ГЛАВА 7
Система взглядов, которую Декуд именовал разумным материализмом, заключалась, в частности, и в том, что он не верил в возможность дружбы между женщиной и мужчиной.
Единственное исключение, которое он допускал, только подтверждало, говорил он, общее правило. Дружба между братом и сестрой, если разуметь под дружбой стремление откровенно рассказывать о своих мыслях и чувствах, как рассказывают о них любому приятелю; искренность, бесцельная и в то же время необходимая, — потребность поделиться самым сокровенным в надежде вызвать глубочайшее сочувствие другого существа.
Его любимая сестра, красивый, несколько своенравный, наделенный решительным характером ангел, чьим велением покорялись папа и мама Декуд в квартире, занимающей второй этаж очень элегантного парижского особняка, была той конфиденткой, которой Мартин Декуд сообщал о своих мыслях, поступках, надеждах, сомнениях и даже неудачах…
«Приготовь наш маленький кружок в Париже к известию о рождении еще одной южноамериканской республики. Одной больше, одной меньше, не все ли равно? Они возникают, словно ядовитые цветы на клумбе бесчестности и порока; но семя, из которого проросла эта, зародилось в мыслях твоего брата, чего, я думаю, достаточно, чтобы заслужить одобрение любящей сестры. Я пишу тебе сейчас при свете одинокой свечи в гостинице, которую держит итальянец по фамилии Виола, протеже миссис Гулд. В доме, а дом этот, насколько мне известно, был выстроен лет триста назад фермером из бывших конкистадоров, промышлявшим ловлей жемчуга, сейчас царит глубокая тишина. Такая же тишина и на равнине между городом и портом; но только там не так темно, как в доме, потому что пикеты итальянских рабочих, охраняющих железную дорогу, разожгли костры вдоль всей линии.
Вчера здесь не было так тихо. В городе вспыхнул ужасный мятеж, бунт местного населения, который удалось подавить только сегодня к концу дня. Целью мятежников без сомнения был грабеж, но и этой цели они не достигли, как ты, наверное, уже знаешь из каблограммы, посланной через Сан-Франциско и Нью-Йорк вчера вечером, когда кабель еще действовал. Вероятно, ты уже прочитала, что энергичные действия служащих на железной дороге европейцев спасли город от разрушения, и можешь этому поверить. Каблограмму составлял я сам. У нас здесь нет корреспондента агентства Рейтер. Кроме того, я стрелял по бунтовщикам из окон клуба в компании с несколькими другими молодыми людьми из хороших семейств. Нашей задачей было очистить улицу Конституции, дабы обеспечить „исход“ женщин и детей, которые нашли себе приют на двух грузовых баржах, стоящих сейчас в гавани. Это было вчера. Из той же каблограммы ты узнала, что президент Рибьера, пропавший без вести после битвы под Санта Мартой, появился, благодаря поразительному стечению обстоятельств, здесь, в Сулако, на хромом муле в самой гуще уличных сражений. Оказалось, он бежал, спасаясь от Монтеро, в сопровождении некоего Бонифацио, погонщика мулов, перебрался через горы и угодил прямо в руки разъяренной толпы.
Капатас каргадоров, итальянский моряк, о котором я тебе писал уже прежде, спас его от позорной смерти. У этого человека удивительный талант всегда оказываться именно там, где можно совершить нечто живописное.
В четыре часа утра мы с ним находились в редакции „Нашего будущего“, куда он явился в такое раннее время специально, чтобы предупредить меня, что в городе начинаются волнения, а также сообщить, что он и его каргадоры будут поддерживать законность и порядок. Когда стало совсем светло, мы с ним вдвоем увидели многолюдную толпу пеших и конных, которая явилась на площадь и швыряла камни в окна ратуши. Ностромо (он известен здесь под этой кличкой) показал мне своих каргадоров, мелькающих в толпе.
