громыко”, вспоминал Добрынин; не забыл он и критики Громыко в свой адрес в пору поездки в Британию. Александров-Агентов тоже придирался к тому, что Горбачев не уважает Громыко. Когда он доложил шефу, что “руководство МИД… отнеслось… скептически” к параграфу, который Горбачев собрался включить в свою речь, Горбачев только отмахнулся: “Включай весь текст, как есть”.
29 июня 1985 года Горбачев предоставил Громыко долгожданную почетную синекуру. Речь Горбачева, которую он произнес, назначая Громыко председателем Президиума Верховного Совета, была сдержанной и формальной: Громыко “давно в партии, всегда последовательно проводил ее линию”. Поскупившись на похвалу для человека, который больше не представлял для него угрозы, Горбачев допустил политическую бестактность, но подобные неуклюжести были для него типичны. Он в очередной раз показал, как записал в дневнике Черняев, “что ‘личностный’ аспект для него не имеет значения”.
В Москве сложилось общее мнение, что Громыко на посту министра должен сменить старый, опытный дипломат. Сам Громыко прочил в преемники своего первого заместителя Георгия Корниенко, но именно поэтому Корниенко казался Горбачеву неподходящей кандидатурой. В интервью Корниенко вспоминал, как в декабре 1984 года Горбачев предложил ему поехать вместе с ним в Лондон. Корниенко ответил, что ему необходимо получить разрешение начальника и что вряд ли тот его даст, поскольку в то время как раз шла подготовка к январским переговорам между Громыко и госсекретарем США Джорджем Шульцем в Женеве. Горбачев три раза спрашивал Корниенко: “Ну скажи, ты бы хотел поехать со мной?” (невзирая на мнение Громыко). И всякий раз Корниенко называл этот разговор “беспредметным”, поскольку решение зависит не от него самого, а от Громыко. Наконец, Горбачев попросил Громыко отпустить Корниенко в Лондон, и Громыко ответил отказом. Вскоре пришло время улетать в Англию, и в аэропорт проводить Горбачева явилась, по советскому обычаю, целая группа министров и их помощников. Горбачев представил жене каждого из провожающих, в том числе Корниенко, который в тот день заменял Громыко. Выдержав длительную паузу, Горбачев произнес: “А это мой старый друг, правая рука Громыко”.
Корниенко понял тогда эту реплику как саркастический упрек, и понял правильно. Позже Корниенко говорил, что это “показало неискренность” Горбачева и его желание иметь таких помощников, “которые служили бы не делу, а ему и только ему”. Тут он несправедлив: позднее Горбачев назначил Корниенко первым заместителем заведующего международным отделом. Впрочем, даже если Корниенко был прав, то дело здесь не в том, что Горбачев отбирал верных сторонников, чтобы они служили лично ему, а в том, что многие из этих “верноподданных” в итоге предали его.
Другим очевидным претендентом на пост министра иностранных дел был сам Добрынин. Он служил послом СССР в Вашингтоне еще с 1962 года, и это свидетельствовало не только о его большом опыте, но и (по мнению Горбачева) о том, что Громыко не желал видеть его рядом с собой – “видимо, понимал, что тот во многом ему не уступает, а может быть, и превосходит”. Прежде чем назначить на освободившееся место Шеварднадзе, Горбачев для вида поинтересовался мнением Громыко еще об одном кандидате – Юлии Воронцове, который служил послом в Индии с 1977 по 1983 год и во Франции с 1983 года. Однако возражений Громыко против Воронцова, которые в глазах Горбачева являлись, напротив, похвалой, оказалось недостаточно для продвижения Добрынина или Воронцова.
29 июня на заседании Политбюро Горбачев объявил, что назначает министром иностранных дел Эдуарда Шеварднадзе. Это решение стало для всех громом среди ясного неба. Когда Громыко сообщил эту новость своим заместителям, “он сам весь побагровел от ярости, а Корниенко побелел, как бумага”. Шеварднадзе тоже оторопел: “Все, что угодно, мог ожидать, только не это. Я должен подумать. И вы еще должны подумать. Я не профессионал… Грузин… Могут возникнуть вопросы”. Горбачев приводит несколько аргументов в пользу своего выбора: Шеварднадзе – “крупная политическая фигура”, человек, “способный размышлять и убеждать, наделенный восточной обходительностью”. Но, что самое главное, назначив Шеварднадзе, Горбачев “обеспечил себе свободу рук во внешней политике, поставив на это дело близкого человека, соратника”. Они пересекались еще по работе в Ставрополе и Грузии, да и в биографиях у них было много общего: оба родились в сельской местности, у обоих в годы террора арестовали, а затем отпустили родственников, оба проявили лидерские качества еще в старших классах школы и в вузах, занимаясь комсомольской и партийной деятельностью, и оба были глубоко потрясены хрущевскими разоблачениями сталинских преступлений.
Став министром иностранных дел, Шеварднадзе не разочаровал Горбачева. По словам замминистра Анатолия Ковалева, Громыко в последние годы пребывания в должности обычно приезжал в министерство после девяти утра, а уезжал между шестью и семью вечера и, за редкими исключениями, не появлялся на работе в выходные. А рабочий день Шеварднадзе продолжался четырнадцать или пятнадцать часов (он редко уходил раньше одиннадцати вечера, причем забирал на дом кучу документов), иногда вообще ночевал в кабинете, а по субботам работал “всего” по семь-восемь часов. Он часами беседовал с советскими дипломатами, участвовавшими в международных переговорах, вытягивая из них максимум информации и делая заметки, потому что он (подобно Горбачеву) не хотел целиком полагаться на экспертов, ведя собственные переговоры с иностранными лидерами. Он заменил людей Громыко новыми кадрами, выдвигая на высшие посты умных молодых дипломатов, и создал новые отделы, занимавшиеся вопросами разоружения и гуманитарными проблемами, так как готовился заговорить с Западом на тему прав человека, уже не отгораживаясь от нее. Единственное, чего Шеварднадзе не смог поменять, – это отношений противоборства, сложившихся у его министерства с международным отделом ЦК, хотя и этот отдел вскоре возглавил новый заведующий – Анатолий Добрынин.
Добрынин сменил Пономарева в марте 1986 года, одновременно получив высокий пост секретаря ЦК. Одна из стоявших перед Горбачевым задач заключалась в том, чтобы положить конец монополии МИД на инициативы во внешней политике, однако международный отдел ЦК, как обнаружил Добрынин, занимался исключительно “коммунистическими и другими левыми партиями, а также радикальными международными организациями и массовыми движениями на Западе и в странах третьего мира”. Добрынин расширил область интересов своего отдела, включив в нее советско-американские отношения, и пригласил в штат Корниенко и Виталия Чуркина, а также экспертов по контролю над вооружениями. Он даже сопровождал Горбачева на нескольких саммитах, однако бюрократическая борьба за сферы влияния, стремление Горбачева проводить самостоятельную политику и “грузинское самоуважение и гордость” Шеварднадзе (как позднее выразился Горбачев), вместе взятые, значительно ограничили круг полномочий Добрынина.
