Глава восьмая
На следующий день, в четверг, я был занят уроками. В пятницу я несколько раз пытался прозвониться к Артуру на квартиру, но номер был неизменно занят. В субботу я уехал на выходные к друзьям в Гамбург и вернулся в Берлин только в понедельник, ближе к вечеру. В тот же вечер я снова набрал номер Артура, чтобы рассказать ему о поездке; ответа по-прежнему не было. Я звонил четыре раза с промежутками в полчаса, а потом запросил телефонистку. Она на официальном жаргоне объяснила мне, что «аппарат абонента более не используется».
Не то чтобы я очень этому удивился. При нынешнем состоянии Артуровых финансов вряд ли стоило ожидать, что он станет платить по телефонным счетам. И тем не менее, подумал я, он мог бы зайти ко мне или хотя бы передать весточку. Впрочем, и он тоже наверняка был сильно занят.
Прошло еще три дня. Такого, чтобы за целую неделю мы с ним ни разу не встретились или хотя бы не переговорили по телефону, мне даже и припомнить было нелегко. Артур мог заболеть. И чем чаще я об этом думал, тем больше крепла во мне уверенность, что его молчание объясняется именно этим. У него долги, и он очень переживает по этому поводу: вполне мог довести себя до нервного срыва. А я за все это время даже ни разу о нем не побеспокоился. Внезапно мной овладело острое чувство вины. Сегодня же после обеда, решил я, зайду и навещу его.
Шел я быстро, повинуясь не то какому-то смутному предчувствию, не то угрызениям совести, а потому добрался до Курбьештрассе в рекордные сроки: быстро взбежал по лестнице и, даже не успев перевести дыхания, нажал кнопку звонка. В конце концов, Артур уже не мальчик. Такая жизнь, как у него, сломает кого угодно, а у него слабое сердце. Новости могут оказаться более чем серьезными. Если, скажем, вдруг… ба, а это еще что такое? Я так спешил, что, скорее всего, просто ошибся этажом. На двери, у которой я стоял, не было таблички с именем: то была чужая дверь. Вот так всегда: стоит только дать волю нервам — и тут же начинают происходить совершенно нелепые, совершенно идиотские случайности. Мой первый импульс был бежать вверх или вниз по лестнице, я не был уверен, куда именно. Но ведь, в конце концов, я позвонил к людям в дверь. И будет лучше всего, если я дождусь, пока кто-нибудь не выйдет ко мне, так, чтобы я смог объясниться.
Я стал ждать; минуту, две, три. Дверь не открывалась. Судя по всему, никого не оказалось дома. Ну что ж, не придется строить из себя дурака.
Но тут я заметил еще кое-что. На обеих дверях видны были маленькие квадратики, более темные, чем остальное дерево. Не узнать в них следы, оставшиеся от снятых табличек с именем хозяина квартиры, было просто невозможно. Теперь я углядел даже крошечные отверстия на тех местах, где раньше были ввернуты шурупы.
Мной овладело нечто вроде паники. За полминуты я успел взбежать вверх по лестнице, до самого конца, а потом спуститься вниз, и тоже до упора; очень легко и быстро, как бегаешь порой в кошмарном сне. Двух табличек с фамилией Артура нигде не было видно. Впрочем, стоп: может быть, я вообще зашел не в тот дом. Случались со мной конфузы и почище этого. Я вышел на улицу взглянуть на номер над дверью. Нет, никакой ошибки не было.
Я понятия не имею, в какие тяжкие я пустился бы дальше, если бы в эту минуту не появилась консьержка. Она знала меня в лицо и кивнула — не слишком любезно. К Артуру ходили явно не самые приятные, с ее точки зрения, люди. А после визитов пристава о доме и вовсе, вне всякого сомнения, пошла дурная слава.
— Если вы ищете своего друга, — она как-то не по-хорошему старательно сделала особый акцент на последнем слове, — то вы опоздали. Он уехал.
— Уехал?
— Так точно. Два дня назад. Квартира сдается. А вы что, не знали?