В Сулако солнце всходит поздно, ибо должно сперва взобраться на горы. В его ярком свете, сменившем рассветную мглу, Ностромо увидел на противоположной стороне громадной площади, у того места, где стоит собор, какого-то всадника, вокруг которого бесновалась орава проходимцев гнуснейшего вида. Он тотчас же сказал: „Этот человек не здешний. Почему они привязались к нему?“ Тут он достал серебряный свисток, которым пользуется обычно на пристани (этот человек, по-моему, считает ниже своего достоинства притрагиваться к металлу менее ценному, чем серебро), и дважды в него дунул, очевидно, подавая условный сигнал каргадорам. Затем он выбежал из помещения редакции, а они его окружили. Выбежал и я, но слишком поздно, чтобы поспеть за ними и помочь спасти жизнь незнакомца, теперь уже пешего, потому что его хромой мул свалился на землю.
Усмотрев в моем лице ненавистного аристократа, толпа сразу набросилась на меня, но, к счастью, мне удалось пробраться в клуб, где дон Хаиме Бергес (ты, вероятно, помнишь, как он был у нас в Париже года три назад) сунул мне охотничье ружье. На раскрытых ломберных столах лежали кучки патронов. Мне запомнились два или три опрокинутых стула, бутылки, катившиеся по полу среди рассыпанных карточных колод, которые упали, когда кабальеро бросились к окнам, прекратив игру, и стали стрелять по толпе. Большая часть молодых дворян провела эту ночь в клубе, ожидая, что в городе начнутся беспорядки. Свечи в обоих канделябрах сгорели до самого донышка. В тот момент, когда я входил в зал, кто-то угодил в окно железной гайкой, по-видимому, похищенной из железнодорожных мастерских, и разбил большое зеркало, вделанное в стену.
Я заметил также одного из здешних лакеев, связанного по рукам и по ногам шнурами от занавеси и брошенного в угол. Смутно припоминаю, как дон Хаиме мне пояснил, что во время ужина этот малый подсыпал в еду отраву и был застигнут за этим занятием. Зато не смутно, а вполне отчетливо помню, как пронзительно, не умолкая ни на миг, он вопил, умоляя нас сжалиться, но на его крики не обращали внимания… настолько, что никто даже не позаботился заткнуть ему кляпом рот. Он выл так омерзительно, что я уже подумывал, не сделать ли мне это самому. Но на такие пустяки не оставалось времени. Я занял место у окна и принялся стрелять.
Только днем, гораздо позже, мне стало известно, кто был тот несчастный, которого Ностромо с помощью своих каргадоров, а также нескольких итальянцев рабочих спас от пьяных негодяев. Поразительный человек — когда нужно сделать нечто впечатляющее, он всегда тут как тут. Именно так я ему и сказал, когда мы встретились после того, как в городе была восстановлена некая видимость порядка, и ответ его меня удивил. Он угрюмо сказал: „А много ли я получаю за это, сеньор?“ Тут мне пришло в голову, что, вероятно, он тщеславен и тщеславие его насыщают преклонение простонародья и доверие вышестоящих».
Декуд, не подымая от письма головы, остановился, чтобы закурить, затем выпустил клуб дыма и снова взялся за карандаш.
«Разговор этот происходил вчера на Пласе, и Ностромо сидел на ступеньках собора, опираясь на колени руками, в которых держал уздечку своей знаменитой серебристо-серой кобылы. Он со своим отрядом каргадоров отлично действовал в течение всего дня. Вид у него был усталый. Не знаю, какой вид был у меня. Я полагаю, очень грязный, но в то же время, думаю, вполне довольный. Как только беглый президент был переправлен на борт парохода „Минерва“, успех повернулся к бунтовщикам спиной. Их вытеснили из порта и из респектабельной части города снова на окраину, в их родимые трущобы. Мне еще следует для полной ясности добавить, что мятеж (первоначальной целью коего являлся захват серебра, привезенного из Сан Томе и хранившегося в подвалах таможни, а также присущее этим бездельникам желание поживиться за счет „богачей“) приобрел впоследствии политическую окраску, поскольку два депутата Генеральной Ассамблеи провинции, сеньоры Гамачо и Фуэнтес, оба из Болсона, возглавили бунт… правда, позже, уже днем, когда толпа, потеряв надежду на поживу, сгрудилась на узких улочках окраин и принялась орать: „Viva la libertad! Долой феодализм!“ (Интересно, как они себе представляют феодализм?) „Долой вандалов и паралитиков!“ Надеюсь, сеньоры Гамачо и Фуэнтес знают, что́ делают. Это предусмотрительные господа. На заседаниях Ассамблеи они именовали себя „умеренными“ и с лицемерно скорбным видом всегда выступали против решительных шагов. При первых же известиях о победе Монтеро они мало-помалу утратили свойственную им меланхоличность и принялись осыпать беднягу дона Хусте Лопеса, президента Ассамблеи, наглыми выпадами, которые так ошеломили старика, что в ответ он лишь поглаживал бороду да звонил в колокольчик. Затем, когда крах рибьеристов уже не вызывал ни малейших сомнений, они внезапно превратились в убежденных „либералов“, причем все делали вместе, как сиамские близнецы, и в конце концов даже возглавили бунт во имя принципов генерала Монтеро.