1 февраля 1986 года Черняев стал главным помощником Горбачева по международным делам. Освободившийся от советских догм раньше и решительнее, чем его начальник, Черняев выступал совестью Горбачева – и не только во внешней политике, но и во внутренних делах, по поводу которых Горбачев периодически с ним консультировался. По словам Грачева, они были “практически неразлучны”. Черняев сопровождал Горбачева почти во всех заграничных поездках и присутствовал на большинстве его встреч с иностранными лидерами в Москве. Он писал служебные записки, составлял проекты докладов, редактировал все сообщения для прессы о переговорах Горбачева с иностранными деятелями. Он даже ездил вместе с шефом в отпуск, где Горбачев продолжал обдумывать вопросы внешней и внутренней политики. Кроме того, Черняев отличался личной скромностью и не претендовал на более высокие должности, что позволяло ему сохранять добрые отношения с Шеварднадзе и Добрыниным.
Черняев был на десять лет старше Горбачева. Он родился в 1921 году и по рождению принадлежал как раз к тому сословию, на уничтожение которого была нацелена большевистская революция. Его дед со стороны отца служил в чине генерала Александру II. Отец Черняева был царским офицером и воевал в Первой мировой войне, мать тоже была из дворян. Каким-то образом семья уцелела и даже неплохо жила в 1920-е годы. Конечно, не все поголовно русские аристократы и царские офицеры были безупречными людьми, но семья Черняева отличалась особой просвещенностью и любовью к культуре: в детстве он занимался музыкой, изучал французский и немецкий с частными учителями, в школьные годы полюбил Гоголя и Шекспира. В конце 1930-х годов он учился на историческом факультете МГУ, потом героически воевал в Великой Отечественной войне (часть фронтового срока – помощником командира взвода лыжного батальона). Пройдя всю войну, вернулся в университет, защитил кандидатскую диссертацию на тему “Экономический кризис в Англии после Первой мировой войны”. В отличие от многих людей своего поколения, Черняев никогда не преклонялся перед Сталиным. И причиной тому были даже не репрессии, “о которых мы мало что знали и еще не были до конца уверены, что это не ошибки или даже оправданные действия”, как вспоминал он, и не “страшные поражения первых лет войны”, и не внутреннее несогласие, например, с пактом Молотова – Риббентропа. Скорее, дело было в ощущении, что “над всей той культурой, шедшей от Толстого и Чехова, от Шекспира и Анатоля Франса, которая стала для тебя предметом культа, стоит грубая, невежественная, совершенно чуждая твоему внутреннему миру сила”.
Черняев, внешне сам вылитый бывший офицер – с прямой осанкой, зачесанными назад седыми волосами и аккуратными усами, – доходил чуть ли не до преклонения перед Горбачевым, когда писал в дневнике “о нем – осмелившемся вновь поднять Россию на дыбы”, явно намекая на символическое сходство нового лидера с памятником Петру I, которого Пушкиным окрестил “Медным всадником”. “Вроде бы простой, обыкновенный человек, со всеми присущими умному, нормальному, здравомыслящему и практичному человеку чертами”, “он пропускает через себя колоссальное количество информации. Я не могу понять, как он успевает. И эта информация идет в дело, в переработанном виде она вырывается умозаключением, анализом, выводами, решениями”. У этого руководителя – “огромное богатство ума, характера, осведомленности, знаний, точности в умении схватить суть, решительное неприятие даже подобия демагогии и попыток прикрыть что бы то ни было идеологией, в особенности бездарность и неумение работать”. Но восхищение не ослепляло Черняева, он замечал и реальные недостатки Горбачева как человека и как политика, поэтому его критические наблюдения, накапливавшиеся с годами, гораздо более содержательны и правдивы, чем те яростные обвинения в измене, которые бросали Горбачеву его самые лютые недруги. Впрочем, следует отметить, что Черняев был очень эмоциональным человеком, и его отношение к Горбачеву сильно колебалось.
У жены Горбачева имелось гораздо меньше соответствующих знаний и опыта, чтобы давать ему советы, касавшиеся внешней политики (в отличие от внутренних дел). Правда, она ездила вместе с ним за рубеж, но это было еще до его прихода к власти. Если она сильно нервничала перед своим первым выступлением в качестве лектора, то роль первой леди, представляющей свою страну за границей, была куда более ответственной. Сама она потом признавала: “Каких-то специальных дипломатических знаний и уж тем более какого-то ‘великосветского’ опыта у меня, конечно, не было”. Она впервые “узнала, что в международной жизни существуют строгие правила дипломатического церемониала и протокола” и “что даже такие мероприятия, как ‘обед’, ‘чай’, ‘фуршет’ имеют свои ‘индивидуальные’ элементы дипломатического этикета”, что обед “проводится обязательно в вечерние часы, обычно с 19 часов и позже” и “предполагает строгий, определенный порядок ‘рассадки’ за столом и, как правило, нарядную форму одежды”.
Несмотря на отсутствие опыта – а может быть, напротив, благодаря ему, – Раиса Горбачева направила все усилия на овладение новой ролью, особенно после того, как Маргарет Тэтчер сделала все, чтобы обаять Раису, и “как будто подталкивала ее к тому, чтобы она смелее брала на себя роль первой леди”. По словам руководителя кремлевской службы протокола Владимира Шевченко, госпожа Горбачева тщательно готовилась к зарубежным поездкам, запрашивая исчерпывающую предварительную информацию о стране, ее культуре, руководителях и конкретных местах, которые ей предстоит посетить. Она “старалась не просто представлять себе программу, а как бы освоить ее заранее”, вспоминал переводчик Горбачева Павел Палажченко. Она так настойчиво осаждала помощников Горбачева и посольских сотрудников, добиваясь от них точных ответов, что иногда те уставали и раздражались. Во время заграничных поездок, по наблюдениям Палажченко, она записывала впечатления в маленькие записные книжки “своим четким, разборчивым почерком”, чтобы позже можно было перечитать и вспомнить. А еще она следила за откликами местной прессы после каждого такого визита и, по словам Грачева, “болезненно переживала, наталкиваясь на непонимание, легковесные или примитивные суждения, а нередко – на сплетни и заведомую клевету”.
Пока Горбачев занимался дипломатией, его жена участвовала в особых “программах для первых леди”: осматривала достопримечательности, встречалась с представительницами женских организаций, посещала школы, детские сады и, конечно же, музеи, с коллекциями которых она знакомилась заранее, еще дома. Иногда ей удавалось забыть о протоколе: однажды “‘инкогнито’ убежала… побродить по улицам Хельсинки”, а в другой раз побывала “в семейной бакалейной лавке” в Сан-Франциско. Она и раньше всегда продуманно и со вкусом одевалась, но теперь, ездя по миру с государственными визитами, особенно тщательно составляла свой гардероб. Это было нелегко – ведь в СССР не было большого выбора тканей, не говоря уже о готовом платье, поэтому со временем Раиса Максимовна начала совершать покупки за границей. Вскоре она превратилась в мировую знаменитость – ведь она олицетворяла те новшества и перемены, которые ее муж начал внедрять в своей стране. А еще она сдавала в фонды государства все подарки, которые они с Горбачевым привозили из официальных поездок, и потом “добилась, чтобы руководство Гохрана отдало ей копии всех расписок”, чтобы никто не смел обвинить их с мужем в присвоении всех этих подарков.
