Книга: Жизнь способ употребления
Назад: Глава LXXXVII Бартлбут, 4
Дальше: Глава LXXXIX Моро, 5

Глава LXXXVIII
Альтамон, 5

В большой гостиной четы Альтамон два официанта завершают последние приготовления к приему. Один из них, негр атлетического сложения в небрежно натянутой ливрее эпохи Людовика XV — жакет и штаны в тонкую зеленую полоску, зеленые чулки, туфли с серебряными пряжками — с легкостью приподнимает край трехместного дивана из лакированного темно-красного дерева, украшенного стилизованной листвой и перламутровыми инкрустациями; другой, метрдотель с желтоватым лицом и выдающимся кадыком, одетый в чуть великоватый для него черный костюм, расставляет на мраморной столешнице длинного десертного стола, придвинутого к стене справа, большие блюда британского металла, наполненные маленькими бутербродами с пунцовым говяжьим языком, красной икрой, вяленым мясом, копченым угрем, ростками спаржи и т. п.
Над десертным столом висят две картины мастера жанровых сцен Дж. Т. Мастона, художника английского происхождения, который долгое время жил в Центральной Америке и приобрел известность в начале века: первая картина, под названием «Аптекарь», представляет темную лавочку, заполненную большими цилиндрическими сосудами, в глубине которой лысый мужчина в зеленоватом рединготе с лорнетом на носу и огромной лупой, закрепленной на лбу, кажется, мучительно разбирает какой-то рецепт; на второй картине, «Натуралист», изображен худой сухопарый мужчина с энергичным лицом и бородкой, стриженной по-американски, то есть густо растущей под подбородком. Скрестив руки, он стоит и смотрит, как маленькая белка бьется в мелкой паучьей сети, растянутой меж двух гигантских тополей и сплетенной отвратительной тварью с большим, как голубиное яйцо, телом и огромными лапами.
У стены слева, на полке мраморного в прожилках камина, между двумя лампами с цоколями из медно-желтых снарядных гильз находится высокий стеклянный колпак, а под ним — букет цветов, все лепестки которых сделаны из тонких золотых пластинок.
Почти во всю длину дальней стены висит сильно подпорченный и совершенно выцветший гобелен. Вероятнее всего, на нем изображены волхвы: из трех персонажей, — один опустился на колени, двое других стоят прямо, — лишь один из стоящих сохранился более или менее хорошо: на нем длинное платье с прорезями на рукавах, на поясе шпага, в левой руке что-то вроде вазочки; у него черные волосы, а на голове странная шляпа, украшенная медальоном и смахивающая одновременно на берет, треуголку, корону и колпак.

 

На переднем плане, чуть справа и наискосок от окна, Вероника Альтамон сидит за письменным столом с кожаной вставкой в золотых арабесках, на котором разложены книги: роман Жоржа Бернаноса «Радость»; детская книжка «Деревня лилипутов» с обложкой, изображающей миниатюрные домики, пожарную вышку, мэрию с часами и изумленных веснушчатых мальчишек, которым длиннобородые гномики подают тартинки с маслом и большие стаканы с молоком; «Словарь средневековых французских и латинских сокращений» Эспенголя, «Практикум по средневековой Дипломатике и Палеографии» Тустена и Тассена, раскрытые на развороте с факсимильными репродукциями средневековых текстов: на левой странице — типовой контракт аренды:
Да будет известно всем тем кто сие увидит и услышит что те кто из Менальвиля должны тем кто из Отрийской Церкви отдавать три тулузских су каждый год к названному сроку…
на правой странице — отрывок из «Истинной истории Филемона и Бавкиды» Гарена де Гарланда: это весьма вольная адаптация рассказанной Овидием легенды, где автор, клирик из Валансьена, живший в XII веке, представляет, как Зевс и Меркурий, желая наказать фригийцев, отказавшим им в гостеприимстве, не только устраивают потоп, но еще и насылают на них полчища свирепых зверей, которых Филемон, вернувшись в свою хижину, превратившуюся в храм, описывает Бавкиде:
Я видел здесь триста девять пеликанов; шесть тысяч шестнадцать селевкидов — они ходили стройными рядами и поедали кузнечиков, прыгавших в пшенице; кинамолгов, аргатилов, капримульгов, тиннункулов, протонотариев, то бишь онокроталиев с их широченной пастью, стимфалид, гарпий, пантер, доркад, кемад, кинокефалов, сатиров, картазонов, тарандов, зубров, монопов, пегасов, кепов, неад, престеров, керкопитеков, бизонов, музимонов, битуров, офиров, стриг, грифов.
Среди этих книг находится стянутая двумя резинками коленкоровая папка коричневато-серого цвета с приклеенной прямоугольной этикеткой, на которой очень тщательно, почти каллиграфически выведена следующая надпись:

