Книга: Сатанинское танго
Назад: III. В курсе дел
Дальше: V. Там, где рвется

IV. Работа пауков 1

Горизонтальная восьмерка
“Мог бы и затопить!” — буркнул Керекеш, хуторянин. Под потолком, рисуя в тусклом свете треснувшего плафона неправильные восьмерки, носились осенние слепни, вновь и вновь ударяясь о грязный фарфор, чтобы после глухого шлепка отлететь на магическую орбиту и продолжить свой бесконечный полет по замкнутой траектории до тех пор, пока чья-то рука не погасит свет; однако рука, в которой дремало это спасительное движение, пока подпирала небритую щеку, принадлежащую корчмарю; вслушиваясь в нескончаемый шум дождя, он сонно следил за слепнями, приговаривая: “Леший бы вас подрал!” Халич сидел в углу у входа на расшатанном стуле из металлических трубок, в застегнутом до подбородка служебном дождевике, который он всякий раз, собираясь сесть, должен был рубануть рукой ниже пояса, ибо надо сказать, что дожди и ветра не пощадили ни Халича, ни его дождевик — черты первого размазав и исказив до неузнаваемости, из второго же вымыв всю его упругость, так что он, дождевик, защищал его уже не от тех вод, что низвергались из хлябей небесных, а скорее, как он выражался, “от чреватой фатальным исходом внутренней слякоти”, которая, исходя из иссохшего сердца, день и ночь омывала его беззащитные органы. Вокруг его сапог уже выросла лужа, пустой стакан в руке становился все тяжелее, и как он ни старался не слышать, там, позади него, облокотившись о бильярдный стол, Керекеш, обратив незрячий взгляд к хозяину, не спеша цедил вино сквозь зубы, после чего жадно глотал его большими глотками. “Затопил бы, тебе говорят…” — повторил он и слегка отвел голову вправо, дабы не пропустить ни единого звука. Запах плесени, поднимающийся с пола в углах помещения, окружил передовые отряды тараканьего войска, спускающиеся по дальней стене, вслед за которыми вскоре показались и главные силы, разбежавшиеся по промасленному полу. Хозяин ответил непристойным жестом и с хитрой заговорщической ухмылкой заглянул в водянистые глаза Халича, но, услышав угрожающие слова слепого хуторянина (“Ты чего мне там кажешь, рябой!”), испуганно съежился на стуле. За жестяной стойкой красовался обрывок покривившегося плаката, заляпанный известью, а у противоположной стены, за пределами светлого круга от лампы, рядом с выцветшей рекламой “колы” торчала железная вешалка с забытой на ней пропылившейся шляпой и чьим-то плащом; на расстоянии все это напоминало повешенного. Керекеш, с опустошенной бутылкой в руке, двинулся на хозяина. Пол скрипел под его ногами, он подался вперед, заполнив громадным телом чуть ли не всю корчму. Он смахивал на вырвавшегося из загона быка, вокруг которого на мгновение сжимается пространство. Халич видел, как хозяин скрылся за дверью складского помещения, и слышал, как он быстро задвинул засов, и с испугом, поскольку происходило нечто чрезвычайное, но вместе с тем и с некоторым удовольствием констатировал, что на сей раз прятаться в этом смраде, среди годами неподвижных, уложенных штабелями мешков с искусственными удобрениями, садового инвентаря и удручающего нагромождения ящиков с комбикормом, прижимаясь спиной к ледяной металлической двери, приходится не ему, и он даже почувствовал какой-то прилив радости или, точнее сказать, капельку удовлетворения от мысли, что недавний властелин всех этих замечательных вин, пребывая в плену непредсказуемого, обладающего убойной силой хуторянина, ждет сейчас какого-нибудь спасительного сигнала. “Еще бутылку!” — раздраженно рявкнул Керекеш. Он выхватил из кармана пачку купюр, одна из которых от резкого движения вспорхнула и, с достоинством описав в воздухе несколько кругов, приземлились рядом с его огромным башмаком. Халич, который сумел — как ему показалось — уловить суть момента и с большой долей вероятности понять, что сейчас будет делать другой и как следует поступить ему, тут же поднялся, выждал несколько секунд, чтобы посмотреть, не нагнется ли все-таки хуторянин за упавшей купюрой, потом откашлялся, подошел к Керекешу поближе, сгреб в кармане последние филлеры и разжал кулак. Монеты со звоном раскатились по полу, и он, дождавшись, пока упадет плашмя последняя, встал на колени и принялся их собирать. “Не забудь мою сотенную поднять”, — раздался над ним громовой голос Керекеша, и Халич, знающий, как этот мир устроен (“…со всей его подноготной!”), с рабским лукавством — молча, покорно и кипя ненавистью — поднял с пола и передал тому деньги. “Ишь ты, только в номинале ошибся! — подумал испуганно он. — Только в номинале!..” А затем на взбешенный вопрос хуторянина (“Ну, сколько ждать?!”) он вскочил, отряхнул колени и, окрыленный надеждой, но все-таки на почтительном расстоянии от Керекеша, облокотился на стойку, как будто этот настойчивый призыв был обращен не только к корчмарю, но и к нему. Керекеш, казалось, застыл в нерешительности, если подобное было вообще возможно, и в тишине тоненько, еле слышно прозвучал голос Халича (“Ну, сколько нам еще ждать?”), отзываясь многократным эхом, как всякое слово, которое уже не вернешь; от необходимости существовать в одном пространстве с такой невообразимой мощью он, уже несколько дистанцировавшись от брякнутых ненароком слов, ощутил некую смутную общность с Керекешем — единственное чувство, которое он был готов принять, ибо не только ранимое самолюбие, но чуть ли не каждая клеточка его тела протестовала против того, чтобы сохранять безраздельную общность с трусами, каковым был он и сам. К тому времени, когда хуторянин медленно повернулся к нему, чувство обязательной преданности в Халиче уже сменилось некоей особенной растроганностью, оттого что, как он не без гордости констатировал, “его слепой выстрел все же поразил цель”. Все это было для него неожиданным, а собственный его голос так поразил его, что для того, чтобы как-то нейтрализовать ощутимое изумление хуторянина, он — дабы незамедлительно и наверняка откатить назад — поспешно добавил: “Хотя мне, разумеется, до этого никакого дела…” Керекеш начал терять терпение. Он набычился, констатировал, что на стойке перед ним стоят вымытые бокалы, и уже занес было над ними кулак, когда из помещения склада вдруг показался корчмарь и застыл на пороге. Он потирал глаза, привалившись к дверному косяку, двух минут, проведенных на задах своей торговой империи, оказалось достаточно для того, чтобы стереть с его кожи неожиданный и в конечном счете смехотворный страх (“Ух, как вскинулся! Как вскинулся, бестия!”) — да, с поверхности кожи, потому что глубже проникнуть ничто не могло, а если бы и могло, то “это бы походило на падение камня в бездонный колодец”. “Еще бутылку! — сказал Керекеш, выкладывая деньги на стойку. И, чувствуя, что хозяин по-прежнему держится на расстоянии, добавил: — Да не бойся, рябой. Я тебя не трону. Но смотри, в другой раз не показывай”. К тому времени, как он вернулся на место у бильярдного стола и, словно бы опасаясь, что кто-то выдернет из-под него стул, медленно приземлился, хозяин корчмы уже успел сменить руку под подбородком; его лисьи, цвета молочной сыворотки глаза