Должно быть, мина смятения на моем лице была настолько комичной, что она — этак через губу — добавила:
— Вы не единственный, кого он не поставил об этом в известность. Тут таких уже с дюжину приходило. Что, денег вам остался должен?
— Куда он уехал?
— Вот уж не знаю, да и мне-то какое дело? Заходит сюда этот его повар, забирает почту. Вот у него и спросите.
— Не могу. Я не знаю, где он живет.
— Ну, тогда ничем не могу вам помочь, — сказала консьержка с каким-то злобным удовлетворением.
Должно быть, Артур редко давал ей на чай. — Почему бы вам не обратиться в полицию?
С этим заключительным аккордом она скрылась в своей кабинке и захлопнула дверь. Я медленно пошел вниз по улице, чувствуя внутри нечто вроде оцепенения.
Однако ответ на свой вопрос я получил довольно скоро. На следующее же утро пришло письмо с обратным адресом одной пражской гостиницы:
Дорогой мой Уильям!
Пожалуйста, не держите на меня зла. Я был вынужден уехать из Берлина крайне спешно и втайне, что само по себе никак не позволило мне с Вами снестись. Та маленькая операция,о которой я Вам говорил, оказалась, к сожалению, нимало не удачной, и доктор мне прописал немедленную перемену климата.И в самом деле, берлинская атмосфера сделалась в последнее время настолько нездоровой,и в особенности для людей моего склада, что останься я еще хотя бы на неделю — и мне почти наверняка не удалось бы избежать опасных осложнений.
Я продал свои ларыи пенаты,а выручку по большей части вынужден был принести в жертву требованиям разнообразных моих приспешников. Впрочем, я не жалуюсь. Все они, за единственнымисключением, служили мне верно, а что заработано честным трудом, то заработано. Что же касается этого единственногоисключения, то я не желаю более осквернять своих уст его гнусным именем. Достаточно сказать, что он был и остается отъявленнейшиммерзавцем и вел себя соответственно.
Здешнюю жизнь я нахожу весьма приятной. Кухня вполне приличная; пусть она и не столь хороша, как в моем любимом и несравненном Париже, куда я и намереваюсь в следующую среду направить свои усталые стопы, но все же мною лучше всего того, что способен предложить этот варварский Берлин. Не приходится жаловаться и на отсутствие утех, связанных с прекрасным и жестокимполом. И я уже распускаю листики, я расцветаю под благостным воздействием удобств цивилизации. И до того, право слово, распустился, что в Париж, боюсь, прибуду едва ли не без всяких средств к существованию. Но это не важно. Мамона грехов человеческих, вне всякого сомнения, с готовностью примет меня в своем обиталище, и если не обеспечит меня на веки вечные, то по крайней мере даст возможность осмотреться и прикинуть, что к чему.
Пожалуйста, передайте мой самый — по-братски — горячий поклон нашему общему другу и прибавьте на словах, что по прибытии я непременно выполню все его многочисленные поручения.
Не задерживайтесь с ответом — порадуйте меня своим неподражаемым остроумием.
С чем и остаюсь, искренне Ваш
Артур.
Первым делом я — быть может, без должных на то оснований — разозлился. Мне пришлось признаться себе в том, что чувство, которое я испытывал к Артуру, было в значительной степени чувством собственника. Он был моим открытием, он должен был принадлежать мне безраздельно. Я был страшно обижен: как старая дева, от которой сбежала кошка. Нет, так все-таки нельзя, просто глупо с моей стороны. Артур — сам себе голова и совершенно не обязан отчитываться передо мной в своих поступках. Я, словно родитель, склонный потакать своему ненаглядному чаду, начал подводить под его поведение разумные доводы и, естественно, нашел таковые в избытке. Разве не было ему свойственно определенное благородство? Вынужденный жить в состоянии едва ли не круговой обороны, он тем не менее справлялся со всеми своими неприятностями исключительно в одиночку. Он старательно избегал вовлекать меня в возможные — ожидаемые в будущем — проблемы с властями. В конце концов, сказал он себе, я уеду из этой страны, но Уильяму-то придется остаться здесь и зарабатывать свой хлеб; я не имею права потакать своим личным чувствам за его счет. Я живо представил себе, как Артур в последний раз идет быстрым шагом по нашей улице: с потаенной болью бросает взгляд вверх, на окно моей комнаты: колеблется: печально бредет прочь. Кончилось все это тем, что я сел и написал ему письмо, милое и непринужденное; я не стал задавать вопросов, да и вообще, постарался избежать каких бы то ни было оговорок, способных одного из нас скомпрометировать. Фройляйн Шрёдер, которую новость об отъезде Артура весьма расстроила, добавила длинный постскриптум. Он не должен забывать о том, писала она, что естьв Берлине дом, где ему всегда будут рады.