 

Вероника — слишком высокая для своего возраста, очень бледная, необычайно светловолосая, Немиловидная и немного угрюмая девушка шестнадцати лет — одета в длинное белое платье с кружевными рукавами и широким воротом, открывающим плечи и выступающие ключицы. Она внимательно рассматривает потрескавшуюся и изломанную фотографию небольшого формата, где изображены две балерины, одна из которых сама мадам Альтамон двадцатипятилетней давности: они выполняют упражнения у станка под руководством педагога, поджарого мужчины с птичьей головой, горящими глазами, тощей шеей, костлявыми руками, босыми ногами, обнаженным торсом; на нем лишь длинные трусы и большая вязаная шаль, наброшенная на плечи; в левой руке он держит длинную трость с серебряным набалдашником.

 

Мадам Альтамон — в девичестве Бланш Гардель — в свои девятнадцать лет была танцовщицей в труппе под названием «Балле Фрэр», основанной и руководимой двумя, правда, не братьями, а кузенами: Жан-Жак Фрэр исполнял обязанности коммерческого директора, обговаривал контракты, организовывал гастроли, а Максимильен Риччетти, которого на самом деле звали Макс Рике, был художественным руководителем, хореографом и ведущим танцором. Труппа, верная самой чистой классической традиции — пачки, пуанты, антраша, жете батю, «Жизель», «Лебединое озеро», па-де-де и сюита в белом, — выступала на фестивалях в пригородах — «Музыкальные ночи в Шату», «Художественные субботы в Ла Аккиньер», «Звук и Свет в Арпажоне», «Фестиваль в Ливри-Гаргане» и т. д., — а также в лицеях, где на смехотворную субсидию от Министерства образования «Балле Фрэр» знакомили старшие классы с искусством танца, устраивая в спортивных залах и школьных столовых показательные уроки, которые Жан-Жак Фрэр размеренно сопровождал добродушными комментариями, обильно приправляя их заезженными каламбурами и гривуазными намеками.
Жан-Жак Фрэр был низеньким упитанным весельчаком, который охотно продолжал бы и дальше вести это жалкое существование, позволявшее ему вдоволь щипать за ягодицы балерин и коситься на школьниц. А вот Риччетти чувствовал себя обделенным и горел желанием явить миру свой исключительный талант. И тогда, — говорил он Бланш, которую любил почти так же страстно, как и себя самого, — к ним придет заслуженная слава, и они станут самой прекрасной танцевальной парой за всю историю балета.
Долгожданная возможность представилась в ноябре 1949 года: граф делла Марса, венецианский меценат и страстный любитель балета, решил заказать для международного фестиваля в Сен-Жан-де-Люз фантазию-буфф в духе Люлли «Соблазны Психеи» Рене Беккерлу (ходили слухи, что под этим именем скрывался сам граф) и доверил ее постановку труппе «Балле Фрэр», которой ему довелось аплодировать за год до этого на представлении «Незабываемые часы в Морэ-сюр-Луэн».
Через несколько недель Бланш поняла, что она беременна, и что рождение ребенка приходилось почти день в день на открытие фестиваля. Единственно правильным решением было бы сделать аборт, но когда она объявила новость Риччетти, танцор пришел в неописуемую ярость и запретил ей ради одного вечера славы жертвовать неповторимым существом, которым он ее одарил.
Бланш не знала, что делать. Она была сильно привязана к танцору, и их любовь питалась совместными мечтами о грядущем триумфе; но между ребенком, иметь которого она никогда не хотела и сделать которого она бы успела впоследствии, и ролью, которую она ждала всю жизнь, выбор был прост: она спросила совета у Жан-Жака Фрэра, который, несмотря на вульгарность, вызывал у нее симпатию и относился к ней весьма доброжелательно. Не осуждая и не оправдывая, директор труппы выдал пару грубых реплик о производительницах ангелочков, играющих с вязальными спицами, и хвостиках петрушки на кухонных столах, покрытых клеенкой в клетку, после чего посоветовал ей, по крайней мерю, отправиться в Швейцарию, Великобританию или Данию, где некоторые частные клиники практиковали добровольное прерывание беременности в менее травмирующих условиях. И тогда Бланш решилась обратиться за советом и помощью к одному из друзей детства, жившему в Англии. Это был Сирилл Альтамон, который недавно закончил Национальную административную школу и стажировался в посольстве Франции в Лондоне.