подернулись пеленой недоверия и тоски по чему-нибудь осязаемому, белое как мел лицо дышало затхлым теплом постоянной к чему-то готовности, которое делает кожу дряблой, а ладони мокрыми; тонкие, длинные, лоснящиеся пальцы, годами учившиеся складываться в горсть идеальной формы, узкие плечи, выпирающее брюшко… все в нем было неподвижно, кроме пальцев ног, беспрерывно шевелившихся в разношенных туфлях. Лампа, прежде висевшая будто парализованная, вдруг колыхнулась, и полукруглое пятно света, до этого оставлявшее в тени потолок и верхнюю часть стен и делавшее смутно видимыми только трех человек внизу, стойку, заставленную пачками печенья и макарон, рюмками и фужерами, стулья, столы, опьяневших слепней, теперь стало раскачивать в ранних сумерках всю корчму, как попавший в шторм корабль. Керекеш открыл бутылку, свободной рукой пододвинул к себе стакан и в течение долгих минут неподвижно сидел, держа в одной руке бутылку с вином, в другой — порожний стакан, словно забыв, что он собирался делать, или, быть может, в той непроглядной тьме, в которой он жил, на время затихли все слова и звуки, и в этом беззвучном мраке все, что его окружало — и даже тело его, руки, задница и широко расставленные ноги, — сделалось невесомым; казалось, он в одночасье утратил способность к осязанию, вкусу и обонянию, и в глубочайшем беспамятстве единственным, что он ощущал, был гул пульсирующей крови и бесстрастная работа органов, ибо таинственные центры мозга отступили в тот адский мрак, в запретную зону воображения, откуда было непросто вырваться. Халич не мог понять, в чем дело, и возбужденно ерзал на месте, чувствуя, что Керекеш наблюдает за ним. Было бы слишком самонадеянно объяснять его неожиданную неподвижность как постепенно разворачивающиеся приготовления к приглашению выпить; в направленном на него в эту минуту незрячем взгляде ему чувствовалась скорее некая угроза, и напрасно он рылся сейчас в памяти — каких-либо оскорблений, за которые его можно было бы привлечь к ответственности, припомнить не мог; тем более он был чист, что в тяжелые минуты жизни, когда “страждущий человек” погружается в раскрепощающие глубины самобичевания, он признавался себе, что беспрепятственно ускользнувшие пятьдесят два года его не особо весомого существования столь же малозначительны на фоне невероятных жизненных схваток великих людей, сколь незаметен сигаретный дым в вагоне горящего поезда. Но прежде чем это легкое, неопределенное чувство вины (хотя неизвестно, чувство вины ли то было; ведь тогда “пламя греха — что лампочка: стоит перегореть, и возникший мрак так легко перепутать с нечистой совестью”) смогло захватить Халича целиком, его уж и след простыл, оно уже растворилось в истерических домогательствах нёба, глотки, пищевода, желудка, в той великой и страстной нужде, которая пригнала его сюда раньше времени, гораздо раньше, чем он надеялся дождаться возвращения Шмидта и Кранера, которые выдадут, что “ему причитается”. Еще больше усугублял ситуацию холод, поэтому даже взгляд, брошенный на ящики с вином, сложенные штабелем подле треногого табурета корчмаря, закручивал его воображение в такой головокружительный водоворот, который грозил окончательно засосать его в свою пучину, в особенности сейчас, когда до слуха его наконец донеслись булькающие звуки наливаемого Керекешем вина; он не мог удержаться: какая-то высшая сила притягивала его взгляд к серебрящимся в стакане эфемерным пузырькам. Хозяин корчмы, не поднимая глаз, слушал, как под приближающимися к нему сапогами Халича потрескивает пол, он не поднял их, даже когда почувствовал его кисловатое дыхание, лицо Халича, усеянное капельками пота, его не интересовало ни в малейшей степени. Корчмарь знал, что на третий раз он все равно сдастся. “Слушай, друг… — Халич основательно откашлялся, — ну чего тебе стоит, один стаканчик! — и, взглянув на хозяина серьезным, вызывающим доверие, более того, чистым, кредитоспособным взглядом, он даже поднял один палец. — Ты же знаешь, скоро вернутся Шмидт с Кранером…” Он, зажмурив глаза, поднял стакан и медленно, небольшими глотками стал пить, а когда стакан опустел, то, запрокинув голову, задержал его, чтобы в рот стекла последняя капля. “Доброе винишко…” — смущенно причмокнул он, мягко и нерешительно, словно до последнего момента еще на что-то надеясь, поставил на стойку стакан, затем медленно отвернулся и, бормоча под нос “Ну и пойло!..”, вернулся на место. Керекеш опустил отяжелевшую голову на зеленое сукно бильярда, корчмарь пристально поглядел на лампу, почесал затекшую задницу и, схватив полотенце, начал смахивать вокруг себя паутину. “Слушай, Халич! Ты меня слышишь?.. Эй! А что там делается?” Халич тупо уставился прямо перед собой: “Где?” Корчмарь повторил то же самое. “В клубе, что ли? — Халич почесал затылок. — Там ничего особенного”. — “А что кажут-то?” — “Да ну… — отмахнулся Халич, — я уж не меньше трех раз его видел. Я просто жену свою проводил — и сюда”. Хозяин вернулся на сапожную табуретку и, прислонившись к стене, закурил: “А что за фильм-то? Может, все-таки скажешь?” — “Да этот самый, как его… “Скандал в Сохо”. — “Понятно”, — кивнул корчмарь. Рядом с Халичем хрустнул стол, и надтреснутым долгим вздохом проскрипела трухлявая стойка бара, чтобы ответить давно затихшему где-то тележному колесу и прервать монотонный хор слепней; этот скрип, будто некий маятник, напомнил одновременно и обо всем минувшем, и о неминуемо надвигающейся разрухе. А надтреснутому скрипу, словно беспомощная рука, вопрошающе перелистывающая пыльную книгу в поисках потерявшейся красной нити, вторил ветер, вихрящийся над кровлей корчмы, доносящий “дешевую видимость ответа” до заскорузлой грязи, зарождающий тяготение между деревом, воздухом и землей и затем, сквозь невидимые трещины в дверях и стенах, находящий путь к первозданному звуку: Халич рыгнул. Хуторянин храпел на бильярдном столе, пуская из приоткрытого рта слюну. Внезапно, словно гул приближающегося издалека темного пятна, о котором пока что нельзя сказать, рев ли это бредущего домой стада коров, грохот ли школьного автобуса, обвешенного флажками, или же марш военного оркестра, из самых глубин нутра Керекеша стал подниматься неясный рык, который, достигнув поверхности, разбился о края сухих одеревеневших губ. “Сука…”, да еще “большая…” или “какая…” — это все, что можно было понять. Рычание завершилось жестом — скорее всего, ударом, направленным на кого-то или на что-то. Стакан опрокинулся, и вино выплеснулось на сукно пятном, которое напоминало сперва труп раздавленной собаки, а затем, приняв несколько переходных конфигураций, бесследно впиталось в ткань, оставив после себя неопределенного вида след (впиталось? не совсем так! в просветы между ворсинками сукна оно слилось вниз, где растеклось по изрезанному ландшафту дощатого основания в виде системы озер, иногда сообщающихся между собой, иногда изолированных… Однако для Халича все это имело совершенно другое значение…). Халич вскрикнул, словно от боли: “Ах ты, пьяная рожа!” Он дико потряс кулаком в сторону Керекеша и, в беспомощной ярости повернувшись к