Любопытство мое осталось, мягко говоря, неудовлетворенным. Логичнее всего было бы расспросить обо всем этом Отто, но — где его искать? Я решил для начала зайти к Ольге. Насколько мне было известно, Анни снимала там комнату.
В последний раз я видел Ольгу во время той самой вечеринки, в середине новогодней ночи; однако Артур, который время от времени между делом к ней заходил, достаточно много мне о ней рассказывал. Подобно большинству людей, умудрявшихся даже в тогдашние лихие времена как-то сводить концы с концами, она была дама на все руки. «Если не слишком деликатничать», — как любил говаривать Артур, она была сводней, торговала кокаином и занималась скупкой краденого; кроме того, она сдавала жилье внаем, стирала и под настроение замечательно вышивала. Артур показал мне однажды салфетку, которую она вышила ему в подарок на Рождество: это было настоящее произведение искусства.
Дом я отыскал без всякого труда и прошел через арку во внутренний дворик. Он был глубокий и узкий, как поставленный на попа гроб. Причем поставлен этот гроб был вверх ногами, поскольку чем выше был этаж, тем заметней выдавались навстречу друг другу фасады. На самом верху серый квадрат неба был схвачен решеткой из массивных деревянных балок, которые, перекрыв двор, выступали в роли распорок. Здесь же, внизу, куда даже в ясный летний полдень никак не доходили солнечные лучи, царил глубокий полумрак, как в горном ущелье. Три стороны двора глядели окнами; с четвертой высилась бесконечная глухая стена высотой около восьмидесяти футов, чья отштукатуренная поверхность вздулась пузырями и полопалась, оставив незаживающие, забитые печной сажей язвы. У подножия этого жутковатого обрыва стояла чудная маленькая будка — вероятнее всего, наружный нужник. Рядом с ней лежала сломанная тачка с одним колесом и висело отпечатанное типографским способом объявление, выцветшее до полной неудобочитаемости, с указанием часов, когда обитателям многочисленных здешних квартир разрешалось выбивать ковры.
На лестнице даже сейчас, в середине дня, было темным-темно. Спотыкаясь и считая этажи, я поднялся наверх и постучал, очень надеясь, что не ошибся дверью. Послышался шорох тапочек, звякнули ключи, и дверь приоткрылась, самую малость, насколько позволяла накинутая цепочка.
— Кто там? — спросил женский голос.
— Уильям, — сказал я.
Имя не произвело ровным счетом никакого впечатления. Дверь задумчиво дрогнула и начала закрываться.
— Друг Артура, — торопливо добавил я, пытаясь сделать так, чтобы мой голос вызывал доверие. Собеседницы своей я не видел совершенно: в квартире было хоть глаз коли. Такое впечатление, что говоришь в исповедальне со священником.
— Погодите минутку, — сказал голос.
Дверь закрылась, и тапочки заширкали куда-то прочь. Потом, судя по звуку шагов, вышел кто-то другой. Дверь снова отворилась, и в узкой прихожей зажегся свет. На пороге стояла Ольга, собственной персоной. Ее могучее тело было завернуто в кричаще яркое кимоно, и она носила его с достоинством жрицы, облаченной в ритуальные одежды. Я совершенно забыл, какая же она в действительности огромная.
— Ну? — сказала она. — Вам чего?