 

Сирилл был старше Бланш на десять лет. Загородные дома их родителей находились в Нофль-лё-Шато, и еще до войны, детьми, Бланш и Сирилл весело проводили летние каникулы с целой толпой кузенов и кузин, ухоженных и аккуратных маленьких парижан, которые учились лазать по деревьям, находить птичьи гнезда, ходить на ферму за молоком и едва отжатым белым сыром.
Бланш была в числе самых младших, а Сирилл — самых старших; в конце сентября, накануне отъезда в город и начала учебного года, дети давали для взрослых концерт, который в самой большой тайне готовили две последние недели; Бланш исполняла номер маленькой крысы, а Сирилл подыгрывал ей на скрипке.
Война оборвала это беспечное детство. Когда Бланш и Сирилл увиделись вновь, она успела превратиться в восхитительную шестнадцатилетнюю девушку, которую уже никто не посмел бы дергать за косички, а он — пусть ненадолго — стал лейтенантом, да еще овеянным славой: он сражался в Арденнах и недавно прошел по конкурсу и в Политехнический институт, и в Национальную административную школу. В последующие три года он водил ее на балы и ухаживал за ней настойчиво, но безрезультатно, так как она не переставала питать немую страсть к трем звездам «Балле де Пари» — Жану Бабиле, Жану Гелису и Ролану Пети — до тех пор, пока не оказалась в объятьях Риччетти.
Сирилл Альтамон быстро согласился с решением Бланш сделать аборт и предложил ей свою помощь. Утром следующего дня, после чисто формального посещения врача с Харли-стрит, на приеме у которого Сирилл выдал себя за мужа Бланш, молодой высокопоставленный чиновник отвез балерину в некую клинику северного предместья — обычный коттедж, в точности похожий на все окружавшие его коттеджи. Как было условлено, он вернулся за ней на следующее утро, проводил ее на вокзал Виктория и посадил на «Серебряную стрелу».
В ту же ночь она позвонила ему, умоляя о помощи. Вернувшись домой, она нашла в столовой Жан-Жака Фрэра и двух инспекторов полиции, которые сидели за столом и допивали бутылку кальвадоса: они сообщили ей, что накануне Максимильен повесился. В краткой записке он, объясняя свой поступок, написал, что никогда не сможет смириться с тем, что Бланш отвергла его ребенка.

 

Через полтора года, в апреле 1951-го Бланш Гардель вышла замуж за Сирилла Альтамона. В мае они переехали на улицу Симон-Крюбелье, но Сирилл там фактически никогда не жил, так как уже несколько недель спустя его перевели в Женеву, где он и обосновался. С тех пор он приезжает в Париж на очень короткое время и чаще всего останавливается в гостинице.
Вероника родилась в 1959 году, а в восемь или девять лет — сначала для выяснения обстоятельств собственного рождения — взялась исследовать жизнь своих родителей. В возрасте, когда нравится считать себя найденышем, королевским ребенком, подмененным в колыбели, брошенным под забором, подобранным ярмарочными торговцами или цыганами, она придумывала невероятные истории, дабы объяснить, почему ее мать вечно носит на запястье левой руки тонкую ленточку из черной марли, а также кем был этот вечно отсутствующий мужчина, который назывался ее отцом и которого она ненавидела так сильно, что в течение нескольких лет упорно зачеркивала фамилию Альтамона на своем школьном билете и тетрадях и заменяла ее на материнскую.

