Книга: Загадка воскресшей царевны
Назад: Берлин, 1922 год
Дальше: Берлин, 1922 год

Окрестности Перми, 1918 год

Сначала они некоторое время сидели в кустах и следили за избушкой телеграфиста. Окошко было плотно завешено изнутри, но сбоку оставалась освещенная щелочка.
– Один ли он там? – пробормотал Гайковский настороженно. – Сейчас схожу гляну.
Аня молчала. Ей очень хотелось, чтобы оказалось, что Григорьев не один, что ее оставить негде и Гайковскому пришлось бы взять ее с собой. Хотя устала она уже до изнеможения: хорошо, что Гайковский дал ей по пути хлеба и воды из какой-то мятой фляжки – сил чуть прибавилось, а вот ноги подкашивались. Да и растерла их порядком, отчего последнюю версту шла чуть ли не враскоряку, стыдясь, что Гайковский заметит и спросит, что это с ней.
Прилегла было на уже холодную землю, но тут же такая дрожь начала бить, что пришлось снова сесть.
– Ага! – вдруг сказал Гайковский, и Аня увидела, что дверь домика открылась и на крыльце показался Григорьев. В руках у него было ведро, содержимое которого он выплеснул в какую-то канаву, отойдя на пару шагов от крыльца. Начал подниматься по ступенькам, и тут Гайковский негромко свистнул.
Григорьев обернулся, начал вглядываться в темноту.
Гайковский пошел к нему.
Аня не слышала, о чем они говорят, но смогла увидеть, как Гайковский приглашающе махнул рукой.
Аня с трудом поднялась и побрела к домику.
Гайковский буквально втащил ее внутрь, торопливо прикрыл дверь:
– Не на прогулке, знаешь ли!
– Да ноги у меня не идут, – пробормотала она жалобно, косясь на Григорьева.
Даже при слабом освещении до половины прикрученной «летучей мыши», висевшей под потолком, видно было, с каким ужасом смотрит на нее телеграфист.
– Нет, да вы что… да как… – бормотал он слабо. – А ну как отыщут? А ну как нагрянет кто?
– К тебе часто ночью заходят?
Григорьев пожал плечами:
– Да не сказать… Ну а вдруг?
– Ладно, хватит, – грубо оборвал его Гайковский. – Вдруг, вдруг… Как говорится, ни светило, ни горело, да вдруг и припекло. Не трясись! Я часа через два вернусь. Тут дороги-то до Нижней Курьи всего ничего. А ты, – он повернулся к Ане, – молись, чтобы никакая злая сила не нагрянула.
– Нет, я не могу, – тонким голосом затянул Григорьев. – Боюсь… я лучше домой пойду, с тобой, в Нижнюю Курью. Если кто сюда заявится, потом скажу, что забыл про дежурство.
– А к стене за такое забытье не боишься встать? – фыркнул Гайковский.
– Да нет, за это не поставят, – неуверенно промямлил Григорьев, – а вот если ее тут найдут, на месте меня пристрелят, даже не поведут никуда.
– Так, может, и не ждать? – задумчиво сказал Гайковский, доставая из кармана револьвер, найденный у убитого охранника.
Пощелкал барабаном. Патронов было только четыре, однако Григорьев попятился, понимая, что на него этого боезапаса хватит с лихвой.
– Не надо… – просипел он, бестолково поводя руками перед лицом, словно пытаясь отмахнуться от угрозы.
– Ну и хорошо, – покладисто кивнул Гайковский, убирая револьвер. – Не надо так не надо. Только ты тихо сиди и дай девке отдохнуть, пока я не вернусь.
Григорьев молча плюхнулся на табурет, понурился, и стало понятно, что он готов так сидеть несходно, считая минуты до возвращения Гайковского.
– Я вернусь, – произнес тот, вглядываясь в лицо Ани. – А ты и впрямь вздремни. И вот что… – Он вынул из кармана револьвер и подал ей: – Умеешь?
– Конечно, – спокойно сказала она.
– Ишь ты! – удивился Гайковский и ушел.
Несколько минут Григорьев сидел в прежней позе, потом тяжело вздохнул, словно смиряясь с неизбежным, и заискивающим голосом обратился к Ане:
– Чайку вам налить? Горячий… печка вон пылает.
Аня задумчиво поглядела на печку, смерила взглядом огромный медный чайник, потом повернулась к хозяину:
– Вас как зовут?
– Максим… Максим Андреевич. А вас? – И спохватился: – Ох, простите… ваше вы… Анастасия Нико…
– Не надо, – прервала она, резко выставив руку. – Зовите меня лучше просто Аней. Меня так дома звали.