С ленинских времен большевики рассматривали мировую политику как классовую борьбу в масштабах всей планеты. Советская Россия представала заступницей всего угнетаемого человечества. Капиталистические, империалистические державы выступали заклятыми врагами Москвы. В глазах Сталина мир делился на два лагеря, конфликт между которыми был неизбежен, а устойчивый мир – невозможен. При Сталине империалистический мир казался более могущественным, зато у советского лагеря имелись важные преимущества. Он мог использовать “противоречия” между разными империалистическими державами и пытаться если не подчинить их, то хотя бы стравить между собой. А кроме того, СССР постоянно подстрекал рабочий класс в капиталистических странах захватывать власть или, по крайней мере, сопротивляться антисоветской агрессии, которую осуществляли их правительства. После смерти Сталина советское мировоззрение, основанное на вере в волчьи законы, претерпело важные (хотя и ограниченные) изменения. Хрущев превратил понятие “мирное сосуществование” из краткосрочной тактики в долгосрочную стратегию. Однако его попытки умерить холодную войну лишь спровоцировали два очень опасных кризиса – Берлинский и Кубинский. После того как Хрущев потерпел неудачи в переговорах, Брежневу в 1970-е годы удалось достичь успеха в политике разрядки между Востоком и Западом. Но, так как не произошло ни существенного пересмотра советских политических целей, ни соответствующего снижения тревоги по поводу “советской угрозы” на Западе, то уже вскоре разрядка сменилась новым высоким напряжением в отношениях, и именно оно досталось Горбачеву в наследство.
Еще до марта 1985 года Горбачев пришел к двум важным выводам, которые Грачев формулирует следующим образом: что Советский Союз “явно проигрывал соревнование со своими историческими соперниками-капиталистами” в плане экономики, технического развития и уровня жизни населения и что, вопреки советской пропаганде, рисующей образ монолитного агрессивного Запада, “так называемый ‘империалистический мир’ представляет собой сложную совокупность различных государств и обществ” и “явно не готовится к нападению или вторжению в Советский Союз”. Черняев распознает “моральное основание” (тоже заметное уже в 1985 году), на котором Горбачев собирался строить свою будущую политику: это “убежденность в возможности объединить политику с нравственностью” и “отвращение к насилию”. Из этого, по мнению Горбачева, следовала необходимость резко улучшить отношения с Соединенными Штатами. Если будет продолжаться гонка вооружений и тем более если объявленная Рейганом программа Стратегическая оборонная инициатива (известная также под названием “звездные войны”) охватит еще и космос, то, как опасался Горбачев, СССР проиграет в этой битве, а заодно утратит шанс мобилизовать ресурсы для внутреннего возрождения страны. Не говоря уже о том, что нарастает риск войны, в которой может погибнуть вся цивилизация. Помимо прочих печальных уроков, которые преподнесла чернобыльская трагедия, Горбачев осознал, насколько разрушительным может оказаться ядерный удар. “Неужели в свете Чернобыля кто-то может думать, что после ядерной войны можно будет жить?! – восклицал он 3 ноября 1989 года. – Ведь – всего один реактор [взорвался]!”
Если таковы были краеугольные камни нового мышления, значит, и старое мышление было не совсем чуждо подобным идеям. Многочисленные “мирные наступления”, в течение десятилетий периодически цинично объявлявшиеся Москвой, были нацелены на достижение лишь временных “передышек”. Однако они послужили идеологическим прикрытием для попыток Горбачева добиться более прочного мира. Еще до 1985 года, как вспоминал Добрынин, советские лидеры понимали, что “ядерной войны нужно избежать любой ценой” и что в интересах СССР и США поддерживать “хотя бы минимальное сотрудничество”. В итоге это позволило Горбачеву стремиться к максимальному сотрудничеству – такому, какое его предшественники не считали ни возможным, ни желательным. Традиционная советская тактика, направленная на подрыв НАТО, сводилась к предложению альтернативной структуры безопасности, которая возникла бы вокруг Совещания по безопасности и сотрудничеству в Европе. В конце концов, Горбачев превратил этот пропагандистский мираж в более зримый образ “общеевропейского дома” (что только звучало надуманно, но вовсе не было таким).
Теперь, спустя годы, направление горбачевского дрейфа кажется очевидным уже в его ранних речах. “Нет иного пути, как… жить и давать жить другим”, – говорил он в интервью журналу Time в августе 1985 года. “Мы не можем допустить мысли о начале ядерной войны. Это было бы безумием”, – сообщил он приехавшей с визитом делегации сената США в начале сентября. В беседе с французскими парламентариями он призвал “остановить ‘адский поезд’ гонки вооружений”. Человечеству требуется “учет не только своих национальных интересов, но и интересов всего мирового сообщества”, заявил он на встрече с лауреатами Нобелевской премии мира в ноябре. На пресс-конференции в Женеве (после первой встречи с Рейганом) в том же месяце он сказал: “На нынешнем этапе международных отношений, который характеризуется большой взаимосвязанностью государств, их взаимозависимостью, требуется новая политика”. Из новогоднего обращения к советскому народу: “В ядерный век люди Земли – на одном корабле”. 4 февраля 1986 года, в интервью французской коммунистической газете L’Humanité: “Чтобы произошло самое плохое, даже не надо совершать беспрецедентной глупости или преступления. Достаточно действовать так, как действовали тысячелетиями, – в решении международных дел по-прежнему полагаться на оружие и военную силу… Вот эти традиции… надо безжалостно ломать”.
Поскольку все эти публичные заявления тонули в безбрежном море старомодной риторики, западные наблюдатели легко могли отмахнуться (и часто отмахивались) от них как от пропаганды. Мир еще не знал о том, что 8 мая 1985 года Горбачев объявил членам Политбюро, что брежневская разрядка зашла недостаточно далеко. Мало кто знал и о том, что 28 января 1986 года в беседе с лидером итальянской коммунистической партии Алессандро Наттой Горбачев сделал заявление, которое, узнай о нем в Восточной Европе, просто взорвало бы советскую империю: он признал универсальное “право и на политический, и на социально-экономический выбор пути. Выбор этот – дело каждого народа”.
XXVII съезд КПСС, состоявшийся в феврале 1986 года, предоставил платформу для решительных заявлений по внешнеполитическим вопросам. Работа над материалами к докладам началась еще летом 1985 года, и оба министерства – обороны и иностранных дел – и международные отделы ЦК произвели на свет тексты, выдержанные в старомодном стиле. Черняев, который видел предоставленные консультантами черновые варианты в августе, отозвался о них в своем дневнике: “примитивно и традиционно”. В одном проекте страны социалистического лагеря были названы “осажденной крепостью”, а общий посыл сводился к призыву: “свистать всех наверх перед разными империалистическими угрозами”. “Ни слова о суверенности и самостоятельности”. “Весь текст – в тоне поучений… Чуть ли не в каждой фразе ‘надо’, ‘необходимо’, ‘должно’, ‘следует’, ‘требуется’”.
Тогда Горбачев поручил составление материалов Яковлеву, который в ту пору уже возглавлял отдел пропаганды ЦК. Яковлев терпеть не мог коллективное сочинительство и гордился собственным умением писать документы, а потому решил, что для подготовки окончательного варианта доклада ему достаточно лишь двух помощников. Одному из них, Валентину Фалину, он сказал, что Горбачеву нужен “свежий взгляд на международную сцену, а также на конструктивную роль, которую готовится играть на ней Советский Союз”, и добавил: “Попытайтесь вложить туда лучшее от себя”. По воспоминаниям другого спичрайтера, Яковлев говорил, что “пора включить в текст большую часть тех идей, о которых мы мечтали и говорили между собой в прошлом, и что нужно использовать предоставленный нам шанс”.