 

Страстно, почти самозабвенно, с какой-то маниакальной скрупулезностью она принялась воссоздавать историю своей семьи. Однажды мать, согласившись наконец удовлетворить ее любопытство, ответила, что марлевую повязку она хранит в знак скорби, в память об одном мужчине, который когда-то очень много для нее значил. Вероника решила, этот мужчина и был ее отцом, а Альтамон заставлял страдать свою жену за то, что та до него любила другого. Позднее в книге «Возраст зрелости» она нашла заложенную на странице 73 фотографию своей матери, которая делала упражнения у станка вместе с другой балериной под руководством Максимильена, и из этого заключила, что ее настоящим отцом был именно он. В тот день она завела специальную тетрадь, куда решила тайно записывать все, что могло относиться к ее истории и истории ее родителей, и начала систематически обыскивать все шкафы и ящики своей матери. Там царил идеальный порядок, и, казалось, не осталось никаких следов от ее прошлой балетной жизни. Тем не менее, однажды под пачкой аккуратно сложенных счетов и квитанций Вероника обнаружила несколько старых писем от одноклассников, кузенов, кузин и подруг, уже много лет как потерянных из виду, которые вспоминали о школе, велосипедных поездках, полдниках, купаниях, костюмированных балах, спектаклях в «Театр дю Пти-Монд». В другой раз это была программка «Балле Фрэр» к празднику Родителей Учеников лицея Ош в Версале, в которой был объявлен отрывок «Коппелии» в исполнении Максимильена Риччетти и Бланш Гардель. А еще, проводя каникулы у бабушки по материнской линии, — не в Нофле, где дом был уже давно продан, а в Гримо, на Лазурном Берегу, — на чердаке ей попалась коробка с этикеткой «Маленькая балерина», в которой сохранилось шестьдесят метров пленки, отснятой на камере «Pathé Baby»; Вероника нашла место, где можно было просмотреть этот фильм, и увидела в нем свою мать, маленькую балерину в пачке, и подыгрывающего ей на скрипке высокого прыщавого олуха, в котором сумела распознать Сирилла. Затем, несколько месяцев назад, в ноябре 1974 года, в мусорной корзине матери она обнаружила письмо от Сирилла и, прочтя его, поняла, что Максимильен умер за десять лет до ее рождения и в действительности все было совсем не так, как она полагала:
«Несколько дней назад я был в Лондоне и не смог побороть возникшее желание съездить в то далекое предместье, куда двадцать пять лет назад, почти день в день, я тебя отвез. Клиника все еще там, под номером 130 по Крезент-Гарденс, но теперь это четырехэтажное здание выглядит более современно. Вокруг практически ничего не изменилось по сравнению с сохранившимся у меня воспоминанием. Я вновь пережил тот день, который провел в этом пригороде, пока тебя оперировали. Об этом дне я никогда тебе не рассказывал: я хотел приехать к тебе под вечер, когда ты бы уже отошла от наркоза, поэтому возвращаться в Лондон не имело смысла и было правильнее остаться там, пусть даже просидев несколько часов в пабе или в кино. Когда я тебя оставил, не было еще и десяти утра. Добрых полчаса я бродил по улицам, вдоль настолько одинаковых semi-detached cottages, что можно было подумать, будто в целой серии гигантских зеркал отражается один и тот же коттедж: те же темно-зеленые двери с начищенными до блеска медными молоточками и решетками для обуви, те же кружевные занавески машинной вязки в эркерах, те же горшки с аспидистрой за окнами второго этажа. В итоге мне удалось найти то, что явно выглядело как торговый центр: несколько пустынных магазинов, один «Woolworth’s», один кинозал, который, разумеется, назывался «The Odeon», и паб, гордо окрещенный «Unicorn and Castle», но, к сожалению, закрытый. Я зашел и уселся в единственном заведении, которое, как показалось мне, подавало какие-то признаки жизни, это был длинный деревянный вагончик, кое-как обустроенный под милк-бар, который обслуживали три старые девы. Там мне подали отвратительный чай и тосты без масла — от маргарина я отказался — с апельсиновым мармеладом, пахшим жестью.
Затем я купил газеты и отправился их читать в скверик возле статуи, представлявшей господина ироничного вида, который сидел, закинув ногу на ногу, и держал в левой руке бумажный — правильнее было бы сказать, каменный — лист, свернутый с двух концов, а в правой — Гусиное перо; сначала я подумал, что это Вольтер, затем решил, что это Поуп, но это был некий Уильям Уорбертон (1698–1779), литератор и прелат, и, как уточняла надпись, высеченная на постаменте, автор труда «Доказательство Божественного назначения Моисея».