Свою последнюю акцию они совершили вчера в восемь часов вечера — организовали комитет монтеристов, заседающий, насколько мне известно, на постоялом дворе, который держит некий мексиканец, бывший матадор и к тому же великий политик; имени его я не запомнил. С постоялого двора получено послание, адресованное нам, вандалам и паралитикам из клуба „Амарилья“ (у нас тоже есть свой комитет), в котором нас призывают заключить на время перемирие, „дабы, — заявляют эти наглецы, — благородное дело свободы не было запятнано гнусными эксцессами консерваторов“. Каковы! Пока мы с Ностромо сидели на ступеньках собора, в клубе составляли достойную отповедь, для чего все собрались в зале, большой комнате, на полу которой темнели пятна крови и в изобилии валялись стреляные гильзы, осколки стекла, подсвечники, обломки стульев. Впрочем, все это чушь. Реальной властью в городе располагают только инженеры с железной дороги, поместившие своих людей в сборные дома, которые компания приобрела, чтобы использовать в качестве станционных построек, и Ностромо, чьи каргадоры спали в этот час под сводчатыми галереями торгового дома Ансани.
Переломанная мебель, почти вся позолоченная, была выброшена из ратуши на площадь, где ее свалили грудой и зажгли костер, пламя которого вздымалось так высоко, что языки его доставали до статуи Карла IV. На ступеньках пьедестала лежал труп с широко раскинутыми руками и прикрытым сомбреро лицом — возможно, оказанная каким-либо приятелем последняя услуга. Отблески огня плясали на листве ближайших к площади деревьев, посаженных вдоль Аламеды, и освещали угловые дома переулка, вход в который был загорожен кучей сваленных вперемешку повозок и воловьих туш. На одной из этих туш сидела Какая-то темная личность, закутанная с головой, и курила сигарету. Перемирие, как видишь. Кроме нас двоих и этого бродяжки, единственным живым существом на всей площади был каргадор, который ходил взад и вперед перед фасадом заведения Ансани с длинным ножом, охраняя сон своих друзей. И во всем городе светились, кроме костра, лишь окна клуба на углу улицы Конституции».
Дописав до этого слова, дон Мартин Декуд, южноамериканский денди с парижских бульваров, встал и прошелся по усыпанному песком полу обеденного зала, находившегося в одном из двух крыльев гостиницы «Объединенная Италия», принадлежавшей Джорджо Виоле, старому сподвижнику Гарибальди. Ярко раскрашенная литография Верного Сына Свободы показалась тусклой при свете одинокой свечи человеку, не знавшему верности, если не считать той верности, с какой он следовал велению собственных чувств. Он посмотрел в окно и обнаружил, что дом окружен непроницаемой тьмой, сквозь которую нельзя разглядеть ни гор, ни улиц, ни даже тех строений, что стояли возле гавани совсем близко, и ни единого звука не слышно, словно глубокое безмолвие Гольфо Пласидо объяло и воды, и землю, сделав ее не только слепой, но и немой.