Она меня не узнала. И имела все основания принять меня за сыщика. Тон у нее был агрессивный и резкий; ни малейшего следа неуверенности или испуга. Своих врагов она привыкла встречать в полной боевой готовности, сколько бы их ни оказалось. Взгляд ее холодных голубых глаз, неусыпно бдительных, как у тигрицы, скользнул поверх моего плеча в сумеречный колодец лестницы. Она проверяла, нет ли за моей спиной кого-то еще.
— Могу я поговорить с фройляйн Анни, — вежливо спросил я.
— Нет. Она занята.
Тем не менее мой английский акцент несколько ее успокоил; она коротко добавила: «Заходите», повернулась и пошла в гостиную — с полным ко мне безразличием, из чего я сделал вывод: наружную дверь мне придется закрыть самому. Так я — смиренно — и сделал и двинулся за ней следом.
На столе в гостиной стоял Отто в одной рубашке и возился с переделанной газолиновой горелкой.
— Ба, да это же Вилли! — воскликнул он, спрыгнул со стола и так огрел меня по плечу, что чуть не сшиб с ног.
Мы обменялись рукопожатием. Ольга опустилась на стул, лицом ко мне, неспешно и с этаким зловещим достоинством, как предсказательница судеб. На вздувшихся ее запястьях нестройно звякнули браслеты. Меня вдруг заинтересовал ее возраст; может статься, ей всего-то лет тридцать пять, не больше: на одутловатом, лоснящемся лице нет ни единой морщинки. Не то чтобы мне хотелось делиться с ней всем тем, что придется сказать Отто, но, судя по всему, двигаться с места до тех пор, пока я не уйду, она не собиралась. Ее голубые кукольные глаза не мигая бесстыднейшим образом уставились в мои:
— А раньше я нигде не могла вас видеть?
— В этой самой комнате, — сказал я, — сильно пьяным.
— Так-так, — ее грудь заколыхалась в полной тишине. Она смеялась.
Выдержав долгую паузу, я спросил Отто:
— Вы видели Артура до того, как он уехал?
Да, Анни и Отто оба видели его, хотя, похоже, по чистой случайности. Они заглянули к нему в воскресенье после обеда: Артур как раз укладывал чемоданы. Сплошные телефонные звонки и беготня туда-сюда. Потом объявился Шмидт. Они с Артуром ушли в спальню о чем-то переговорить, и вскоре до Анни с Отто донеслись их громкие и злые голоса. Из спальни вышел Шмидт, за ним следом — Артур, он был в ярости, но в ярости бессильной. Отто так и не смог окончательно разобраться, в чем, собственно, было дело, но речь шла о бароне и о каких-то деньгах. Артур вышел из себя из-за того, что Шмидт что-то такое сказал барону; Шмидт же то поливал его презрением, то принимался оскорблять. Артур крикнул ему: «С вашей стороны это не только чернейшая неблагодарность, это еще и чистой воды предательство!» Эту фразу Отто запомнил совершенно точно. Она, судя по всему, произвела на него особенное впечатление; возможно, в силу того что в его представлении слово «предательство» имело четко выраженный политический привкус. В общем, он принял как данность, что Шмидт каким-то образом предал коммунистическую партию. «В первый же раз, как я его увидел, я сказал Анни: „Не удивлюсь, если его послали шпионить за Артуром. И еще эта его огромная раздутая башка — просто вылитый наци“».
То, что за этим последовало, лишний раз утвердило Отто в его мнении. Шмидт уже совсем было собрался уходить, но потом обернулся и сказал Артуру: «Ладно, я ухожу. Оставляю вас на милость ваших распрекрасных дружков-коммунистов. А вот когда они вытянут из вас все до последнего пфеннига…»
Далее он не договорил. Потому что Отто, который был сильно озадачен всем этим разговором и услышал наконец хоть что-то внятное, на что можно было всерьез обидеться, выволок Шмидта из квартиры за шиворот и, от души отвесив ему пинка под зад, спустил с лестницы. На пинке Отто остановился особо, с любовью и гордостью. Это был один из лучших пинков за всю его жизнь, пинок вдохновенный, рассчитанный и исполненный превыше всяких похвал. Он очень старался, чтобы я понял, куда и каким образом пришелся удар. Он заставил меня встать и слегка дотронулся большим пальцем ноги до моей ягодицы. Я понимал, какого труда ему стоит сдержаться и не повторить свой подвиг, а потому чувствовал себя не очень уютно.