хозяину, словно не веря своим глазам и вместе с тем в качестве объяснения, сказал: “Ну пролил же!..” Тот долгим многозначительным взглядом посмотрел на Халича и только затем бросил небрежный взгляд на хуторянина, и даже не на него, а просто в том направлении, чтобы прикинуть, насколько велик ущерб. Раздражение неопытного в таких делах Халича вызвало у него презрительную усмешку, и он, кивая, перевел разговор на другую тему: “Здоров бык, не правда?” Халич растерянно заглянул в насмешливо бегавшие под полуприкрытыми веками зрачки корчмаря, потом покачал головой и окинул взглядом растянувшуюся на столе бычью фигуру Керекеша. “Как ты думаешь, — глухо спросил он, — сколько должен есть такой зверь?” — “Есть?! — фыркнул хозяин. — Он не ест — он жрет!” Халич подошел поближе и облокотился о стойку. “Полсвиньи сжирает в один присест! Не веришь?” — “Я верю”. Керекеш громко всхрапнул, и они замолчали. Со страхом и изумлением глазели они на огромное неподвижное тело, на его крупный череп в шишках и синяках, на торчащие под бильярдным столом грязные башмаки, разглядывая его приблизительно так, как разглядывает человек спящего зверя, находясь под двойной защитой железной решетки и сна. Халич явно искал, и нашел ведь — на минуту? или секунду? — нечто общее с корчмарем, какое-то теплое и самозабвенное чувство родства, которое испытывает запертый в клетку шакал к свободно парящему в небе стервятнику, когда и пария может рассчитывать на симпатию… Оба очнулись от ослепительной вспышки и оглушительного удара, прозвучавшего так, будто над ними раскололось небо. Воздух в корчме, казалось, наполнился запахом молнии. “Совсем рядом…” — начал было Халич, когда послышался громкий стук в дверь. Хозяин вскочил, но не сразу бросился открывать, на мгновение решив, что между молнией и стуком в дверь была какая-то связь. С места он двинулся, только когда в дверь уже барабанили. “Это вы?..” Халич вытаращил глаза. Поначалу из-за спины корчмаря он ничего не видел, потом разглядел тяжелые сапоги, прорезиненный плащ и припухшую физиономию Келемена под вымокшей кондукторской фуражкой. Оба с облегчением вздохнули. Вновь прибывший, чертыхаясь, стряхнул с плаща воду, со злостью закинул его на печь и обрушился на корчмаря, который, стоя к нему спиной, все еще возился с засовом: “Вы что, оглохли?! Я трясу эту чертову дверь, того и гляди молнией зашибет, а мне ни в какую не открывают!” Корчмарь вернулся за стойку, налил стопку палинки, поставил ее перед стариком. “Да разве в такую грозу услышишь…” — оправдывался он. Бросая на гостя колючие взгляды, он лихорадочно пытался сообразить, какая нелегкая принесла его сюда в такую погоду, почему дрожит стопка в его руке и что означает вся эта загадочность в его взгляде. Но ни он, ни Халич пока его ни о чем не спрашивали; за окном снова ударил гром, небо словно прорвало, и на землю сплошной стеной обрушился дождь. Старик, насколько было возможно, выжал воду из ткани фуражки, несколькими заученными движениями вернул ей первоначальную форму и, нахлобучив на голову, с озабоченным видом опрокинул стопку. Только теперь, впервые после того, как он заложил коней и, затаив дыхание, отыскал в непроглядной тьме старую дорогу, которой давным-давно уж никто не пользовался (и она заросла бурьяном да чертополохом), перед глазами его мелькнули взволнованные морды двух лошадей, с изумлением то и дело оглядывающихся на растерянного, но отчаянного хозяина, мелькнули их нервно подрагивающие крупы, послышалось хриплое их дыхание и отчаянный скрип телеги на полной опасных колдобин дороге, и стал виден себе он сам, стоящий на козлах, бредущий с поводьями в руках по колено в грязи, навстречу ураганному ветру, — по сути, только теперь он поверил в то, что произошло; он знал, что без этих двоих он бы никуда не отправился, “нет другой такой силы”, которая бы его заставила, да, теперь он уже был уверен в том, что все это было правдой, ведь не зря же — в конце концов — он уже ощущал себя осененным чужим величием, как рядовой солдат в бою, когда он предчувствует еще только вынашиваемый его генералом приказ и, не дожидаясь, пока его отдадут, бросается выполнять. Снова и снова безмолвные образы во все более жесткой последовательности проносились перед его глазами, словно все, что человек считает важным сберечь, имеет свой независимый и непреодолимый порядок, и пока наша память пытается сообщить легко ускользающему “сейчас” достоверность и возвести на уровень бытия, этот порядок, врастая живыми закономерными нитями в вольную ткань событий, вынуждает нас наводить мосты к своей жизни не как придется, а с судорожной рачительностью хозяина; вот почему при первом воспоминании о случившемся он скорее почувствует ужас, хотя очень скоро станет пестовать эти воспоминания с ревностью собственника, многократно в “последние оставшиеся ему годы” мысленно представляя себе эту картину, вплоть до того, и правда последнего, раза, когда в самый мрачный бессонный час ночи он, в одиночестве дожидаясь рассвета, высунется из своего обращенного к северу маленького окошка. “Вы откуда?” — спросил наконец корчмарь. “Из дому”. Халич с изумлением на лице подошел поближе. “Так ведь это полдня пути…” Гость молча закурил. “Пешком?” — недоверчиво поинтересовался корчмарь. “Да где там. На лошадях. По старой дороге”. Спиртное уже согрело его, и он, щурясь, переводил взгляд с одного лица на другое, но так ничего и не рассказал им, не знал, как начать, момент казался ему не вполне подходящим: собственно, он и сам не знал, на что именно он рассчитывал, хотя ему было совершенно ясно, что пустота и скука, которыми здесь дышали стены, являются чистой видимостью, ведь уже и теперь (правда, пока это лишь привилегия вестника) в этом незримом, но очень даже реальном фокусе поселковой жизни можно было расслышать лихорадочную суету последующих часов, уже надвигающийся дикий, праздничный шум, и все же Келемен ждал чего-то большего, гораздо большего внимания, чем то, которым его могли одарить корчмарь вкупе с Халичем, ибо ему казалось, что судьба все же несправедлива к нему, коль в решающий час послала ему этих двух человек: корчмаря, от которого его отделяет “бездонная пропасть”, потому что для корчмаря он — “его величество Посетитель”, то есть примерно тот, кем “на маршруте” будет для него корчмарь — “проезжающей Публикой”, “уважаемым Пассажиром”, и Халича, этот “усохший бурдюк”, для которого такие понятия, как “энергичность, выносливость, терпеливость и стальные нервы”, не более чем пустой звук. Корчмарь напряженно смотрел на затененный затылок кондуктора и медленно втягивал в себя воздух. А Халич — пока кондуктор не приступил наконец к рассказу — думал про себя: “Кто-то умер”. Новость стремительно разнеслась по поселку, и того получаса, пока корчмарь отсутствовал, Халичу было вполне достаточно, чтобы тайком — на рецепторном уровне — прояснить, что же на самом деле кроется за этикетками выстроившихся на стойке бутылок с интригующей его надписью “Рислинг”, а еще того времени хватило на то, чтобы — в присутствии одного спящего и одного дремлющего — посредством молниеносно проведенного