Яковлевский материал стал “единственным разделом” из всего проекта доклада, который Горбачев принял, не внося в него существенных изменений. Помимо предостережений против ядерной угрозы, там звучали предупреждения об экологических катастрофах, которые угрожают обеим сторонам: “Никогда прежде наш земной дом не подвергался таким физическим и политическим перегрузкам. Никогда человек не взимал с природы столько дани и никогда не оказывался столь уязвимым перед мощью, которую сам же создал”. Но уже в следующем параграфе его как будто уносило назад, в прошлое: “Мировое развитие подтверждает фундаментальный вывод марксизма-ленинизма о том, что история общества – не сумма случайных слагаемых… а закономерный поступательный процесс”, который “разворачивается в условиях борьбы, неизбежной, пока существуют эксплуатация и эксплуататорские классы”.
Несмотря на такие пассажи, бывшие соратники Горбачева сочли его доклад на XXVII съезде партии важным моментом. “Он оказался созвучен категорическому ‘нет’ системе преобладающих взглядов”, – отмечал Шеварднадзе. “Он радикально изменил направление советской внешней политики”, – вспоминал Добрынин. “Основой для перемен”, говорил Черняев, являлось представление о том, что “мы должны выйти из изоляции и влиться в общий поток цивилизации”. Что для этого оставалось сделать, продолжал Черняев, – это претворить новое мышление в “практическую политику”, заставить бюрократов от национальной безопасности внедрить ее и заставить весь мир признать, что горбачевское новое мышление – не просто “красивые слова”.
К первым двум из этих задач Горбачев обратился в примечательной беседе, состоявшейся 23 мая в Министерстве иностранных дел. Ни один лидер до него никогда не взывал напрямую к собственным дипломатам и уж тем более не говорил с ними в таком тоне. Внешняя политика нуждается в “радикальной перестройке подходов”. “Мир является высочайшей ценностью”. Главная задача – “остановить гонку ядерных вооружений”. Соединенным Штатам выгодно продолжать эту гонку, чтобы Москва не имела возможности снизить оборонные расходы и перебросить часть средств на гражданские нужды. Советская дипломатия должна задаться целью: уменьшить бремя расходов на оборону. А если говорить об отношениях Москвы с восточноевропейскими союзниками, то “нельзя считать, что мы все можем и всех можем учить”. Даже если другие социалистические страны захотят провести национальные эксперименты не в интересах СССР, их не следует запрещать. Говоря о “правах человека”, советским дипломатам нужно отказаться от использования кавычек, словно речь идет о чем-то несуществующем, нужно перестать бояться этой темы, уйти от оборонительной позиции в этом вопросе.
Однако подобные речи, при всей их революционности, убеждали не всех слушателей Горбачева. А если бы эти речи обнародовали, то не убедили бы и остальной мир. Дипломаты в своем кругу, как и чиновники на всех этажах советской бюрократии, уже не раз становились свидетелями похожих “кампаний”, которые в итоге не меняли ровным счетом ничего. Западные мастера холодной войны не верили, что Горбачев говорит все это искренне. И даже восточноевропейские союзники, давно и не понаслышке знакомые с советским цинизмом, решили, что его призыв к переменам – просто очередная старая песня. Настоящей проверкой его слов должны были стать конкретные политические шаги и действия в важнейших частях света.
Холодная война началась в Восточной Европе, которую Сталин захватил после окончания Второй мировой войны, создав целый ряд государств-сателлитов и превратив их в буферную зону. Хрущев, а затем Брежнев пытались предоставить союзникам больше самостоятельности, но сами же вмешивались в дела этих стран, подавляя восстания в Восточной Германии (1953), Венгрии (1956) и Чехословакии (1968). В 1980 году, когда в Польше возникло профсоюзное движение “Солидарность”, грозившее перерасти в похожие народные волнения, на горизонте замаячило четвертое советское вторжение. Но Польша была крупнее и непокорнее своих соседей, к тому же советские войска завязли в Афганистане, а советские руководители еще больше состарились и (хоть в чем-то) поумнели. “Польша – это не Чехословакия или Афганистан”, – сетовал Брежнев. Андропов сказал одному из своих доверенных подчиненных: “Наш лимит на интервенции исчерпан”. Даже идейно непогрешимый Суслов был готов скорее позволить нескольким социал-демократам войти в правительство Польши, чем посылать туда войска. Отказавшись от идеи вторжения, Москва побудила польского генерала Войцеха Ярузельского ввести в стране военное положение и обеспечила его денежными средствами, продовольствием и другими припасами, чтобы умиротворить Польшу хотя бы на первое время. С 1981 года и до прихода Горбачева к власти советские лидеры практически не ездили с визитами в Восточную Европу, а когда руководители стран-союзниц приезжали в Москву, с ними избегали говорить на острые темы. Это сигнализировало не об уменьшении важности Восточной Европы для СССР, а о физическом и умственном угасании его вождей.
Горбачев уверяет, что Восточная Европа оставалась для него крайне важным регионом. По его словам, он понимал, что там грядет кризис – в чем-то схожий с тем, что зрел внутри СССР, только еще хуже, потому что престарелые лидеры восточноевропейских стран, десятилетиями находившиеся у власти, отказывались признавать необходимость перемен. Кроме того, “социалистический лагерь” (куда входили не только восточноевропейские союзники, но и Вьетнам, Куба и Северная Корея) превратился в тяжкую обузу для советской экономики: эти страны получали сырья и прочих предметов экспорта из Москвы на 17 миллиардов долларов, а взамен поставляли товаров только на 3,5–5 миллиардов. “Мы с самого начала, – вспоминал Горбачев, – взяли за правило”, что каждая из стран-союзниц СССР будет “независима в своих решениях и что не должно повториться то, что случилось с ‘Пражской весной’ в Чехословакии, – когда народ хотел самостоятельно строить социализм ‘с человеческим лицом’, а мы ответили ему на это танками”.
Однако поразительнее всего в подходе Горбачева к Восточной Европе было то, что поначалу он уделял ей совсем мало внимания. Придя к власти, он составил перечень из десяти важнейших приоритетов во внешней политике. В этом списке не фигурировали ни Восточная Европа, ни Организация Варшавского договора (восточный блок, противостоявший НАТО). “Что касается ‘социалистического содружества’, – вспоминал Черняев, – то я не заметил у Горбачева особого интереса к нему”. Сам Черняев не участвовал напрямую в общении с иностранными коммунистическими деятелями (этим занимался Шахназаров), но видел расстановку приоритетов – “наблюдая Горбачева и слушая его суждения, я, да и не только я, чувствовал, что он без энтузиазма идет на контакты с лидерами соцстран, с трудом соглашается на визиты и явно не склонен демонстрировать ‘свою руководящую роль’”. Шахназаров добавлял, что при этом нельзя было сказать, чтобы Горбачев занял в отношении стран Восточной Европы позицию: “Можете идти на все четыре стороны, вы нам больше не нужны”. Нет, ему хотелось, чтобы они тоже провели реформы, но продолжали бы служить “поясом дружественных государств вдоль [советских] границ”. Но этот регион “не был для него приоритетным, он не хотел удерживать эти страны силой – точно так же, как позже он не захотел удерживать силой Советский Союз”. Помощник Шеварднадзе Тарасенко вспоминал, что, подтолкнув страны Варшавского договора к реформам, можно было бы “уменьшить наше присутствие там, сделать его менее заметным и менее провоцирующим” в глазах восточноевропейских союзников. Шеварднадзе подал Горбачеву докладную записку, где говорилось об этом, но предложенные меры были сочтены преждевременными. “Наверное, наверху решили, – заключил Тарасенко, – что время терпит”.