— Честное слово, Вилли, ты бы слышал, как он грохнулся! Трах! Бах! Бабах! Он, наверное, с минуту не мог понять, где он и что с ним случилось. А потом разревелся, ну прямо как ребенок. Я над ним смеялся до полного изнеможения, так что меня можно было с лестницы столкнуть одним пальцем.
И Отто стал смеяться, как смеялся в тот день. Смех его шел от души, и не было в нем ни на грош жестокости или злобы. К побитому Шмидту он не испытывал никаких неприязненных чувств.
Я спросил, не было ли с тех пор о нем слышно чего-нибудь еще. Отто не знал. Шмидт поднялся на ноги медленно и с явным трудом, пробормотал сквозь слезы какую-то невнятную угрозу и пошел, прихрамывая, вниз по лестнице. А Артур, который все это время держался на почтительном расстоянии, с сомнением покачал головой и принялся журить Отто: «Знаете, вам, наверное, не следовало этого делать».
— У Артура слишком доброе сердце, — прибавил Отто, добравшись до окончания своей истории. — Он верит всем на свете. И какая, спрашивается, ему за это благодарность? Никакой. Вечно его надувают и предают.
Чем ответить на это последнее замечание, я так и не нашелся. И сказал, что мне пора идти.
Ольгу что-то во мне откровенно забавляло. Бюст ее тихо подрагивал. Когда мы вышли в прихожую, она вдруг ни с того ни с сего ущипнула меня за щеку, неторопливо и крепко, как будто срывала с дерева сливу.
— Экий ты славный парнишка, — грубовато хохотнула она. — Давай-ка заходи сюда как-нибудь вечерком. Я тебя кой-чему научу, о чем ты и понятия не имеешь.
— Надо тебе и правда как-нибудь попробовать с Ольгой, Вилли, — совершенно серьезно посоветовал Отто. — Оно того стоит.
— Не сомневаюсь, — вежливо ответил я и поспешил вниз по лестнице.
Несколькими днями позже мы договорились встретиться с Фрицем Венделем в «Тройке». Я пришел порядком раньше намеченного срока, сел у стойки и обнаружил на соседнем табурете барона.
— Привет, Куно!
— Добрый вечер.
Он чопорно склонил голову с гладко зализанными волосами. К моему удивлению, он будто бы и вовсе был не рад меня видеть. Скорее наоборот. Его монокль отблескивал с убийственно враждебной вежливостью; свободный глаз уклончиво блуждал.
— Сто лет вас не видел, — радостно сказал я, пытаясь сделать вид, что невиннейшим образом не заметил этой его манеры.
Его взгляд прошелся по залу; он откровенно взывал о помощи, но на его зов никто так и не откликнулся. В заведении в столь ранний час было практически пусто. Бармен ненавязчиво двинулся в нашу сторону.
— Выпьете чего-нибудь? — спросил я. Мое общество явно его не радовало, и это начинало меня занимать.
— Э — нет, спасибо, ничего. Видите ли, мне уже пора.
— Как, герр барон, вы нас покидаете — так скоро? — учтиво вставил бармен; сам того не желая, он поставил барона в еще более неловкое положение. — Но вы же пробыли у нас всего минут пять, не больше.
— С вами, часом, не связывался Артур Норрис? — Во власти преднамеренного злого умысла, я даже и не думал обращать внимание на его попытку встать с табурета. А если я слегка не отодвинусь, встать у него не получится.
При звуке этого имени Куно аж вздрогнул:
— Нет. — Тон у него был ледяной. — Ничего о нем не слышал.
— Вы знаете, он сейчас в Париже.
— В самом деле?
— Ну что ж, — сердечнейшим образом сказал я, — не смею вас больше задерживать. — И протянул ему руку. Он едва до нее дотронулся.