Немного погодя Декуд почувствовал, как под ногами у него подрагивает пол, и услышал вдали лязганье железа. Где-то далеко, в глубинах мрака, возник яркий белый свет, он с грохотом близился и разрастался. Подвижной состав, который обычно стоял на запасных путях в Ринконе, сейчас для безопасности перегоняли на товарную станцию. Мелькнул фонарь локомотива, а следом некое таинственное колыханье тьмы — это поезд с глухим ревом пронесся вихрем у самой гостиницы, и весь дом задрожал. И снова ничего не разглядеть, только на краю последней платформы обнаженный до пояса негр в белых штанах безостановочно размахивал горящим факелом. Декуд стоял не шевелясь.
На спинке стула, с которого он только что встал, висело его элегантное парижское пальто на шелковой жемчужно-серой подкладке. Но когда он повернулся, чтобы снова подойти к столу, свеча осветила его лицо, грязное и исцарапанное. Розовые губы запеклись от жары, почернели от порохового дыма. И холеная бородка потускнела от ржавчины и пыли. Воротничок и манжеты измялись; синий шелковый галстук болтался, как тряпка; на лбу темнело жирное пятно. Он не раздевался и ни разу не приблизился к воде — если не считать того, что изредка, торопливо и жадно, отхлебывал глоток — около сорока часов. Мучительная одержимость отчаянной борьбы завладела им полностью, запечатлела на нем свои приметы, и глаза его блестели сухим, бессонным блеском. Он хрипло пробормотал: «Интересно, найдется здесь хлеб?» — обвел комнату рассеянным взглядом, затем опустился на стул и снова взялся за карандаш. Только сейчас он вспомнил, что не ел уже много часов.
Потом мелькнула мысль, что никто на свете не поймет его так хорошо, как сестра. Когда речь идет о жизни и смерти, даже в сердце скептика возникает желание как можно точней описать свои чувства и таким образом дать объяснение поступкам, ибо иначе их никто уже не сможет понять к тому времени, когда уйдут участники драмы, уйдут туда, где никакие расследования не помогут докопаться до истины, которую уносит с собой смерть. Поэтому Декуд не стал искать еду и не воспользовался случаем поспать хоть часок, а, торопливо заполняя страницы большого блокнота, писал письмо сестре.
Связь между ними стала такой тесной, что он не мог от нее утаить ни усталости душевной, ни физического утомления, ни иных телесных ощущений, донимавших его. Он снова взялся за письмо так, словно говорил с ней. Он написал: «Я очень хочу есть», — и в этот миг ему почти казалось, что сестра сидит рядом с ним.
«У меня такое ощущение, будто я в пустыне (продолжал он). Возможно, потому, что в окружающем меня хаосе, где то и дело рушатся чьи-то стремления, намерения, надежды, я единственный человек, имеющий определенную идею. Все инженеры ушли отсюда два дня назад и охраняют собственность Национальной Центральной железной дороги, величайшего предприятия нашей Костагуаны, доходы от которого положат себе в карман англичане, французы, американцы, немцы и бог знает кто еще. В гостинице зловещая тишина. Над средней частью дома надстроено нечто вроде второго этажа, где вместо окон узкие отверстия, наподобие бойниц, из которых, вероятно, отстреливались от индейцев в те времена, когда неизменно присущее нашему родимому континенту варварство еще не облачалось в черные фраки политиканов, а вопило и носилось полуголое с луком и стрелами в руках. Сейчас, по-моему, в этой верхней пристройке умирает хозяйка дома, и рядом с ней ни души, один старик муж. Туда наверх ведет узкая лесенка, из тех, встав на которой можно в одиночку защищаться от целой толпы, и я только что слышал сквозь стену, как старикан ходил за чем-то в кухню. Шорох тихий, словно мышь скребется в норке. Все слуги вчера разбежались и не вернулись до сих пор, а может быть, и вообще не вернутся. Так что в доме, кроме хозяев, остались лишь две девочки, их дочки. Отец велел им спуститься вниз, и они прокрались в обеденный зал, возможно, потому что здесь сижу я. Дети забились в угол и жмутся друг к дружке; я их заметил совсем недавно и почувствовал себя еще более одиноким».