Если вспомнить о том, что коммунистические режимы в Восточной Европе рухнули спустя всего четыре года и что критики Горбачева прямо обвиняют его в попустительстве этому процессу, то оценки его главных помощников, характеризующие его тогдашнюю позицию, кажутся просто убийственными. И все-таки дело не в том, что Восточная Европа оставалась тогда для Горбачева на заднем плане – перед ним стояли гораздо более неотложные проблемы: внутренние реформы, налаживание отношений между Востоком и Западом и Афганистан. И дело не в том, что он закрывал глаза на близящийся крах коммунизма в странах-союзницах – и он сам, и его коллеги, в том числе консерваторы, искренне полагали, что пока в этом регионе все стабильно (“внешне спокойно”, по выражению Грачева) и останется таким в обозримом будущем. И дело не в том, что ему лень было вмешиваться в дела соседей, – он принципиально не желал этого делать.
Но существовало и еще одно объяснение, если верить Черняеву, а именно, что, за исключением Ярузельского (и венгерского лидера Яноша Кадара, чье здоровье уже начало давать сбои), Горбачев “не считал других восточноевропейских лидеров ровней себе. Ему казалось, что они недотягивают до современного уровня международных отношений. Он не мог позволить себе говорить с ними открыто, потому что… они оставались идейно скованными”, и они “неверно поняли бы его, если бы он заговорил с ними так, как говорил с западными лидерами”. Но нежелание говорить с ними чистосердечно привело к еще большему недопониманию. Поскольку Горбачев обращался к лидерам союзных стран в основном на их же идеологическом языке (что имело дополнительную тактическую ценность – усыпляло бдительность консерваторов в Москве), они так и пребывали в уверенности, что он не бросит их, если что, а, наоборот, вытащит из ямы, которую они давно себе копали.
О приоритетах Горбачева можно было судить по тому, с кем из иностранных лидеров он решил провести отдельные встречи в день похорон Черненко – он встречался с западными деятелями, в том числе с вице-президентом США Джорджем Г. У. Бушем и премьер-министром Великобритании Маргарет Тэтчер. А из всех коммунистических лидеров он выбрал Натту, возглавлявшего компартию Италии. Пономарев жаловался Черняеву: “Как это так, приехали десятки лидеров компартий, ‘хороших!’, а он принял только итальянцев, ‘плохих’”. После похорон в Кремль на встречу с новым советским руководителем стеклись все восточноевропейские лидеры. Открывая заседание, Горбачев сказал, что поддерживает “равноправные отношения, уважение суверенитета и независимости каждой страны”. По существу, как он вспоминал позднее, это был “отказ от так называемой ‘доктрины Брежнева’”, оправдывавшей советские вторжения в Восточную Германию, Венгрию и Чехословакию. Впрочем, он сам же признавал, что слушатели “отнеслись к этому не совсем серьезно”. Они уже не раз слышали подобные заявления и раньше, но ничего не менялось. Скорее всего, они просто подумали: “Поживем – увидим”.
Возможно, они и могли бы поверить в отказ от “доктрины Брежнева”. Но “заговорить об этом публично, – вспоминал Шахназаров, – сказать, например: ‘Знаете, друзья, с завтрашнего дня, если вы хотите отколоться от нас и вступить в НАТО, то давайте, не стесняйтесь’, – сказать такое мог бы только полный идиот”. И в самом деле, единственные резкие слова, прозвучавшие в обращении Горбачева к восточноевропейским коллегам и направленные против чванливого румынского вождя Николае Чаушеску, который хотел продления действия Варшавского договора только на десять лет (а не на двадцать), были произнесены в поддержку еще более прочных связей внутри социалистического содружества. В целом же, как Горбачев сообщил Политбюро на следующий день, встреча прошла “в исключительно теплой, товарищеской и деловой атмосфере”.
Горбачев мог бы прояснить свою позицию в отношении Восточной Европы на пленуме ЦК в апреле 1985 года. Однако на этом пленуме вообще не шла речь об этом регионе. А обращение Горбачева к лидерам содружества в конце того же месяца на встрече в Варшаве было выдержано в основном в духе старой риторики. Слушая его, вполне можно было решить, что он поддерживает брежневскую доктрину, а вовсе не отказывается от нее, – и, действительно, один из его главных помощников решил, что именно в этом состоит общее намерение Горбачева. Олег Рахманин, первый заместитель заведующего отделом ЦК по связям с коммунистическими и рабочими партиями социалистических стран, был, по словам Шахназарова, “большим консерватором”, “очень убежденным фундаменталистом”. Рахманин подумал, что Горбачев собирается “навести порядок” в “распустившемся” социалистическом лагере, где Кадар в Венгрии “делает, что ему заблагорассудится”, Хонеккер в ГДР “что-то утаивает от нас, идет на сделки с Западной Германией… берет займы, разрешает людям ездить туда-сюда”, Чаушеску у себя “творит черт знает что”, а поляки “заигрывают с американцами и планируют закупать вместо наших самолетов Боинги”. Поэтому Рахманин опубликовал под псевдонимом “Владимиров” статью в “Правде”, где ругал союзников СССР за национализм и даже русофобию, осуждал “ненужные реформы” и требовал от стран соцлагеря большего послушания.
Западная пресса ухватилась за эту статью и принялась гадать: “Что бы это, мол, могло значить? Истинные мысли Горбачева или оппозиция горбачевизму?” Либералам вроде Шахназарова начали поступать звонки от друзей-либералов из Восточной Европы, а чиновники союзных государств потребовали объяснений: “Это действительно официальная точка зрения нового руководства? Если да, то это позор. Куда мы катимся?” Горбачев усмотрел в публикации этой статьи нарушение субординации, если не прямой бунт против объявленной им политики. По воспоминаниям Шахназарова, он пришел в такую ярость, что принялся “расшвыривать бумаги”, и требовал объяснить, почему восточные европейцы “изображают его каким-то чудовищем”. Ему приходится проявлять максимальную гибкость и такт, заявил Горбачев на встрече Политбюро 29 июня. Потом он под каким-то предлогом пригласил к себе Кадара и Хонеккера и как бы невзначай заверил их в том, что статья “Владимирова” не отражает его собственных взглядов. “Мне пришлось оправдываться… выкручиваться”, – жаловался он. После этого он учинил допрос начальнику Рахманина, секретарю ЦК Константину Русакову: “Вы знали о том, что эта статья готовится у вас в отделе?” Затем он набросился на Михаила Зимянина, секретаря-ветерана: “А вы знали?” И наконец, на главного редактора “Правды” Виктора Афанасьева: “А ты – ты что, не понимал, что делаешь?” Никто из них не взял на себя ответственности. Никто из них не был уволен немедленно, но уже вскоре место Русакова занял ближайший помощник Горбачева Вадим Медведев, а Рахманина сменил Шахназаров.