Если Григорьев и считал, что уменьшительное имя от Анастасии – Настя, а вовсе не Аня, он об этом не сказал.
– Максим Андреевич, у вас есть какая-нибудь… лоханка? – спросила Аня. – Мне надо помыться.
Григорьев вытаращился на нее изумленно, потом начал краснеть, нет, багроветь, заюлил глазами. Но Ане было все равно. Не осталось сил терпеть эту засохшую слизь, смешанную с кровью, которая облепила ее ноги и мешала двигаться.
– Извольте, – пролепетал Григорьев, кинувшись в сени и возвратившись с помятым жестяным тазом. – У меня и мыльце есть. Желаете?
Она кивнула, с трудом стаскивая с печи чайник и наливая кипятка в таз.
– А холодная вода есть?
Григорьев немедленно выволок из сеней ведро, в котором плавал ковшик.
Аня напилась, потом разбавила кипяток холодной водой и взглянула на Григорьева.
Он оказался сообразительным – и слов не понадобилось:
– Вы… пожалуйста, пожалуйста… а я посижу в сенцах. Только тулупчик накину, а то зябко. И вы… вы не горюйте, барышня. Знаете, как говорят: тело заплывчиво, а дело забывчиво. Вы молодая, все минует, все изболится.
Аня глянула исподлобья, и телеграфист, видимо, понял, что слова эти ей не нужны: стушевался, бросился вон. Аня едва смогла дождаться, пока он выйдет!
Конечно, это была не настоящая баня, а так, пустяшное обмывание, но такого счастья она давно не испытывала. Ополоснула даже голову, потом с невыразимым облегчением смыла с ног засохшую гадость: слизь и кровь.
Вспомнила, как эти твари изливались в нее, но только зубами скрипнула и тихо выругалась. Теперь, чистой, вспоминать об этом было не так страшно. Рассудила, что еще легко отделалась: человек пять измывались над ней, остальные то ли брезговали, то ли остерегались ввязываться. Иначе она не выдержала бы, иначе умерла бы за ту ночь…
Вдруг с холодком подумала: а какую плату потребует с нее Гайковский за спасение? Или ничего не потребует? Все-таки Иванов заплатил ему – и заплатил, как понимала Аня, щедро.
Нет, нет, это омерзительно! Мужчина, который делает это с тобой… Жуткие руки, жуткие лица, искаженные похотью… Хотя Гайковский добрый, да и собой пригож. Глаза у него хорошие, даже красивые, можно сказать. Черные…
Вдруг другие глаза – черные, огненные! – вспомнились ей, вспомнилось, как они с Анатолием приникли друг к другу, и она поняла, что это такое – неодолимое плотское желание. Если бы тогда их не спугнули, если бы она не должна была немедленно убегать, они уже принадлежали бы друг другу. Почему-то даже сейчас Аня была убеждена, что с ним было бы не так омерзительно, как в вагоне. Или вовсе не омерзительно. Вот странно: мужчины делают с женщинами одно и то же, но с кем-то это ужасно, а с кем-то наоборот. Что еще более странно, она вспыхнула телесным волнением даже сейчас, стоило только вспомнить Анатолия!
Вытерлась сорочкой и торопливо простирнула ее, потом развесила на печке, стараясь, чтобы не касалась раскаленной заслонки, не подгорела. Ржавые пятна крови не отстирать было жалким обмылочком, но ладно, все равно лучше, чем раньше, главное – исчез запах этих скотов.
Надев блузку и юбку прямо на голое чистое тело, набросив пальтишко, она села под печку и принялась пальцами расчесывать волосы, то и дело прерываясь, чтобы перевернуть рубашку. Хотелось, чтобы та поскорей высохла – до прихода Гайковского.
В домике было тепло только возле самой печки. Ане стало жалко Григорьева – как он сидит там в холодных, продуваемых ветром сенях, сидит и трясется от страха.
Встала, подошла к двери и выглянула в сенцы. Григорьев сидел в углу, свесив голову, и тихонько похрапывал.
Не трясся. Вот и хорошо.
Аня усмехнулась и закрыла дверь. Забилась на топчан в самый угол, чтобы покрепче прижаться к теплому печному боку, и закрыла глаза, надеясь, что уснет.