Декуд обернулся в их сторону и спросил:
— Здесь у вас есть хлеб?
Хлеба не было — черная головенка Линды закачалась над светлой головкой младшей сестры, которая сидела, прижавшись к плечу старшей.
— Вы не можете достать мне хоть немного хлеба? — настойчиво допытывался Декуд. Девочка не шелохнулась; из угла на него пристально смотрели ее большие темные глаза.
— Вы меня боитесь? — спросил он.
— Нет, — сказала Линда. — Мы вас не боимся. Вы пришли сюда с Джан Батистой.
— Ты говоришь о Ностромо? — спросил Декуд.
— Его так называют англичане, да только это имя не годится ни человеку, ни животному, — сказала девочка, ласково поглаживая голову сестры.
— Но он ведь позволяет так называть себя, — возразил Декуд.
— Не в этом дело, — отрезала Линда.
— А!.. Ну ладно, тогда я буду называть его капатасом.
Разговор на этом прекратился, и Декуд снова начал строчить, а спустя немного времени повернулся к ним вторично.
— Когда он должен возвратиться? — спросил он.
— После того как Джан Батиста вас привез, он поехал в город за сеньором доктором для мамы. Он вернется скоро.
— Если только его не подстрелят где-нибудь по дороге, — довольно внятно проворчал себе под нос Декуд; тоненький голосок Линды прозвучал очень решительно:
— Никто не посмеет стрелять в Джан Батисту.
— Ты думаешь? — сказал Декуд. — Ты уверена в этом?
— Я это знаю, — убежденно ответила девочка. — Здесь нет людей, таких храбрых, чтобы напасть на Джан Батисту.
— Особой храбрости не нужно, чтобы, сидя за кустом, спустить курок, — прошептал Декуд совсем тихо. — Ночь, к счастью, темная, иначе мало было бы шансов спасти серебро из знаменитых рудников.
Он опять склонился над блокнотом, просмотрел написанное и снова взялся за карандаш.
«Таково было положение вчера, после того как „Минерва“ с беглецом президентом отбыла из гавани, и бунтовщиков оттеснили на окраину. Я отправил каблограммы, в которых оповещал о наших успехах, вероятно, не столь уж озабоченное ими человечество, а затем сел рядом с Ностромо на ступеньках собора. Довольно странное явление: хотя контора телеграфной компании находится в одном здании с „Нашим будущим“, толпа, которая выбросила из окна редакции все, что был напечатано, и расшвыряла по площади типографские литеры, ничего не тронула у наших соседей. Когда мы беседовали с Ностромо, Бернгардт, телеграфист, держа бумажную ленту, вышел из-под арки. Этот маленький человечек привязал себя к исполинской сабле и с головы до пят обвешался револьверами. Он смешон, но в то же время это самый храбрый из немцев, когда-либо отстукивавших телеграфным ключом знаки Морзе.
Он получил депешу из Каиты, которая сообщала, что пароходы с армией Барриоса только что прибыли в порт, и кончалась словами: „Войска полны энтузиазма“. Я подошел к фонтану, и какой-то спрятавшийся за деревом негодяй выстрелил в меня с Аламеды. Однако я пренебрег этим и продолжал пить: сейчас, когда Барриос высадился в Каите, а от победоносной армии Монтеро нас отделяют непроходимые хребты Кордильер, мне кажется, я крепко держу в руках свою новую республику, невзирая на господ Гамачо и Фуэнтеса. Я собирался лечь спать, но когда дошел до Каса Гулд, оказалось, что внутренний дворик полон раненых, лежащих прямо на соломе. Горели фонари, стояла душная ночь, и в замкнутом стенами дворе пахло хлороформом и кровью. В дальнем конце дворика рудничный доктор Монигэм перевязывал раненых; на противоположном, у подножья лестницы, отец Корбелан, стоя на коленях, исповедовал умирающего каргадора. Миссис Гулд ходила среди этих жертв побоища с бутылью в одной руке и большим комком ваты в другой. Она посмотрела на меня отсутствующим взглядом. Ее горничная шла за ней следом, тоже с бутылью, и тихо плакала.