эксперимента подтвердить его давнее подозрение, что при смешивании вина с водой цвет полученного нового соединения — ибо это уже не то вещество, что было! — обладает обманчивым сходством с оригинальным цветом вина. Одновременно с благополучным завершением исследования Халича его жене, которая направлялась в корчму, показалось, будто над мельницей пролетела падающая звезда. Замерев на месте, госпожа Халич прижала руку к груди, но напрасно она изучала колоколом нависающий над ней небосвод настойчивым ищущим взглядом, ей пришлось признать, что, похоже, от неожиданного волнения у нее зарябило в глазах; и все-таки неуверенность, сам факт возможности чего-то подобного, удручающий вид гиблой местности с такой тяжестью навалились на бедную женщину, что она, передумав, вернулась домой, отыскала под кипой безупречно отглаженного белья обветшалую Библию и, с нарастающим чувством вины прижимая ее к себе, вновь отправилась в путь, свернула у бывшего указателя с названием поселка на тракт и под хлещущим ей в лицо дождем проделала еще сто семь шагов, что отделяли ее от корчмы, а пока она шла, до нее — с внезапностью озарения — все дошло! Дабы оттянуть время, ибо от возбуждения, от жуткой чехарды беспомощно крутящихся в голове слов она не могла сразу четко и недвусмысленно, с силой откровения дать людям понять, что “наступили последние времена”, госпожа Халич остановилась у двери корчмы, и рванула ее на себя, и, возвысившись на пороге, вскричала в лицо изумленной публике: “ГРЯДЕТ ВОСКРЕСЕНИЕ!” — вскричала только тогда, когда совершенно уверилась, что безошибочно выбрала слова, своей лаконичностью только усилившие неизгладимое впечатление, которое вызвал сам факт свершившегося. На ее возглас хуторянин испуганно встрепенулся, кондуктор вскочил как ужаленный, не бездействовал и корчмарь, откинувшийся назад с такой силой и с такой опрометчивостью, что ударился головой о стену и в глазах у него потемнело. Немного спустя они узнали госпожу Халич. Хозяин корчмы, не сдержавшись, набросился на нее (“Да что это с вами, черт подери!”), а затем стал возиться с вырванным с мясом засовом, пытаясь прикрутить его к двери. Халич в великом смущении подтащил жену к ближайшему стулу (что было не так-то просто: “Да иди же ты, бога ради, сюда дождь заливает!”), после чего, согласно кивая, стал успокаивать взволнованно тараторившую жену; поток ее слов, исполненных то надменного пафоса, то скулящего страха, прервался только тогда, когда госпожа Халич, взбешенная насмешливыми ухмылками корчмаря и кондуктора, крикнула: “В этом нет ничего смешного! Ничего!” — и Халичу удалось наконец усадить ее рядом с собой за угловой столик. Обиженно замолчав и прижав к груди Библию, она устремила взгляд поверх голов грешников в нездешнюю высь, и глаза ее подернулись пеленой обретенной уверенности. Как воткнутый в землю кол, так высилась она теперь над понуренными головами и согбенными спинами; и место, которое она в ближайшие часы не собиралась кому бы то ни было уступать, было словно дыра в закрытом пространстве корчмы — дыра, через которую беспрепятственно уходил воздух, замещаемый чем-то парализующим, ледяным, ядовитым. В напряженной тишине слышался только упорный гул слепней да издали доносился неустанно льющий дождь, и два этих звука объединял все чаще слышимый шорох в сучьях гнущихся за окном акаций, в ножках столов и несущей конструкции стойки, где вершилась причудливая ночная работа, неровно пульсирующие сигналы которой отмеряли отрезки времени, безжалостно очерчивая пределы пространства, куда могло целиком поместиться слово, фраза или движение. Вся эта ночь конца октября, казалось, билась в унисон: в странном, для слов и воображения недоступном порядке пульсировали деревья, дождь, грязь, сумерки, медленно наплывающая темнота, размытые тени и устало работающие мышцы, тишина, людские вещи, изгибы неровной дороги; растущие волосы подчинялись иному ритму, чем разлагающиеся ткани тела, рост и распад следовали разными направлениями, и все же этот ночной хаос звуков, эти тысячи отдающихся эхом биений, похоже, сливались в один общий ритм, дабы скрыть отчаяние: за одними вещами упрямо выплывали другие, теряющие связь друг с другом за пределами нашего поля зрения. Дверь, навеки оставленная открытой, есть никогда не отпирающийся замок. Дыра есть просвет. Хозяин корчмы, убедившись, что все усилия обнаружить живое место в прогнившей дверной коробке напрасны, отшвырнул щеколду и заменил ее клином; с досадой воссел он на свой табурет (“Дыра есть дыра”, — резюмировал он), вознамерившись, пока есть возможность, своей телесной недвижностью противостоять все растущему беспокойству, избавиться от которого — он это прекрасно знал — теперь уже вряд ли получится. Ибо все было тщетно: внезапно охватившее его желание отомстить госпоже Халич, не успев набрать силу, тут же было заглушено пронзившим его отчаянием. Он оглядел столы, прикидывая, на сколько времени хватит вина и палинки, затем встал и скрылся за дверью склада. Здесь, где его никто не видел, он дал волю ярости; угрожающе размахивая руками и корча страшные рожи, он пробежал, втягивая в себя ржавый запах (“аромат любви…” — говаривал он в те времена, когда в помещении еще кантовались девицы Хоргош), по привычному маршруту среди залежавшихся на годы товаров, как всегда, когда для решения каких-то неотложных проблем требовалось длительное уединенное размышление; его путь лежал сначала к окну, защищенному от ночных татей с большой дороги железной решеткой толщиною в два пальца и густой паутиной, оттуда — к мешкам с мукой и, далее, мимо высившихся стеной ящиков с комбикормом, к небольшому столу, где хранились приходно-расходные книги, тетради, табак и личные вещи. Оттуда он вернулся к окну, сделал — уже бесстрастное — непристойное замечание в адрес Создателя, который этими “чертовыми пауками” норовит поломать ему жизнь, переступил через кучу рассыпанного зерна и вскоре вновь оказался возле железной двери. Нет, это ерунда: не верит он ни в какое воскресение, пускай этим развлекается госпожа Халич, а он эти штучки знает; но некоторое беспокойство он все же испытывал — а как же иначе, если выяснилось, что мертвый человек воскрес? В свое время у него не было никаких причин усомниться в том, что так уверенно утверждал этот мальчишка Хоргош; он даже отозвал его в сторону, чтобы как следует “допросить” обо всех подробностях; и хотя из-за некоторых деталей у него было ощущение, что вся эта история “не так ладно скроена, как бы надо”, ему и в голову не могло прийти, что рассказанная мальчишкой новость есть чистая выдумка. Да и зачем этому Хоргошу, хотел бы спросить он, могло понадобиться так нагло врать? Хотя он готов поклясться, что мир еще не видал более испорченного щенка, все же пусть ему не рассказывают, что ребенок — без посторонней помощи и даже без подстрекательства! — способен такое придумать. Ну а что касается смерти, то факт этот — по личному его мнению — остается фактом независимо от того, что якобы кто-то их видел в городе. Однако и удивляться тут нечему: от этого Иримиаша ничего другого он и не ожидал. Когда