— До свидания.
Вырвавшись наконец на свободу, он пулей метнулся к двери: как из чумного барака, ни дать ни взять. Бармен, сдержанно улыбнувшись, собрал монеты и высыпал их в кассу. Не в первый раз он видел, как осаживают попрошаек.
А на мою долю осталась очередная загадка.
Подобно длинному поезду, который останавливается на каждом вшивом полустанке, зима понемногу катилась к концу. Каждую неделю выходили новые чрезвычайные законы. Брюннинг голосом усталого епископа продолжал отдавать приказы лавочникам, но никто его не слушал. «Это фашизм», — жаловались социал-демократы. «Он слабак, — говорила Хелен Пратт. — А этим свиньям нужен настоящий мужчина с волосатой грудью». Был обнаружен Гессенский документ, но по большому счету ни на кого не произвел впечатления. Слишком много скандалов, и этот был уже лишним. Публика устала и объелась сюрпризами до полного несварения желудка. Поговаривали, что к Рождеству наци будут у власти; но Рождество настало, а наци к власти так и не пришли. Артур прислал мне к празднику поздравления на открытке с Эйфелевой башней.
Берлин жил в состоянии гражданской войны. Ненависть вспыхивала внезапно, без предупреждения, из ничего; на уличных перекрестках, в ресторанах, синематографах, дансинг-холлах, плавательных бассейнах; в полночь, после завтрака, посреди бела дня. Выхватывались ножи, в ход шли кастеты, пивные кружки, ножки от стульев и дубинки с залитым внутрь свинцом; пули царапали плакаты на афишных тумбах, рикошетили от жестяных крыш общественных уборных. Посреди людной улицы на человека могли напасть, порвать на нем одежду, избить и оставить его, истекающего кровью, лежать на тротуаре; пятнадцать секунд — и все кончено, и нападавшие скрылись. Отто получил удар бритвой через глазницу наискосок в драке на базарчике возле Кёперникерштрассе. Врач наложил три шва, и ему пришлось провести в клинике целую неделю. Газеты полнились снимками с похорон святых мучеников: нацистов, рейхсбанновцев, коммунистов. Мои ученики глядели на них и качали головами, извинялись передо мной за то, что творится в Германии. «Боже, боже мой, — говорили они, — какой ужас! Так не может больше продолжаться».
Репортеры, специализирующиеся на убийствах, и авторы джазовых песенок безнадежно девальвировали немецкий язык. Словарь газетной брани (предатель, лакей Версаля, свинья и убийца, марксистский жулик, гитлеровская зараза, красная чума) стал напоминать — из-за частотности употребления — те общеобязательные формы вежливости, которые в ходу у китайцев. Слово Liebe,воспарив над языком Гёте, не стоило теперь и поцелуя шлюхи. Весна, луна, юность, розы, девушка, милый, сердце, май— этой обесцененной до последнего предела монетой торговали теперь сочинители бесчисленных танго, вальсов и фокстротов, те, кто всегда готов был предложить вам выход — к счастью, сугубо частному. Найди себе славную крошку, советовали они, и позабудь о кризисе, не обращай внимания на безработных. Лети, тянули они за рукав, лети на Гавайи, в Неаполь, в Никогда-На-Свете-Вену. Хугенберг, который стоял за «УФА», подавал публике национализм на любые вкусы. Он выпускал на экраны эпические батальные полотна, фарсы из солдатской жизни и оперетты, где веселые проделки военной аристократии начала века были переодеты по вкусу 1932 года. На него работали великолепные режиссеры и операторы, которым приходилось цинически пускать весь свой талант на то, чтоб показать, как прекрасны цепочки пузырьков в шампанском и как играет на шелке яркий свет ламп.