Около полудня паб наконец-то открылся, и я перебрался туда; я выпил не одну кружку пива и съел несколько сэндвичей с анчоусной пастой и сыром честер. Я просидел там до двух часов, уткнувшись в бокал, у стойки, рядом с двумя мужчинами, которые приходились друг другу родственниками и оба работали в муниципалитете; один — младшим бухгалтером в газовой компании, другой — начальником отдела пенсий и пособий. Они поглощали омерзительное варево, похожее на рагу, и на чудовищном кокни обсуждали нескончаемую семейную историю, в которой фигурировали сестра, устроившаяся в Канаде, племянница — медсестра, уехавшая в Египет, другая племянница, вышедшая замуж в Ноттингеме, загадочный О’Брайан по прозвищу Бобби и миссис Бридгетт, которая содержала семейный пансион в Маргейт, в устье Темзы.
В два часа я вышел из паба и пошел в кино; помню, что в программе было два художественных фильма, несколько документальных и мультипликационных, а также новости. Я забыл, как назывались полнометражные фильмы; один был тупее другого; первый оказался очередной историей про офицеров RAF, которые делают подкоп и сбегают из офлага; второй был заявлен как комедия; действие происходит в XIX веке, в начале толстый богач, страдающий от подагры, не отдает руку своей дочери томному юноше, так как у вышеназванного томного юноши нет ни денег, ни будущего. Я так и не узнал, каким образом томный юноша собирался обогатиться и доказать своему будущему тестю, что он умнее, чем казался, так как уже через четверть часа я заснул. Проснулся я оттого, что меня довольно грубо будили две билетерши. В зале горел свет, я был последним зрителем. Совершенно отупевший, я не понимал ни слова из того, что мне кричали вслед, и только выйдя на улицу, я понял, что забыл газеты, пальто, зонт и перчатки. К счастью, одна из билетерш меня догнала и все это мне вернула.
Было уже очень темно. Пробило полшестого. Заморосило. Я вернулся в клинику, но мне не позволили с тобой увидеться. Лишь сказали, что все прошло хорошо, что ты спишь и что я должен за тобой приехать на следующий день в одиннадцать часов.
Я сел в автобус и поехал в Лондон через эти огромные и бездушные пригороды, эти тысячи home sweet home, в которых тысячи и тысячи мужчин и женщин, едва вернувшись из своих мастерских и своих контор, в одно и то же время снимают teacosy со своих чайников, наливают себе чашку чая, добавляют капельку молока, подцепляют кончиками пальцев тост, только что выскочивший из электрического тостера, и намазывают на него пасту «Bovril». У меня было ощущение полной нереальности, словно я находился на другой планете, в каком-то ином мире, ватном, туманном, влажном мире, через который пролетали даже не желтые, а почти оранжевые огни. И вдруг я начал думать о тебе, о том, что с тобой случилось, о жестокой иронии судьбы, когда, помогая тебе избавиться от ребенка, который был не от меня, нам на несколько часов довелось стать мужем и женой, причем выдав не тебя за госпожу Альтамон, а меня — за господина Гарделя.
Когда автобус прибыл на конечную станцию Чаринг Кросс, было полвосьмого. В пабе под названием «The Greens» я выпил виски, после чего снова пошел в кино. На этот раз это был фильм, о котором ты мне рассказывала, «Красные туфельки» Майкла Пауэлла с актрисой Мойрой Ширер и хореографом Леонидом Мясиным; я забыл, о чем рассказывалось в фильме, но запомнил одну балетную сцену, где брошенная на землю газета взлетает от порыва ветра и превращается в странную и даже пугающую танцовщицу. Из кинотеатра я вышел около десяти часов. Я ощущал неудержимое желание напиться, хотя вообще почти не пил и даже с одной рюмки чувствовал себя нехорошо.
Я зашел в паб под названием «The Donkey In Trousers». На вывеске красовался осел, у которого все четыре ноги были замотаны в высокие поножи из белой ткани в красный горошек. Мне казалось, что такие ослиные штаны практиковались лишь на острове де Ре, но аналогичный обычай наверняка существовал и где-нибудь в Англии. На месте хвоста у осла был кусок бечевки, а подпись объясняла, каким образом он может служить барометром:
If tail is dry         Fine
If tail is wet        Rain
If tail is moves      Windy