Но даже после случившегося конфуза Горбачев так и не сумел четко изложить свою позицию в отношении Восточной Европы: “…еще не было ни полной картины ситуации, сложившейся на этом участке, – признавался он сам позднее, – ни тем более продуманной системы мер, которые мы могли бы предложить своим союзникам”. Горбачевская формула отношений с социалистическими союзниками была решительной, но расплывчатой: “Реальный механизм взаимодействий с друзьями” должен осуществляться “не путем директив и поучений, а силой примера, товарищеского обсуждения и обмена мнениями”. В замечаниях, которыми он делился с Политбюро после очередной встречи лидеров стран Варшавского договора, чувствовался неоправданный оптимизм (“Наши друзья… по-прежнему тянутся к нам”), но звучала и резкая критика в адрес всегдашнего козла отпущения – Чаушеску: “В отношении нас все старается ‘перебежать дорожку’… Да черт с ним!.. Путаница у него в голове, каша”.
В июне 1986 года Горбачев даже разослал по Политбюро специальную докладную записку, посвященную отношениям с союзниками-коммунистами, но и ее тезисы грешили отсутствием точности: “…устранить все, что препятствует развитию взаимодействия с нашими друзьями, [чтобы] дать новый импульс… и вывести потенциал социализма на международный уровень”. Его настойчивое напоминание о том, что “отношения с нашими союзниками должны иметь первостепенное значение”, намекало (вполне справедливо) на то, что пока дело обстоит не так. В докладной записке Горбачев требовал от аппарата ЦК, а также от МИДа и КГБ “преодолевать негативные явления и обеспечивать необходимое ускорение [опять это страшное слово!] в наших отношениях с социалистическими странами”. А 3 июля он вновь увещевал Политбюро: “Дальше нельзя, как было. Те методы, которые применили по отношению к Чехословакии и Венгрии, сейчас не годятся, не пройдут!” Это было его первое заявление о том, что впредь СССР не будет использовать военную силу для удержания Восточной Европы в сфере своего влияния. Но, как отмечает историк Светлана Савранская, “никаких конкретных шагов” в сторону “новой согласованной стратегии” по отношению к этому региону не предпринималось “вплоть до начала 1989 года, когда, по любым меркам, было уже слишком поздно”.
Когда Горбачев пришел к власти, война в Афганистане шла уже больше пяти лет. К февралю 1989 года, то есть ко времени вывода последних советских войск, СССР потерял там свыше 13 тысяч советских солдат, еще несколько тысяч получили ранения. Погибли тысячи афганцев, миллионы бежали в Пакистан и Иран. Советские военные с самого начала были против решения Политбюро о вторжении. Еще до марта 1985 года советское руководство пыталось найти какой-то выход из положения. В 1982 году оно приняло помощь ООН, попытавшейся разрешить конфликт. В 1984 году был практически готов черновой вариант соглашения, но он не касался трудноразрешимых и взаимосвязанных вопросов: о сроках вывода советских войск и прекращении вмешательства со стороны внешних сил – прежде всего, США и Пакистана, которые все это время поддерживали моджахедов.
Сам Горбачев, похоже, был настроен закончить войну. Одним из первых пунктов в его списке самых срочных задач значилось: “Выход из Афганистана”. Он понимал, вспоминал Арбатов, что “нужно выбираться из этой заварухи”. В июне 1985 года, по словам Корниенко, Горбачев поручил ему подготовить предложение об “урегулировании афганского вопроса”. Ощутив, что наверху возникли новые настроения, простые граждане принялись засыпать ЦК и редакции главных газет письмами с вопросами: “Зачем это нам нужно и когда это кончится?!” Женщины жалели мужей и сыновей, которые страдают и гибнут. Солдаты писали, что они сами не понимают, за что воюют. Офицеры – и даже один генерал – сообщали, что они не в состоянии объяснить своим солдатам, “зачем они там”. Пришло два гневных письма от экипажей танка и вертолета – они обвиняли газету “Правда” во лжи: в ней описывалось, как героически сражались афганские воины, а на самом деле – это “мы сражались, и было все совсем не так”. Больше всего Черняева удивляло, что, в отличие от прошлых лет, среди этих писем было очень мало анонимок: “Почти все подписанные”.
Афганский лидер Бабрак Кармаль стал одним из первых иностранцев, с которыми Горбачев встретился, заняв пост генерального секретаря. 14 марта Кармаль заверил его, что советско-афганская дружба – это “дружба особого рода, дружба, примеров которой в истории человечества не найти”. Но уже в октябре, когда Горбачев снова вызвал Кармаля в Москву, в стенограмме их беседы, которая попала в руки Черняева, текущие события изображались в самых мрачных красках: “10 наших парней гибнут каждый день… Когда же афганцы научаться защищать сами себя?” Горбачев рекомендовал “крутой поворот назад – к свободному капитализму, к афганско-исламским ценностям, к делению реальной власти с оппозиционными и даже ныне враждебными силами”. Советовал “искать компромиссы даже с лидерами мятежников”. Все это Горбачев выложил Кармалю в мягких выражениях, но тот “был ошарашен”, как рассказывал сам генсек на заседании Политбюро на следующий день, 17 октября. Горбачев твердо решил “кончать с этим”, но, по его словам, Кармаль “уверен, что нам Афганистан нужен больше, чем ему самому, и явно рассчитывал, что мы там надолго, если не навсегда”. Поэтому “пришлось выражаться предельно ясно: к лету 1986 года вы должны будете научиться сами защищать свою революцию. Помогать пока будем, но не солдатами, а авиацией, артиллерией, техникой. Если хотите выжить, расширяйте социальную базу режима, забудьте думать о социализме, разделите реальную власть с теми, кто пользуется реальным влиянием”. В заключение Горбачев сказал коллегам по Политбюро: “С Кармалем или без Кармаля мы будем твердо проводить линию, которая должна в предельно короткий срок привести нас к уходу из Афганистана”. Министр обороны, маршал Сергей Соколов, согласился, что пора “оттуда сворачиваться”. А вот Громыко стал возражать. “Надо было видеть иронические лица его коллег, в том числе Горбачева, – продолжает Черняев, – на них будто было написано: что же ты, мудак, здесь теперь рассуждаешь: втравил страну в такое дело и теперь, по-твоему, все мы в ответе”.
На том же заседании Политбюро принципиально одобрило решение о выводе войск. На XXVII съезде партии Горбачев назвал афганскую войну “кровоточащей раной”. Но войска по-прежнему оставались там. Случилось даже так, что самые ожесточенные бои в этой войне произошли именно в первые годы пребывания Горбачева у власти, и советский контингент войск, увеличившийся при Черненко со 100 тысяч до 120 тысяч человек, в течение первой половины 1986 года оставался приблизительно таким же. Москва совершила перестановку в афганском правительстве, фактически заменив Кармаля Мохаммадом Наджибуллой, и начала кампанию за “национальное примирение”, одновременно ведя четырехсторонние переговоры – с США, Пакистаном и Афганистаном – об условиях окончания войны. Однако последний советский солдат покинул Афганистан только 15 февраля 1989 года.