Но сон не шел. Глаза Анатолия плыли перед ней, и его лицо, красивее которого она в жизни не видела, даже не думала, что бывают такие лица. Она дала себе волю и задумалась о нем, а раньше гнала его из своих мыслей, потому что он мешал ей жить по-прежнему и оставаться прежней – их поцелуи на балконе впервые заставили ее задуматься о том, какой могла быть ее жизнь без этого вечного, изнуряющего чувства долга, от которого становилось кисло во рту, словно ее сейчас вырвет. Вырвет той ненавистью к этому долгу, ненавистью, которая таилась где-то в глубине души, на дне сердца, лежала там, словно свернувшаяся в клубок змея, а теперь вдруг встала на хвост и жалила, жалила изнутри, пропитывая своим ядом кровь.

 

…А сначала-то она была счастлива, что ее забрали из сиротского приюта. И была счастлива потом, когда ей объяснили смысл той жизни, которая у нее началась. Да, это было упоение, счастье, когда они, Филатовы, разодетые совершенно так, как императорская семья, появлялись в людных местах и публика приветствовала их.
Когда Аня, еще не вполне понимая, что за жизнь они ведут и почему изображают из себя семью государя, спрашивала дядю Федю и тетю Надю (их следовало называть мамá и папá), отчего сегодня на гулянье или в поездке были они, а не императорская семья, взрослые уклончиво отвечали, что те, настоящие, болеют или заняты. Но однажды Аня услышала разговор старших девочек, Ларисы и Евдокии, которые смеялись над этими объяснениями, говоря: «Да кому же подыхать охота?»
Аня пристала к ним с вопросом, что это значит, – пристала как банный лист, как репей, но ей ничего не хотели объяснять. Тогда она пригрозила, что расскажет об этих словах «родителям». Девочки переглянулись и обещали набить морду, но Аня только рассмеялась. Случалось, Филатовы-дети дрались, но каждому было намертво внушено: никого в лицо ни в коем случае не бить, не трогать, не портить, иначе вон, восвояси – снова в сиротский приют, да не в Москву, не в Петербург, не туда, откуда тебя забрали, а в какую-нибудь сибирскую богом забытую глушь, из которой никогда не выберешься, а если станешь болтать лишнее, тебя сочтут сумасшедшей и в местный «желтый дом» определят пожизненно.
Словом, вынудила она «сестер» рассказать, что жизнь их, Филатовых, связана с самым серьезным риском, потому что появляются они на публике лишь тогда, когда настоящим грозит опасность, а не показать семью на прогулке, или в поездке, или на театральной премьере, или на богослужении нельзя. Тогда настоящих и заменяли двойники.
С тех пор в душе Ани уживались два чувства: высокомерная гордость, потому что от нее, только от нее, девчонки из Оренбурга, не знающей своих родителей и выросшей в приюте, зависит жизнь императорской дочери, великой княжны Анастасии, – и в то же время возмущение, что из-за этой Анастасии она, Аня Покровская (такую фамилию ей дали в приюте, потому что подкинули ее в приют в день Покрова Святой Богородицы, а Анной назвали в честь попечительницы приютской, богатой вдовы Анны Петровны Хлебновой), вынуждена жить не своей, а чужой жизнью.
Умом-то она понимала, что «своя жизнь» была бы у нее скучной, скудной, убогой – не в пример этой, «чужой»: с уроками иностранных языков, истории, литературы, географии, пения, музыки, танцевания, рисования, рукоделья, хороших манер, правильной речи… Их учили всему, что знали и умели царские дети. Если на выход им шили собственные туалеты, хоть и скопированные с царских, то в обыденной жизни они носили их старую одежду, играли их игрушками, читали их книги с особенно гладкими, словно бы шелковыми страницами, запоминали их прозвища: скажем, Анастасию в семье называли малявочкой, кубышечкой или Швибз, Швибзик – так же называли и Аню. Ей рассказали, что у Анастасии был шпиц, который вечно носился по комнатам, оглашая их лаем: маленький, кругленький, проказливый, очаровательный, ласковый… Звали его Швибз. Анастасия ужасно рыдала, когда песик умер, и радостно откликалась на это прозвище, которое напоминало о нем. Сначала говорили: «Малявочка, кубышечка, ты в точности как Швибз!» – потом прозвище к ней прилипло…

 

Федор Степанович и Надежда Юрьевна разделяли привычки императора и императрицы: точно так же, как и государь, Федор Степанович носил рядом с обручальным сапфировое кольцо, тщательно ухаживал за усами, картам предпочитал домино и бильярд, а Надежда Юрьевна, совершенно как Александра Федоровна, носила платья от Doucer и огромные шляпы Reboux и охотно играла в карты, особенно в «альму». Дети знали маленькие слабости своих оригиналов: например, было известно, что Анастасия Николаевна, не выучив однажды урока и опасаясь наказания, попыталась подкупить своего учителя английского, Сиднея Гиббса, букетиком цветов, а когда он отказался, отдала цветы учителю русского языка Петру Васильевичу Петрову. Это обсуждалось не со смехом, а очень серьезно, и Аня на другой же день повторила эту сцену со своим учителем английского.