И каждое утро во всем этом огромном, сыром, безотрадном городе и в притулившихся к нему по окраинам колониях сколоченных из ящиков лачуг просыпались молодые люди, просыпались, чтобы хоть как-то скоротать еще один пустой, без смысла и без работы день; они отправлялись торговать шнурками, попрошайничать, играть в шашки в зале биржи труда, околачиваться возле общественных уборных, открывать дверцы авто, ворочать на рынках клети с товарами, сплетничать, слоняться по улицам, воровать, подслушивать, о чем говорят на бегах маклеры, докуривать на двоих подобранные в канавах бычки, петь народные песни во дворах и в вагонах подземки на перегонах между станциями. После Нового года выпал снег, но не лег; о заработке на расчистке улиц можно было забыть. Лавочники вызванивали каждую монету о прилавок, опасаясь фальшивомонетчиков. Астролог фройляйн Шрёдер предсказывала конец света. «Послушай, — говорил мне Фриц Вендель между двумя глотками коктейля в баре отеля „Эдем“, — мне плевать, если эта страна ударится в коммунизм. Тогда, по крайней мере, нам придется ампутировать все лишние идеи. Ну и хрен бы с ними, а?»
В начале марта стали появляться агитационные плакаты к президентским выборам. Готическая вязь под портретом Гинденбурга откровенно взывала к религиозным чувствам: «Он был верен вам; сохраните и вы в Него веру». Нацисты умудрились выдумать формулу, которая разом и отсылала к этой достопочтенной иконе, и позволяла избежать обвинения в святотатстве: «Уважьте Гинденбурга; голосуйте за Гитлера». Отто и его товарищи, вооружившись ведерками с краской и кистями, каждую ночь отправлялись в опасные экспедиции. Они взбирались по отвесным стенам, карабкались по крышам, пробирались в заколоченные досками проемы, стараясь при этом не попасться на глаза полиции и патрулям СА. А на следующее утро прохожие лицезрели в каком-нибудь видном и совершенно, казалось бы, недоступном месте бесстыднейшим образом намалеванное имя Тельмана. Отто снабдил меня пачкой маленьких листовок с клейкой оборотной стороной: «Голосуйте за Тельмана, кандидата рабочих». Я носил их в кармане и, если меня никто не видел, наклеивал на двери и витрины магазинов.
Брюннинг говорил на митинге во Дворце спорта. Мы должны голосовать за Гинденбурга, сказал он нам, и тем спасти Германию. Он делал резкие увещевательные жесты; в свете юпитеров отчаянно сверкали его очки. Б голосе у него дрожала сухая академическая страстность. «Инфляция», — пугал он, и аудиторию бросало в дрожь. «Танненберг», — напоминал он благоговейно: засим следовали продолжительные аплодисменты.
Байер говорил в парке, в самый снегопад, с крыши фургона; крошечная фигурка с непокрытой головой жестикулирует над огромным волнующимся морем лиц и знамен. За ним возвышался холодный фасад Замка; и, в линию вдоль каменной балюстрады, ряд за рядом молчаливых вооруженных полицейских. «Посмотрите на них, — кричал Байер. — Вот бедолаги! Как только не стыдно заставлять их часами стоять на улице в такую погоду. Впрочем, о чем это я; на них ведь прекрасные теплые шинели, нарочно, чтобы они не мерзли. Кто снабдил их этими шинелями? Мы. Разве не мило с нашей стороны? А кто снабдит теплыми пальто нас самих? Задайте мне вопрос полегче».
— Итак, у нашего старого друга опять прошел все тот же фокус, — сказала Хелен Пратт. — Я так и знала. Поспорила на него с этими бедными дурачками в конторе и выиграла десять марок.
Была первая среда после выборов, и мы стояли на платформе на вокзале Цоо. Хелен пришла проводить меня на поезд, я ехал в Англию.
— Да, кстати, — сказала она, — а что стало с тем странным типом, которого ты как-то вечером приволок с собой? Моррис, так кажется?
— Норрис… я не знаю. Сто лет о нем не слышал.
Странно, что она о нем спросила, потому что буквально минуту назад я и сам подумал об Артуре. Он всегда ассоциировался для меня именно с этой станцией. Скоро минет шесть месяцев, как он уехал, а было все как будто на прошлой неделе. Как только доберусь до Лондона, решил я, напишу ему длинное письмо.