“Не он [Горбачев] затевал эту войну, – вспоминал бывший посол США в Москве Джек Мэтлок-младший, – но, не заканчивая ее, он превращал ее в свою войну”. По словам Артемия Калиновского (автора вышедшей на Западе книги, где подробно рассказывается о выводе войск), Горбачев “боялся подорвать авторитет Москвы как защитницы стран третьего мира” от западного империализма. Хотя, конечно, к тому времени он с досадой думал об обременительных отношениях с третьим миром, в которые впутали страну его предшественники. Ливийский диктатор Муаммар Каддафи “очень высоко ставит свою роль в мировой революции”, но, по словам Горбачева, “действует так, как будто имеет дело с представителями дошкольных учреждений. Можно подумать: кто громче кричит, тот успешнее делает революцию”. Сирия “начала диктовать нам… За наши же деньги. И получается, мы проводим не свою, а сирийскую политику”. (Не так ли произошло и тридцать лет спустя?) Зарубежная помощь – это, конечно, хорошо, но “крупные вложения делать сейчас бессмысленно”. Что характерно, любимым партнером из третьего мира для Горбачева стал не какой-нибудь радикальный борец с империализмом, а премьер-министр Индии – умеренный и образованный Раджив Ганди. Павел Палажченко, который выступал переводчиком на их встречах, вспоминал: “Горбачев доверял Радживу Ганди. Он делился с ним планами, идеями… даже сомнениями”. “Взаимопонимание между ними было полное”.
Несмотря на все это, Горбачев по-прежнему верил (или догадывался, что нужно делать вид, будто верит) в то, что сам же говорил на заседании Политбюро в апреле 1986 года: “Нам драпать из Афганистана ни в коем случае нельзя, иначе мы испортим отношения с большим количеством наших зарубежных друзей” – таких как Куба, ГДР и Ирак. А еще он был убежден (по крайней мере, на словах), что Москва не может просто бросить своих афганских союзников. “В конце концов, за два-три года завершим”, – говорил он на заседании Политбюро 26 июня 1986 года, но “результат не должен выглядеть как позорное поражение: потеряли столько ребят и все бросили”. Спустя много лет Горбачев признавал, что тогда нужно было действовать быстрее и что, увы, он не усвоил уроков Вьетнама. США продолжали войну во Вьетнаме, чтобы не показаться со стороны – по выражению президента Никсона – “жалким беспомощным великаном”. Между советскими сложностями в Афганистане в 1985 году и дилеммой, с которой спустя тридцать лет там же столкнулись американцы, очень много общего: коррумпированное афганское правительство, ненадежная афганская армия, нарастающая отчужденность местного населения, вражеские святые места неподалеку, за афгано-пакистанской границей, невозможность добиться национального примирения, постоянный перенос конечных сроков вывода войск.
Поведение Горбачева объяснялось отчасти и внутренней политикой. Пока он не поменял состав Политбюро, в нем сохранялось “афганское лобби” во главе с Громыко. Советское военное ведомство и КГБ поддерживали разные фракции внутри компартии Афганистана, а те заискивали перед своими советскими покровителями и умело стравливали их между собой. Кроме того, Москва нуждалась в содействии Вашингтона, чтобы добиться приемлемых условий своего ухода, а американцы не желали идти на уступки. СССР не соглашался назначать точную дату вывода войск, пока Пакистан не прекратит поддерживать моджахедов. Пакистан не соглашался на это, пока Москва не назовет сроки своего ухода. Снабжали Пакистан деньгами и поставляли оружие афганским повстанцам США, и администрация Рейгана по-прежнему вела полномасштабную холодную войну с СССР (или, по крайней мере, создавала ее видимость).
“Мы ничего не можем сделать без них, а они – без нас”, – сказал Горбачев на заседании Политбюро 3 апреля 1986 года. Он говорил о США и имел в виду не только ослабление напряженности в холодной войне, к которому стремился, но и необходимость поменять советские приоритеты (то есть поставить гражданские нужды выше военных расходов). Все это упиралось в улучшение отношений с Вашингтоном. Однако президент Рейган, похоже, собирался не улучшать отношения с Москвой, а портить их дальше.
Наблюдая за событиями непосредственно из Вашингтона, Добрынин составил длинный перечень грехов Рейгана: разрядка предана забвению, контроль над вооружениями заброшен, идет быстрое наращивание военного потенциала, делаются попытки оторвать Восточную Европу от Москвы, начато военное сотрудничество с Китаем, сопротивление советскому влиянию на Ближнем Востоке, запугивание Кубы, отсутствует интерес к разрешению афганского конфликта. Не говоря уже о том, что СССР изображается “империей зла”, правители которой “оставляют за собой право совершать любые преступления, лгать и обманывать для содействия мировой революции”. А еще придумана Стратегическая оборонная инициатива (СОИ), призванная, по мнению Москвы, лишить СССР возможности нанести ответный удар в случае ядерной войны. Добрынин много лет прослужил послом, но еще ни разу не видел, чтобы советское руководство “было так сильно настроено против американского президента. Это была настоящая катастрофа в личных отношениях на высшем уровне”.
Впрочем, Рейган проявлял себя и с другой стороны: он от руки писал личные, почти приторные письма Брежневу и заверял его в своих мирных намерениях. Он нанес визит в посольство СССР в Вашингтоне, чтобы лично принести соболезнования в связи с кончиной Брежнева. Близкий коллега Рейгана, сенатор от Невады Пол Лаксалт, предсказывал Добрынину, что Рейган в конце концов окажется “партнером, готовым к соглашениям”. Сам Рейган заверял Добрынина: “Хотя в Советском Союзе меня, наверное, считают безумным разжигателем войны, я не хочу войны между нами, потому что понимаю, что она принесет бесчисленные беды. Нам нужно все начать заново”. Добрынина озадачивали все эти противоречия. А его начальство в Москве усматривало в них “признак сознательной двуличности и враждебности”.
Точку зрения Кремля не изменила и “оттепель”, которую Рейган решил устроить, видимо, в преддверии выборов 1984 года. Теперь, когда Америка укрепила свою экономическую и военную мощь, заявил он 16 января 1984 года, он готов приступить к улаживанию разногласий между США и СССР. В сентябре Рейган не только принял в Белом доме министра иностранных дел Громыко, но и доверительно сообщил ему (“как будто речь шла о большом секрете”, отметил Добрынин), что лично он мечтает о “мире без ядерного оружия”.
Суждения Рейгана об СССР отличались абсолютной непоследовательностью. Он не знал “ни одного советского лидера со времен революции”, который не стремился бы способствовать “мировой революции и созданию единого социалистического или коммунистического государства во всем мире”. Все они, по его утверждению, высказывались об этом “так же ясно, как высказывался Гитлер в Mein Kampf”. Однако того же самого Рейгана посещало “внутреннее чувство”, что, если бы он мог просто побеседовать с Черненко “по-мужски”, то, скорее всего, “убедил бы его, что Советскому Союзу выгодно с материальной точки зрения присоединиться к остальной семье народов”. Рейган считал, что у советских людей “паранойя на тему нападения”, однако полагал, что излечить их от этого недуга совсем просто: “встретиться и заставить их понять, что мы не собираемся на них нападать, зато думаем, что они хотят напасть на нас. Если мы покончим с этим недоразумением, то, быть может, сокращение вооружений уже не будет казаться им невозможным”. Но если у советских людей действительно паранойя, разве подобные заверения не покажутся им всего лишь уловкой?