Вообще надо сказать, что их учителя были людьми, старательно проверенными Особым подразделением Отдельного жандармского корпуса, посвященными во многие секреты, в том числе и в государственные тайны, и опасающимися за свою жизнь в случае случайного или намеренного предательства. И все же при них Филатовы старались или причесаться иначе, или подгримироваться (искусством наложения грима они владели в совершенстве, этому специально обучались даже младшие дети), чтобы не подавлять учителей своим почти портретным сходством с императорской семьей.
Филатовы должны были знать всех придворных, вообще всех, с кем общалась эта семья, от первых сановников до представителей дворянского круга, причем среди них встречались лица настолько интересные и даже забавные, что они потом оживленно обсуждались за семейным столом, а увидев их где бы то ни было в обществе, Филатовы посматривали на них с особым тайным расположением. Для детей долгое время героем был князь Борис Вяземский – путешественник и оригинал, который привез из Индии львенка, и зверю даже разрешалось гулять с детьми князя в огромном парке их имения, но потом львенок стал таким большим, что его пришлось отдать в зоопарк и поместить там в клетку. На клетке, по желанию бывшего хозяина, повесили табличку «Лев Вяземский», и Филатовы водили детей посмотреть на этого льва и эту табличку. Вот смеху-то было!
Конечно, они прекрасно знали историю императорской фамилии, выучивали привычки и особенности поведения всех ее членов, запоминали по фотографиям их лица… Но главное, каждый из Филатовых был не просто внешне похож на того, двойником которого он являлся, но и повадки его копировал в точности, все его сильные и слабые стороны не просто запоминал, но как бы вбирал в себя. Они жили жизнью настоящих – до мелочей! Утром для девочек была холодная ванна, вечером – теплая, и каждая добавляла в нее несколько капель любимых духов. Аня, как и Анастасия, выбирала духи фирмы Coty с запахом фиалок. В ее воображении царевны были похожи на цветы и пахли как цветы (даже в мешочках, где хранились их носовые платки, пахло лавандой и розами… так же велось у Филатовых). Царевен родители заставляли самим носить себе воду для ванны, а девочки Филатовы просто вынуждены были это делать: горничных у них не было. Аня научилась – именно научилась! – писать по-русски с ошибками, как великая княжна Анастасия (та ненавидела грамматику, а арифметику называла свинством), говорить как она – чуть приподнимая брови и словно бы смеясь над каждым своим словом, выучилась и ходить, чуть косолапя – правда, для этого ей сделали небольшую операцию на правой ноге, потому что у Анастасии было врожденное искривление большого пальца этой ноги. Вот только немецкий язык давался ей куда лучше – великая княжна в немецком «плавала», – а английский хуже.
Всем детям предписывалось, как себя вести, если вдруг с ними заговорит кто-нибудь из людей, в тайну не посвященных. Впрочем, этой опасности почти не существовало, потому что при выходах их окружала переодетая охрана из тех, кто знал о том, что сегодня на публике двойники и никого к ним подпускать нельзя. Как-то раз дядя Федя (папá) сказал, что их охраняют даже лучше, чем императорскую семью, потому что той семье общение с публикой было дозволено, а Филатовым – нет. И все же они должны были быть готовы ко всему: и к неожиданному вопросу из толпы, на который нельзя не ответить, и к выстрелу, сделанному из той же толпы, и даже к бомбе, оттуда брошенной.
К страху и Аня, и старшие девочки постепенно привыкли – о взрослых и говорить нечего! – вот только Сережке было иногда трудновато, и он задавал всякие глупые вопросы, на которые, честно сказать, нечего было ответить, кроме надоевшего всем «так надо».
За Сережу все особенно беспокоились. Он был наделен, конечно, удивительным сходством с великим князем Алексеем Николаевичем, и в учебе хорош, и храбр духом, хотя и слаб телом, – но очень уж тосковал по умершим в Казани родителям. Из всех Филатовых-младших он лучше всех знал своих настоящих мать и отца, дольше всех с ними прожил, а потому хуже всех привыкал к новой – чужой – жизни. Аня тоже, как и Сережа, не сразу смогла совершенно проникнуться слиянием с образом человека, двойником которого была… собственно, так и не смогла раствориться в этом образе. Старшие девочки были более пассивны: подрастая, они полностью утратили способность протестовать и тем более осуждать свой образ жизни. Они жили, словно в шорах шли! Ирина, например, удивлялась, зачем ее учат делать такой глубокий реверанс, когда все должны кланяться ей как великой княжне.