речь идет об этом грязном бродяге, а они с напарником, несомненно, первостатейные негодяи, то он готов поверить чему угодно. В нем созрело решение: в каком бы виде они тут ни появились, он колебаться не станет — выпивка стоит денег. В конце концов, ему дела нет, пусть они даже привидения, но тот, кто здесь пьет, тот платит. Он убытки нести не намерен. Не для того он “всю жизнь” тут ишачил, не для того надрывал пупок, открывая дело, чтобы “всякие странствующие бездельники” пили тут на халяву. Ему тоже в кредит не дают, и широкие жесты вообще не в его натуре. Кстати, он вовсе не исключает, что Иримиаша с Петриной действительно задавила машина. Ну а что? Разве кроме него, корчмаря, никто не слыхал о мнимоумерших? Каким-то образом удалось вернуть эту парочку к их несчастной жизни — и что с того? Для современной медицины нет ничего невозможного, хотя такой шаг, как он полагает, со стороны науки был бы необдуманным. Так или иначе: его это не волнует; не из того он теста сделан, чтобы испугаться каких-то там “мертвецов”. Корчмарь сел за столик, смахнул с амбарной книги паутину, полистал ее, достал лист бумаги и огрызок карандаша и лихорадочно, в сопровождении непонятных звуков стал складывать записанные на последней странице цифры:
10 × 16 п. а/4 × 4
9 × 16 б. а/4 × 4
8 × 16 в. а/4 × 4
Итого: 2 ящ. 31,50
3 ящ. 5,60
5 ящ. 3,-
С тихой гордостью смотрел он на кренящиеся справа налево цифры и испытывал безграничную ненависть к миру, позволившему, чтобы эти негодяи выбрали его мишенью своих очередных гнусных планов; обычно он умел подчинять внезапно вспыхивающий в нем гнев (“Он мужчина с норовом!” — говаривала его жена городским соседям) и презрение великой мечте своей жизни: для того, чтобы она когда-нибудь стала реальностью, понимал он, ему надо все время быть начеку, ведь одно опрометчивое слово, один неверный расчет, и все рухнет. Но не всегда он мог “совладать со своим характером”, и тогда приходилось нести убытки. Но в целом корчмарь был доволен миром, поскольку он понял, что́ может стать “основанием” для осуществления его великой мечты. Уже в детстве и в юности он научился точно просчитывать, какую пользу могут ему принести бушующие вокруг злоба и ненависть. А посему — это ведь ясно — он не должен впадать в тот же грех! Однако порой он все же приходил в ярость, и тогда запирался здесь, в кладовой, чтобы выпустить пар подальше от посторонних глаз. Он умел блюсти осторожность. Даже в подобных случаях умел избежать ненужных убытков. Он пинал стены или — на крайний случай — швырял в металлическую дверь пустой ящик, пусть “жахнет как следует”. Однако сейчас он не мог себе это позволить, его бы услышали в зале. И, как это случалось и раньше, спасением для него стали цифры. Ибо в цифрах была некая загадочная очевидность, некая глупым образом недооцененная “благородная простота”, из которой рождалось щекочущее его позвоночник сознание: перспективы есть. Но есть ли такие цифры, которые способны победить Иримиаша — этого негодяя с жидкими пепельными волосами, безжизненным взглядом и лошадиной мордой, эту нечисть, этого червяка, место которому в навозной куче?! Где та цифра, которая одолеет это неисчерпаемое двуличие, этого дьявола во плоти? Подозрительный? Неблагонадежный? Тут не хватает слов. Все слова тут бессильны. Тут не слова нужны. Нужна сила. Которая наконец наведет порядок! Да, сила, а не пустопорожняя болтовня. Он перечеркнул то, что было записано ранее, но цифры, легко читаемые под перечеркивающими их линиями, глядели с листа бумаги еще более красноречиво. Они сообщали корчмарю уже не только о количестве вина, пива и безалкогольных напитков в ящиках, о нет! Цифры говорили ему все больше и больше. И он обратил внимание, что одновременно с этим рос и он сам. Чем более значительными становились цифры, тем более “возрастал он сам”. Уже не один год сознание неимоверной своей значительности приводило его чуть ли не в замешательство. Он бросился назад, к ящикам с прохладительными напитками, чтобы проверить, правильно ли он все помнит. Его беспокоило, что он не может унять непрерывную дрожь в левой руке. Но что ему было делать? Пришлось наконец-то задаться вопросом, который так мучил его: “Чего хочет Иримиаш?” Из угла послышался приглушенный звук, и на мгновение кровь в жилах его застыла — он подумал, что демонические пауки, вдобавок ко всему прочему, научились еще и говорить. Он вытер лоб и, прислонившись к мешкам с мукой, закурил. “Человек две недели пил у меня задарма и теперь снова смеет совать сюда свою рожу! Он, видите ли, возвращается! Да не просто! А так, будто ему показалось мало! Вышвырну вон этих пьяных свиней! Погашу все лампы! Заколочу дверь! Забаррикадирую вход!” Он будто с цепи сорвался. Снова забегал по устроенным им самим ходам. “Ведь как было дело? Он явился ко мне на хутор и говорит как бы между прочим: ну а ежели деньги понадобятся, так засади все луком. Будто к слову пришлось. Каким, спрашиваю, луком? Обыкновенным, репчатым, говорит. Ну, я и засадил. И все получилось. Тогда и купил у шваба эту корчму. Ведь все гениальное просто. А через четыре дня после открытия он сует сюда свою ненасытную харю и нагло мне заявляет, что я (Я!!!) всем обязан ему, после чего две недели пьянствует здесь на халяву и даже “спасибо” не говорит. А что теперь? Уж не собирается ли он забрать то, ЧТО ПРИНАДЛЕЖИТ МНЕ? Боже правый! Куда мы придем, ежели кто угодно сможет однажды прийти и сказать: а ну-ка, вали отсюда, теперь я здесь хозяин! Что станет с этой страной? Неужто здесь не осталось ничего святого? Нет, друзья мои дорогие! Есть еще в этом мире закон!” Глаза его прояснились, он успокоился. И трезво пересчитал ящики с лимонадом и минералкой. “Так и есть! — хлопнул он себя по лбу. — Стоит на миг отвлечься, и все идет наперекосяк”. Он снова достал амбарную книгу, открыл тетрадь и, перечеркнув последнюю страницу, с удовлетворением начал заново:
9 × 16 б. а/4 × 4
10 × 16 п. а/4 × 4
8 × 16 в. а/4 × 4
Итого: 3 ящ. 31,50
3 ящ. 3,-
5 ящ. 5,60
Он бросил карандаш, засунул тетрадь в гроссбух, убрал его в ящик стола и, отряхнув колени, отодвинул засов двери. “Ну, посмотрим, чем дело кончится”. Госпожа Халич была единственной, кто обратил внимание на то, “как же долго он пробыл в этом чудовищном помещении”, и теперь она строгим взглядом следила за каждым движением корчмаря. Халич испуганно слушал громогласный рассказ кондуктора. Он съежился, как только мог, подтянул ноги под себя, а руки засунул поглубже в карманы, чтобы оставить на теле как можно меньше уязвимых участков на случай, если “как раз сейчас сюда кто-то вломится”. Достаточно было, что в такое необычное время здесь объявился этот кондуктор (которого с лета в поселке не видели), весь взволнованный, в мыле, как те незнакомцы в потертых пальто до пят, которые вдруг появляются в кухне, где мирно ужинает семья, чтобы, сея смятение и ужас, усталым голосом объявить, что началась война, затем выпить, привалившись среди всеобщего переполоха к буфету, стаканчик домашней палинки и навеки исчезнуть за горизонтом. В самом деле, что мог он подумать об этом нежданном-негаданном