If tail cannot be seen Fog
If tail is frozen      Cold
If tail falls out      Eartquake
Паб был забит до отказа. В конце концов, я нашел место за столом, который занимала необычная пара: уже пожилой, чудовищной полноты мужчина с высоким лбом, крупной головой в ореоле густой седой шевелюры, и женщина лет тридцати, в чертах лица которой просматривалось что-то одновременно славянское и азиатское — широкие скулы, узкие глаза и светлые слегка рыжеватые волосы, заплетенные в косы и сложенные венком. Она молчала и то и дело клала руку на руку своего спутника, словно удерживая его от раздражения. Он говорил безостановочно, с легким акцентом, который мне не удавалось распознать; он не заканчивал фразы, прерывая их всякими «короче», «хорошо», «прекрасно», «превосходно», ни на миг не прекращал поглощать массу еды и питья, каждые пять минут поднимался и пробивался к бару, чтобы приносить очередные тарелки с сэндвичами, пакетами чипсов, сосисками, горячими пирожками, кусками apple pie и пинты темного пива, которые осушал зараз.
Вскоре он заговорил со мной, и мы стали выпивать вместе, болтать о том о сем, о войне, смерти, Лондоне, Париже, пиве, музыке, ночных поездах, красоте, танце, тумане, жизни. Кажется, я попытался рассказать ему твою историю. Его спутница ничего не говорила. Время от времени она ему улыбалась; остальное время она обводила взором задымленный бар, цедя свой gin pink, и закуривала одну за другой сигареты с золотым ободком, которые почти тотчас тушила в пепельнице с рекламой виски «Antiquarian».
Наверно, я очень быстро потерял чувство места и времени. Все слилось в общий гомон, из которого вырывались какие-то глухие стуки, выкрики, смех, шепот. Затем, вдруг открыв глаза, я понял, что меня поставили на ноги, накинули на плечи пальто и сунули в руку зонт. Паб почти опустел. Хозяин стоял на пороге и курил сигару. Официантка посыпала опилками пол. Женщина надела пушистую меховую шубу, мужчина с помощью официанта влез в огромную накидку с ондатровым воротником. Внезапно он всем корпусом развернулся ко мне и громоподобно заявил: «Жизнь, молодой человек, это распростертая женщина с пышной грудью, широким гладким мягким лоном меж раздвинутых ляжек, изящными руками, округлыми бедрами, которая, прикрыв глаза, всем своим насмешливым, провокационным видом требует от нас самого пылкого рвения».
Как я добрался домой, разделся, лег в постель? Совсем не помню. Когда через какое-то время я проснулся, чтобы ехать за тобой, везде горел свет, а в душевой все еще текла вода. Зато у меня осталось четкое воспоминание о той паре и о последних словах, сказанных мне тем мужчиной, и всякий раз, когда я вспоминаю о блеске его глаз в тот момент, я думаю о том, что произошло спустя несколько часов, а еще о кошмаре, в который превратилось наше существование.
С тех пор ты выстраивала свою жизнь на ненависти и постоянной иллюзии принесенного в жертву счастья. Всю оставшуюся жизнь ты будешь мне мстить за то, что я помог тебе сделать то, что ты хотела сделать сама и сделала бы в любом случае даже без моей помощи; всю оставшуюся жизнь ты будешь меня винить за ту неудавшуюся любовь, за ту неудавшуюся жизнь, которую напыщенный претенциозный танцор мог безжалостно сгубить ради своей жалкой дешевой славы. Всю оставшуюся жизнь ты будешь ломать передо мной комедию, строя из себя саму невинность, которую терзают угрызения совести и к которой во сне является тот, кого эта невинность подтолкнула к самоубийству; точно так же ты будешь ломать комедию перед собой, играя в образцовой истории роль страдающей жены, супруги, покинутой ветреным высокопоставленным чиновником, безукоризненной матери, безупречно воспитывающей свою дочь, ограждая ее от пагубного влияния отца. Но этого ребенка ты мне дала лишь для того, чтобы иметь возможность еще больше меня винить в том, что я помог тебе умертвить того ребенка, и ты воспитала ее в ненависти ко мне, запретив мне ее видеть, с ней разговаривать, ее любить.
Я хотел тебя в жены и хотел от тебя детей. У меня нет ни того, ни другого, и все это тянется так долго, что я уже перестал задумываться, где — в ненависти или в любви — мы находим силы для того, чтобы продолжать эту лживую жизнь, и откуда черпаем столько энергии ради того, чтобы по-прежнему страдать и надеяться.
Назад: Глава LXXXVII Бартлбут, 4
Дальше: Глава LXXXIX Моро, 5