Позицию Рейгана в отношении ядерного оружия тоже трудно не назвать странной. Ни для кого не было секретом, что он выступает за его уничтожение; за два срока своего президентства он упоминал об этом более 150 раз. Но почему же он считал, что ликвидация этого вооружения и желательна, и возможна, если с этим не соглашался почти никто из его советников и лидеров других стран альянса? Они были убеждены в том, что ядерное сдерживание помогает сохранять мир. Он же считал, что с внедрением СОИ идея наступательного ядерного оружия устареет, а одна мысль об этой программе заставит русских отказаться от уже имеющихся ракет. Однако большинство экспертов по обороне не верили и в осуществимость программы “звездных войн”.
Надежды Рейгана на ядерное разоружение выглядели утопичными. Фрэнсис Фицджеральд уподобляет их товару искусного коммивояжера – актера, превратившегося в торговца, чем-то сродни Вилли Ломану из пьесы Артура Миллера, – человеку, который “висит между небом и землей. Его орудия – заискивающая улыбка и до блеска начищенные ботинки”. Однако он нахваливал свой “товар” все громче, явно веря тому, что сам говорил. А осенью 1986 года ему чуть не удалось достичь цели! Потому что в лице Горбачева Рейган обрел идеального партнера: ведь тот тоже был убежден, что нормализация отношений между США и СССР возможна, сам был сторонником полного запрета ядерного оружия и верил в то, что личное взаимопонимание способно творить чудеса.
Впрочем, поначалу все складывалось совсем иначе. 12 марта 1985 года, на следующий день после своего назначения генеральным секретарем, Горбачев поручил Яковлеву подготовить докладную записку о возможном саммите с Рейганом. В этой записке не прогнозировались никакие заметные перемены в жестком рейгановском курсе, а сама встреча рекомендовалась лишь как способ начать ослабление напряжения. В день похорон Черненко, в десять часов вечера, Горбачев принял в Кремле вице-президента США Буша. При этой встрече присутствовали Громыко и госсекретарь США Джордж Шульц. Новой важной отправной точкой послужило переданное Бушем письмо от Рейгана, где тот приглашал Горбачева посетить Соединенные Штаты. Но Горбачев сказал, что подождет с ответом на это приглашение до заседания Политбюро. В беседе с гостями он поклялся, что СССР “никогда не собирался воевать с США”, и добавил: “В советском руководстве никогда еще не было таких безумцев, нет их и сейчас”. Впрочем, он тут же спросил в лоб: “Действительно ли США заинтересованы в достижении результатов, или переговоры нужны им просто как повод приступить к программе перевооружения?”
Новой была уже сама манера Горбачева вести разговор. У него была при себе целая стопка отпечатанных шпаргалок, но он туда не заглядывал. Как отмечал Шульц, он “говорил непринужденно и излагал мысли четко. Казалось, он просто размышляет вслух”. Видно было, “что его ум работает очень напряженно – даже под конец долгого, трудного дня. Он мыслил широко и энергично”. Шульц сравнивал Горбачева с другими советскими деятелями, с которыми встречался раньше: “живее, свежее, обаятельнее, с куда более широким кругом интересов и знаний”. Ему было “уютно с самим собой и с другими, он перешучивался с Громыко, по-видимому, полностью доверяя его… знаниям и политическим способностям. Он ведет себя как человек, уже некоторое время находящийся у власти, а не как новичок, только-только пришедший к ней”. Позднее Шульц говорил прессе: “Горбачев разительно отличается от всех советских руководителей, с которыми я когда-либо встречался”. Вернувшись в Вашингтон, он очень хвалил Горбачева в разговоре с Рейганом. А 19 марта посол Добрынин услышал уже от Буша новую похвалу – вместе с мягким упреком в адрес президента. Добрынин пожаловался, что Рейган, пригласив Горбачева в Вашингтон, снова принялся ругать “марксистов-ленинистов”. Буш признал, что Рейган иногда прибегает к “необдуманной” риторике. “Рейган остается Рейганом”, – сказал он.
А Горбачев оставался Горбачевым: поначалу, пожалуй, он и ощутил трепет перед главами мировых держав, с которыми встречался вот так впервые, но затем быстро освоился и заговорил с ними на равных. “Горбачев на всех произвел впечатление”, – вспоминал Шульц. Но далеко не все произвели впечатление на Горбачева. Миттеран разделяет советскую позицию в отношении гонки космических вооружений, сообщил Горбачев на встрече с секретарями ЦК, хотя французский президент и “выглядел больным, ему трудно было говорить”. Канцлер ФРГ Гельмут Коль “очень рвался к нам на беседу”: его беспокоило “сложившееся положение, когда ФРГ активно обходят и Англия, и Франция, и Италия, и другие страны НАТО, стремясь налаживать сотрудничество с Советским Союзом”. Что касается Буша и Шульца, с которыми Горбачев проговорил почти два часа: “общее впечатление… довольно среднее. Не очень серьезная команда. Когда я затрагивал вопросы, которые выходили за рамки текста, имевшегося у Буша, он терялся”. Хотя американцы подчеркивали, что Рейган заинтересован во встрече, его собственное письмо было “расплывчатым и лишенным конкретики”.
И Рейган, и Горбачев хотели провести саммит, но и в Вашингтоне, и в Москве находились люди, сомневавшиеся в его целесообразности. Кремль традиционно требовал, чтобы саммит завершался подписанием важного соглашения. Горбачев же в ответном письме Рейгану от 24 марта высказал мнение, что саммит “не обязательно должен завершаться подписанием каких-либо важных документов”, но добавил, что ему нужно добиться согласия на эту встречу от коллег по Политбюро. Если они будут настаивать на подписании заранее подготовленных соглашений, сказал им Горбачев, “этот саммит состоится не ранее, чем через два или три года. А может быть, и вовсе не состоится. А у нас мало времени”. При этом, убеждая в необходимости этой встречи, Горбачев придерживался высказанной Громыко позиции: что Вашингтон, если он стремится к сделке с Москвой, должен свернуть начатую программу “звездных войн”. Но тем самым, по мнению Черняева, Горбачев загонял себя в тупик: “если ему придется спасать женевские переговоры, то он будет уже отказываться от своего (а не громыковского) условия”. Словом, записал Черняев 5 мая в своем дневнике, во внешней политике “не очень сильно получается. А все потому, что тут до революционного подхода еще дальше, чем во внутренних делах”.
Между тем Рейгану “сильно досталось от министра обороны Каспара Уайнбергера и сторонников твердой руки за желание встретиться с Горбачевым”. Так, во всяком случае, он говорил Шульцу. В начале мая, когда Шульц увиделся в Вене с Громыко, он был уже готов назначить дату саммита, но боялся, что Громыко попытается “требовать взамен каких-то уступок”. В результате они проговорили вдвоем шесть часов, так ни разу и не упомянув о саммите, и договорились о нем лишь в последний момент, уже стоя в дверях.
– Будем рады видеть президента Рейгана в Москве, – сказал Громыко.
– Теперь ваш черед приезжать в Вашингтон, – ответил Шульц.
Громыко настаивал на проведении встречи в Европе. Тогда Шульц предложил Женеву.