воскресении, о лихорадочной суете вокруг? С недобрым чувством Халич заметил, что все вокруг как-то переменилось: сдвинулись со своих мест столы и стулья, оставив светлые следы от ножек на натертом мастикой полу, винные ящики у стены словно бы выстроились в другом порядке, а на стойке воцарилась необычная чистота. Пепельницы, которым в иное время месяцами было “вполне хорошо и в куче”, все равно ведь все стряхивали пепел себе под ноги, вдруг — гляди-ка! — оказались расставленными по столам! Дверь придерживал уже клин, окурки были сметены в аккуратную кучку в углу! Как все это понимать? Не говоря уж о пауках проклятых — ведь стоило только присесть, и уже приходилось стряхивать с себя паутину… “В конце концов, меня это не волнует. Лишь бы бабу эту черти отсюда забрали…” Келемен подождал, пока ему снова нальют, и только тогда поднялся. “Разомну поясницу немного, — сказал он и, громко кряхтя, стал ритмично отводить назад туловище. После чего одним духом осушил стопку палинки. — Это верно, как то, что я сейчас перед вами. Такая там тишина воцарилась, скажу я вам, что даже собака за печкой не смела пошелохнуться! Я сижу и только глазами хлопаю, думаю: уж не мерещится ли? Передо мной стояли они, живые, как есть, в натуральную величину!” Госпожа Халич холодно смерила Келемена взглядом: “Ну и что, усвоили вы урок?” Кондуктор с досадой повернулся к ней: “Какой урок?” — “Ничего-то вы не усвоили! — печально продолжила госпожа Халич и рукой, в которой держала Библию, указала на его стакан. — Вон и теперь лакаете!” Келемен пришел в бешенство: “Что, что? Я? Лакаю? Да кто вы такая, чтобы мне тут хамить?!” Халич испуганно сглотнул и извиняющимся тоном вставил: “Не принимайте всерьез, господин Келемен. Она завсегда такая. К сожалению”. — “Что значит, черт подери, не принимать всерьез?! — вскричал тот. — Да что вы себе воображаете?!” Хозяин корчмы профессионально вмешался: “Попрошу успокоиться. Продолжайте, господин Келемен. Мне очень интересно”. Госпожа Халич с ошеломлением на лице повернулась к мужу: “Как ты можешь спокойно сидеть тут, будто ничего не случилось?! Этот тип оскорбляет твою жену! Вот чего никогда не подумала бы!” От нее исходило такое глубокое и такое необъяснимое презрение, что Келемен — который вовсе не собирался оставлять это дело так — поперхнулся на полуслове. “Ну… так на чем я остановился? — спросил он у корчмаря, высморкался и тщательно, стрелка к стрелке, сложил носовой платок. — Ах да. На том, что барменши повели себя вызывающе, и тогда…” Халич потряс головой: “Да, этого еще не было”. Келемен разъяренно хватил стаканом об стол. “Я так не могу, увольте!” Корчмарь бросил на Халича укоризненный взгляд и знаком дал понять кондуктору, чтобы не заставлял себя долго упрашивать. “Нет, увольте. Я кончил! — отрезал Келемен и кивнул на Халича: — Пускай он рассказывает! Это ведь он там был, верно? Ему лучше знать!” — “Да оставьте их, — отвечал корчмарь. — Им этого не понять. Уж поверьте мне — не понять!” Келемен, несколько смягчившись, кивнул; палинка прогрела ему кости, одутловатое лицо его раскраснелось, и даже нос, казалось, немного распух… “Ну так вот… я остановился на том, что эти барменши… И мне тогда показалось, что Иримиаш им прямо тут же влепит, но ничего подобного! Все пошло по-другому. Но до чего же там наглый народ! Такие же, как вот эти здесь… Я их в лицо знаю… Извозчик и двое грузчиков с дровяных складов, учитель гимнастики из первой школы, официант из ночного бара да еще несколько типов. И серьезно скажу вам, я прямо изумился выдержке Иримиаша… Мы должны отдать ему должное. Что он мог с них спросить? В самом деле, вот с этих, чего мы можем спросить?! Я подождал, пока они выпьют рому с ликером, потому что они заказали ерш (да, говорю я вам, они пили ерш: ром с ликером “Хубертус”), а потом, когда они сели за стол, тогда уж я подошел к ним. Иримиаш, когда узнал меня… То есть… он сразу меня узнал, обнял и говорит, о, и ты здесь, дружище, как я рад! И махнул барменшам, те вскочили будто ошпаренные, хотя за столиками не обслуживали, и Иримиаш заказал всем выпивку”. — “Всем заказал?” — изумился корчмарь. “Ну да, — подтвердил Келемен. — А что тут странного? Я видел, что ему сейчас не до разговоров, и потому заговорил с Петриной. Он мне и рассказал обо всем”. Госпожа Халич, подавшись вперед, прислушалась, стараясь не упустить ни слова. “Обо всем? Ну конечно — будет он такому рассказывать!” — бросила она с сухой усмешкой. И прежде чем кондуктор успел повернуться, чтобы взглянуть в глаза “этой ведьме”, корчмарь перегнулся через стойку и положил руку ему на плечо: “Я ведь сказал вам, не обращайте внимания. Ну а что Иримиаш?” Келемен, сделав над собой усилие, остался на месте. “Иримиаш иногда кивал. Он вообще говорил очень мало. Размышлял о чем-то”. Корчмарь нервно вздрогнул: “Размышлял, говорите… о чем-то?..” — “Ну да. А в конце сказал только: нам пора. Увидимся еще, Келемен. Я тоже через какое-то время ушел, потому что там невозможно было… во всяком случае, я быдла долго не выношу, да к тому же у меня была деловая встреча в Кишроманвароше, с мясником Хоханом. Домой я отправился уже затемно. Перед этим неподалеку от бойни зашел еще в рюмочную. И столкнулся там с Тотом-младшим, он много лет назад был в Поштелеке моим соседом. От него я узнал, что во второй половине дня Иримиаш с Петриной будто бы встречались у Штайгервальда с бывшим торговцем охотничьими ружьями и разговаривали с ним о каком-то порохе, во всяком случае, так болтали на улице Штайгервальдовы ребятишки. А потом я уж двинулся в сторону дома. И еще до того, как свернуть у развилки на Элек, ну, около поля Фекете, я обернулся — не знаю сам почему. И сразу сообразил — они, а кому еще быть, как не им, хотя расстояние было еще приличное. Я прошел чуть дальше и остановился, чтобы не потерять развилку из виду, и точно, глаза меня не обманывали, это были они: свернули с уверенностью на тракт. А куда, почему и зачем они шли, это я уже дома внезапно сообразил”. Корчмарь слушал Келемена, подавшись вперед, и следил за ним с довольным и хитроватым видом; он догадывался, что то, что ему рассказывают, — всего лишь часть, крохотная частица того, что случилось на самом деле, да и это, по-видимому, вранье. Он достаточно высоко ценил Келемена, чтобы понимать: так просто он “козырей не раскроет”. И вообще он знал, что просто так, наобум люди ничего “не выкладывают”, и поэтому никогда никому не верил, как не поверил сейчас ни единому слову кондуктора, хотя выслушал их с величайшим вниманием. Он был убежден, что человек даже и при желании не способен рассказать правду, и поэтому первой версии всякой истории особого значения он не придавал — точнее сказать, придавал, но примерно такое: “Да, возможно, что-то имело место…” Но что именно — это, как он полагал, может быть выяснено только общими усилиями, для чего необходимо выслушивать все новые и новые вариации и не делать ничего иного, как просто ждать; ждать, что в один прекрасный момент истина — неожиданным образом — обнаружится; и тогда сделаются очевидными многие подробности и даже станет возможным — задним числом — проверить, в каком порядке должны были следовать друг за другом отдельные элементы оригинальной истории. “Куда, почему и зачем?” — с ухмылкой переспросил он. “А что, им здесь нечем заняться?” — прозвучало в ответ. “Наверное, есть чем”, — холодно согласился корчмарь. Халич придвинулся ближе к жене (“Что за ужасные слова, о боже! Мурашки по коже бегут…”), та медленно повернулась к нему. Она долго изучала дряблое лицо мужа, его мертвенно-серые глаза, низкий выступающий лоб. Вблизи дряблая кожа Халича напоминала наваленные друг на друга слои мяса и сала в холодном цеху скотобойни, его студенистые глаза походили на подернутую ряской поверхность колодца во дворе заброшенной усадьбы, а выступающий лоб — на лбы тех убийц, чьи незабываемые фотографии иногда можно видеть в центральных газетах. Вот почему та искра сочувствия, которую она испытала к Халичу, столь же быстро погасла, как и возникла, уступив место не совсем подобающему в этой обстановке восклицанию: “Господь всемогущий!” Она отогнала от себя тяжкое чувство, напоминавшее ей о необходимости любить мужа, потому что “даже у собаки больше достоинства”, чем у него; но что она могла сделать? Уж, видимо, такова судьба. Ее-то наверняка ожидает в раю тихий уголок, ну а что ждет Халича, какое уготовано наказание его очерствелой грешной душе? Госпожа Халич верила в провидение и возлагала надежду на огонь чистилища. Она помахала Библией. “Ты бы лучше, — строго сказала она, — почитал вот это! Пока не поздно!” — “Кто, я? Ты ведь знаешь, голубушка, что я…” — “Ты! — оборвала его госпожа Халич. — Да, ты! По крайней мере, неизбежное не застигнет тебя врасплох”. Ее суровые слова не потрясли Халича. С недовольной гримасой он взял книгу, ибо “выше всего — согласие”, прикинул вес и, одобрительно кивнув, открыл на первой странице. Но госпожа Халич с возмущением вырвала у него книгу: “Да не с Бытия начинай, несчастный!” И привычным движением открыла ее на Апокалипсисе. Халич с трудом одолел первый стих и вскоре, заметив, что суровое внимание его супруги несколько ослабело, совсем перестал читать, полагая, что достаточно будет просто делать вид, будто он читает. И хотя смысл читаемых слов не доходил до его сознания, шибающий в нос запах книги воздействовал на него благотворно: обмен репликами между Керекешем и корчмарем, а затем между корчмарем и кондуктором (“Дождь идет?” — “Идет” и “Чего это он?” — “Назюзюкался”) он слышал только вполуха, ибо мало-помалу вернул способность ориентироваться в пространстве, страх, вызванный новостью про Иримиаша и Петрину, рассеялся, и он снова смог оценить расстояние между собой и стойкой, ощутить сухость в горле и замкнутое пространство корчмы. Грудь грело приятное чувство, что он может сидеть здесь, “среди людей”, и быть уверенным в том, что ничего особенно страшного ему не грозит. “Без вина нынче вечером не останусь. А на все остальное плевать!” Когда же в дверях появилась госпожа Шмидт, по дряхлой его спине пробежали “озорные мурашки”: “Чем черт не шутит? Может быть, и на это достанет денег!” Но колючий взгляд госпожи Халич положил его грезам конец. Он потупил глаза и склонился над книгой, как нерадивый школяр над экзаменационными вопросами, когда нужно одновременно бороться с не терпящим возражений взглядом матери и соблазнами знойного лета, стоящего за окном. Ибо для Халича госпожа Шмидт была олицетворением лета — времени года, недосягаемого для людей, знакомых только с промозглой осенью, тоскливой зимой и полной беспочвенных треволнений весной. “О, госпожа Шмидт!” — расплывшись в улыбке, вскочил корчмарь и, пока Келемен, пошатываясь, искал на полу клин, который до этого удерживал дверь, проводил женщину к служебному столику, подождал, пока она сядет, и наклонился к уху, чтобы вдохнуть грубый, резкий запах одеколона, едва заглушавший ядреный дух, исходивший от сальных волос. Он не мог сказать точно, что любит больше — этот пасхальный запах одеколона или пьянящее благоухание, которое — как быка весной — подталкивает его к желанной цели. “Халич места себе не находит, не знает, что с вашим мужем случилось… А все ненастье проклятое. Что прикажете принести?” Госпожа Шмидт своим “обольстительным локотком” оттолкнула в сторону корчмаря и огляделась по сторонам. “Может, черешневой?” — все так же доверительно улыбаясь, поинтересовался тот. “Нет, — ответила госпожа Шмидт. — То есть да. Только самую малость”. Госпожа Халич, гневно сверкая глазами, с пылающим лицом и дрожащими губами следила за каждым движением корчмаря; возбуждение, кипящая страсть человека, отстаивающего “свое кровное”, то вспыхивали, то гасли в ее сухом теле, поэтому она не могла решить, как ей поступить: сию минуту покинуть этот “кошмарный вертеп” или же подойти и заехать по роже похотливому негодяю, который осмеливается охмурять эту невинную, чистую душу, заманивая беззащитное существо в сети своими гнусными ухищрениями? Охотнее всего она бросилась бы на помощь (“приголубила бы ее, приласкала…”) госпоже Шмидт, дабы спасти ее от “посягательств” насильника корчмаря, но сделать этого она не могла. Она знала, что ей нельзя выдавать свои чувства, потому что их тут же поймут превратно (ведь и так уж об этом шушукаются у нее за спиной!); догадывалась она и о том, к какому альянсу склоняют сейчас эту бедолагу, как и о том, что ждет ее впереди. Она сидела с навернувшимися на глаза слезами, согбенная, с тяжким грузом на тощих плечах. “А вы уже слышали?” — с безупречной любезностью осведомился корчмарь. Он поставил перед госпожой Шмидт палинку и, насколько было возможно, втянул выпирающее брюшко. “Да слышала она, слышала”, — выпалила госпожа Халич из своего угла. Корчмарь помрачнел и, стиснув зубы, вернулся на свое место. Госпожа Шмидт двумя пальчиками изящно поднесла ко рту рюмку, а затем — словно бы на ходу изменив решение — мужским жестом опрокинула ее в себя. “А вы уверены, что это они?” — “Абсолютно уверен! — ответил хозяин корчмы. — Тут никаких сомнений!” Все существо госпожи Шмидт охватило смятение, она почувствовала, что кожа ее стала липкой, в голове закружились обрывки мыслей, хаотично и беспорядочно, так что ей пришлось левой рукой крепко сжать край стола, чтобы не выдать внезапно нахлынувшее на нее счастье. Надо будет вынуть из солдатского сундучка свои вещи, определить, что ей может понадобиться, а что нет, ежели завтра утром — или, может, уже сегодня ночью? — они отправятся в путь; ибо она ни минуты не сомневалась, что необыкновенный — да что необыкновенный? попросту фантастический! — визит Иримиаша (“В этом весь он!” — подумала она с гордостью) не может быть случайным… Она, госпожа Шмидт, еще в точности помнит его слова… о, разве можно забыть их? И все это случилось сейчас, в последний момент! За месяцы, прошедшие с той минуты, когда было получено чудовищное известие о его смерти, она уже потеряла веру, отказалась от всех надежд и лелеемых планов и готова была довольствоваться этим жалким — и безрассудным — бегством, лишь бы не оставаться здесь. Вот глупое маловерие! А ведь она всегда знала, что от этой проклятой жизни ей еще кое-что причитается! Есть