Аня была другая, именно поэтому она лучше всех понимала Сережу. Одна она могла его успокоить, когда на него находила ужасная тоска по матери, да еще и болезненность его способствовала тому, что они сдружились необычайно: в ее присутствии Сереже становилось легче, она ухаживала за ним с охотой. Именно поэтому Аню и взяли тогда в Териоки… и она встретила Анатолия, и в душе ее что-то надломилось.
Если бы не ее долг… если бы не эта чужая жизнь… все было бы иначе! И они с Анатолием не расстались бы!
Мысль о том, что, если бы не этот долг, она не попала бы в Териоки и вообще никогда не встретилась бы с Анатолием, Аню не посещала. Она была убеждена, что рано или поздно судьба свела бы их… и, честно говоря, даже сейчас, в этой неуютной, продуваемой сквозняками избушке телеграфиста Максима Григорьева она думала не только и не столько о спасении своей жизни, сколько о том, что они с Анатолием рано или поздно встретятся, и теперь-то она будет сама собой, потому что с этой игрой в великую княжну покончено навсегда.
Да, тщеславие вело ее по тому осеннему, усыпанному палой листвой березняку из Полуденки в Пермь, чтобы спасти императрицу и ее дочерей. Тщеславие, гордость… нет, гордыня! И даже смерти она не боялась, опьяненная этой гордыней. Она готова была даже умереть под именем великой княжны Анастасии Николаевны. Но быть под этим именем жестоко изнасилованной на грязном, затоптанном, заплеванном полу вагона – это оказалось для нее чересчур. Внешне она держалась и даже в полубреду находила в себе силы по-прежнему упорствовать в чрезвычайке перед теми, кто ее допрашивал, и перед добрым, таким добрым доктором, которого к ней привели в Перми, она называла себя великой княжной и дочерью императора. Но сейчас, когда все это было позади, она дала силу своей подавленной ненависти к прошлому и к тем, кто заставлял ее жить чужой жизнью.
Эта постоянная готовность жить такой жизнью, подчиняться долгу была страшна еще и тем, что подавляла в Филатовых-младших самостоятельность мышления. Ни о каком собственном мнении, умении принимать решения, сделать выбор и речи идти не могло. Но теперь все позади! Теперь она сама будет распоряжаться своей судьбой. Пусть Гайковский не думает, что она покорно потащится с ним в какую-то там Румынию. Она уедет с его помощью подальше от Перми, наберется сил, а в первом же большом городе, в который они попадут, она просто исчезнет – сбежит и дальше будет принадлежать только себе, жить только так, как сочтет нужным. Надо будет раздобыть денег… но каким образом?
Аня прислушалась к себе и удивилась. Если надо будет украсть – она украдет. Это решение было рождено тем же чувством свободы, которое наполняло ее сейчас и делало возможным любой, самый невероятный поступок. Сейчас она была способна на все!
Главное – оказаться подальше от Перми. Ну где там Гайковский?! Что-то долго его нет…
Не в силах больше сидеть и терпеливо ждать, Аня встала, сняла с печки совершенно высохшую сорочку, переоделась, заплела в косы волосы, пожалев, что нет гребня, которым их можно было бы расчесать, надела на отдохнувшие ноги сапожки, повязалась платком…
В это мгновение в сенях громыхнула сильно распахнутая дверь, шарахнув о стену, тонко, задушено вскрикнул Григорьев, загремело покатившееся по полу ведро.
Аня, у которой зашлось дыхание от ужаса, выхватила из кармана револьвер, но в это мгновение из-за двери донесся сердитый голос Гайковского:
– Понаставил тут барахла! – и она смогла перевести дух, опустила руку.
Дверь открылась, вбежал Гайковский, чуть улыбнулся, увидев, что Аня сжимает револьвер, отер вспотевший лоб, бросил запаленно:
– Готова? Хорошо! А теперь – давай бог ноги! Прощай, Григорьев, спасибо тебе. Забудь, что нас видел!
Он схватил Аню за руку, выволок ее на крыльцо, протащил по ступенькам и побежал куда-то в темноту так быстро, что девушка еле поспевала за ним, и прошло немалое время, прежде чем она вспомнила, что так и не простилась с Григорьевым, не поблагодарила его.
Впрочем, наверное, он и без всяких благодарностей был счастлив тем, что опасные гости ушли!
Назад: Берлин, 1922 год
Дальше: Берлин, 1922 год