еще чего ждать и на что надеяться! Но теперь уж конец всем ее страданиям, конец мукам! Сколько раз она это представляла себе в своих грезах! И вот! Наступил! Великий момент ее жизни! Глазами, горящими ненавистью и, можно сказать, уже беспредметным презрением, окинула она сумрачные лица сидевших в корчме. Ее всю распирало от ликования. “Я вас покидаю. Загибайтесь тут. Все как есть. Подыхайте. Чтоб вас громом сразило. Чтоб вы окочурились. Прямо сейчас”. Громадные и неопределенные (но прежде всего громадные) планы роились в ее голове, перед глазами мелькали огни, ряды освещенных витрин, в воображении рисовались модные музыкальные группы, дорогие ночные рубашки, чулки и шляпки (“Шляпки!”); мягкие и прохладные на ощупь меховые манто, сверкающие отели, роскошные завтраки и грандиозные походы по магазинам, а вечером, ВЕЧЕРОМ, танцы… Она закрыла глаза, чтобы услышать весь этот шелест, дикий гомон и беспредельно счастливую суматоху. И под опущенными ресницами воскресла трепетно лелеемая с девических лет и оберегаемая от мира волшебная греза (сотни и тысячи раз заново пережитый “званый чай в гостиной”…), но в бешено колотившемся сердце вспыхнуло и прежнее отчаяние: как же много всего она упустила в жизни! И как она устоит перед всеми — такими внезапными! — трудностями? Как ей вести себя в этой свалившейся на нее “настоящей жизни”? Конечно, обращаться с ножом и вилкой она кое-как умеет, но как быть с тысячами видов белил, пудры, кремов, как отвечать на “приветствия их знакомых”, на комплименты, как выбирать и как носить платья, а если — чем черт не шутит! — у них будет еще и автомобиль, то что ей с ним делать? Она решила, что будет во всем полагаться на интуицию и вообще держать глаза открытыми. Если уж она смогла выдержать этого отвратительного краснорожего недоумка Шмидта, то чего ей бояться рядом с Иримиашем? Она знала лишь одного мужчину — Иримиаша, — который умел так безумно ее волновать и в постели, и в жизни. Даже мизинца его не отдала бы она за все сокровища мира, одно слово его стоит больше, чем слова всех других мужчин, вместе взятых… Да и где они здесь, мужчины?.. Разве, кроме него, отыщется хоть один? Может, Шмидт с его вечно воняющими ногами? Или хромоногий Футаки с его провонявшими мочой брюками? Или — вон, полюбуйтесь — корчмарь? Пузатый, с гнилыми зубами и зловонным дыханием! Ей знакомы в этом краю “все грязные постели”, но подобного Иримиашу она не встречала ни прежде, ни после него. “Какие убогие рожи. Позор, что я все еще здесь. Невыносимая вонь изо всех углов, даже от стен. Как я здесь оказалась? Что за грязь. Что за свалка. Что за вонючки кругом!” “Да уж, — подумал Халич, — в рубашке родился этот Шмидт”. Он восхищенно смотрел на широкие плечи женщины, на крепкие бедра, на завязанные узлом черные волосы и пышную грудь, прекрасную даже под дождевиком, и уже представлял себе… (Вот он встанет, чтобы пригласить ее на стаканчик… палинки. Ну а дальше? А дальше между ними завяжется разговор, и он попросит ее руки. Но ведь у вас, изумится она, уже есть жена. Да какая это жена, скажет он.) Корчмарь поднес госпоже Шмидт новую рюмку палинки, и пока та пила ее мелкими глоточками, во рту у Халича собиралась слюна. А у его жены по спине побежали мурашки. Ничто уже не могло рассеять подозрения госпожи Халич. Корчмарь принес новую рюмку палинки, и госпожа Шмидт, которая его не просила об этом, выпила палинку с таким видом, будто заказывала ее. “Она стала его любовницей!” Госпожа Халич опустила глаза, чтобы никто не видел, что с ней происходит. Ибо от сердца до кончиков пальцев ног по жилам ее побежали гнев и ярость. Ибо теперь она уж действительно почти потеряла голову. Она чувствовала себя в западне, ведь, с одной стороны, нельзя было ничего поделать, потому что и без того достаточно “всяких сплетен”, а с другой — невозможно было беспомощно наблюдать, как они хладнокровно, у всех на глазах, занимаются этим развратом. Но внезапно — она готова была поклясться, что по указанию свыше — чистый свет озарил ее душу, окутанную чудовищным мраком. “Я грешница!” Она судорожно вцепилась в Библию и, беззвучно шевеля губами, но внутри истошно крича и хватаясь за каждое слово, инстинктивно принялась читать “Отче наш”. “Что значит — к утру? — закричал кондуктор. — Когда я встретил их у развилки, было семь, самое большое восемь часов! Это значит, что, как бы они ни тащились, к полуночи будут здесь. Если я, — продолжал он, подавшись вперед, — за полтора-два… ну, хорошо… положим, за три-четыре часа… добрался досюда, хотя лошади из-за грязи то и дело переходили на шаг, то уж им-то должно хватить этих четырех или пяти часов!” Корчмарь поднял указательный палец: “Будут здесь к утру, вот увидите. Тракт весь в рытвинах и ухабах. И не надо рассказывать мне, что по старой дороге сюда три-четыре часа надо ехать! Так я вам и поверил. Старая дорога ведет сюда прямиком. Они же могли сюда только по тракту пойти! А тракт — он делает тут такой крюк, будто ему море приходится огибать! Так что вы объясняйте кому другому, а я человек здешний”. У Келемена уже слипались глаза, поэтому он только махнул рукой и, опустив голову на стойку, тут же заснул. Сзади Керекеш медленно поднял свой наголо стриженный, покрытый устрашающими застарелыми шрамами череп; сон буквально пригвоздил его к бильярдному столу… Какое-то время он вслушивался в несмолкаемый шум дождя, затем потер затекшие ляжки, зябко передернулся и рявкнул на корчмаря: “Эй, рябой! Ну что там с этой гребаной печкой?” Грубый возглас возымел некоторый эффект. “Что правда, то правда, — присоединилась к нему госпожа Халич. — Немного погреться не помешало бы”. Корчмарь вышел из терпения: “Ну скажите мне откровенно, вы чего здесь базарите? Это корчма, а не зал ожидания!” Керекеш так и взревел: “Слушай, ты, если через десять минут, понимаешь ты, через десять, тут не будет тепло, я тебе оторву башку!” — “Ладно, ладно. Чего орать-то?” — примирительно сказал корчмарь и с лукавой усмешкой посмотрел на госпожу Шмидт. “А сколько сейчас?” Корчмарь взглянул на часы: “Одиннадцать. Не больше двенадцати. Узнаем, когда придут остальные”. — “Какие еще остальные?” — спросил Керекеш. “Да это я так говорю”. Хуторянин облокотился о бильярд, зевнул и потянулся за своим стаканом. “Кто вино мое утащил?” — мрачно вопросил он. “Сам разлил его”. — “Врешь, рябой”. Корчмарь с ухмылкой развел руками: “Да нет же, ты правда его разлил”. — “Тогда принеси еще”. Над столами медленно колыхался табачный дым; откуда-то издали, то вдруг стихая, то вновь разносясь, слышался яростный лай собак. Госпожа Шмидт принюхалась. “Что за запах? Минуту назад его еще не было”, — изумленно спросила она. “Это все пауки. Или может быть, масло”, — приторным голосом пропел корчмарь и встал на колени у масляной печки, собираясь ее затопить. Госпожа Шмидт недоверчиво покачала головой. Она — сперва сверху, потом с изнанки — понюхала свой дождевик, затем обнюхала стул, опустилась на колени и продолжила изыскания. Лицо ее уже было у самого пола, когда она вдруг распрямилась, сказав: “Это земля”.
Назад: III. В курсе дел
Дальше: V. Там, где рвется