Я стал носить из водоема воду для раненых. Потом отправился на верхний этаж и на лестнице встретил нескольких дам из самых знатных семейств, которые выглядели бледней, чем обычно, и несли, набросив их на плечи, бинты. Оказывается, далеко не все здешние дамы спаслись бегством на пароходах. Люди честные в этот страшный день нашли приют в Каса Гулд. На лестничной площадке девушка с распущенными волосами преклонила колени перед нишей, где стоит мадонна в голубых одеждах с позолоченным нимбом вокруг головы. По-моему, это была старшая мисс Лопес; лица мне не удалось разглядеть, зато бросился в глаза высокий французский каблук ее маленькой туфельки. Она была безмолвна, не шевелилась и даже не плакала; в полной неподвижности застыла она так — черный силуэт на фоне белой стены, молчаливое воплощение страстного благочестия. Я уверен, она испугалась ничуть не больше, чем те бледнолицые дамы, которые с бинтами шли навстречу мне по лестнице. Одна из них села на верхние ступеньки и торопливо рвала на полосы кусок простыни — молодая супруга пожилого местного богача. Я ей поклонился, и она, оставив свое занятие, махнула мне рукой в ответ, словно ехала в карете по Аламеде. На женщин нашей родины нужно смотреть, когда в стране происходит восстание. Спадает слой румян и перламутровой пудры, и вместе с ним они сбрасывают с себя безразличие к окружающему миру, которым с первых лет младенчества наделяют их воспитание, традиции, обычай. Мне вспомнилось твое лицо, отмеченное с детства печатью живого ума, и я подумал, как оно непохоже на лица этих женщин, выражающие безропотное смирение, когда недобрый ветер политических бурь сдувает с них косметику и заученную мину.
В большой гостиной наверху заседало нечто вроде совета старейшин, остатки канувшей в Лету Генеральной Ассамблеи. У дона Хусте Лопеса обгорело полбороды, когда он наклонился к дулу, заряженному как назло самодельными пулями, и сейчас все с болью в сердце поглядывали на него. Когда дон Хусте поворачивал голову, казалось, что внутри его фрака помещаются два человека: один импозантный с аристократическими бакенбардами, а второй испуганный и неопрятный.
При моем появлении все закричали: „Декуд! Дон Мартин!“ Я спросил: „О чем вы совещаетесь здесь, господа?“ По-моему, у них не было председателя, хотя дон Хосе Авельянос сидел во главе стола. Они ответили хором: „О том, как сохранить нашу жизнь и собственность“. „До прибытия новых должностных лиц“, — добавил дон Хусте, повернувшись в мою сторону импозантной стороной лица. Мне показалось, что струя холодной воды хлынула на разгоравшуюся во мне идею свободной республики. В ушах у меня зашумело, все расплылось перед глазами, будто комната внезапно наполнилась туманом.
Я неуверенно, как пьяный, подошел к столу. „Вы совещаетесь о том, как сдаться“, — сказал я. Все сидели неподвижно, уткнув носы в листки бумаги, лежавшие, бог знает зачем, перед каждым из них. И только дон Хосе закрыл лицо руками и тихо произнес: „Никогда! Никогда!“ Но чем дольше я смотрел на него, тем сильнее мне казалось, что стоит только дунуть, и он улетит, — таким хрупким, таким слабым, таким изнуренным он выглядел. Он не выживет, что бы ни произошло. Человек его возраста не может перенести такого крушения надежд; к тому же разве он не видел, как страницы „Пятидесяти лет бесправия“ валялись на Пласе, плавали в сточных канавах, служили пыжами для петард, заряженных горстями типографских литер, носились по ветру, как их затаптывали в грязь? Я заметил даже, как некоторые страницы покачивались на волнах залива. Безрассудно ожидать, что он выживет. Безрассудно и даже жестоко.
— Да знаете ли вы, — крикнул я, — что вам принесет капитуляция? Что сделают с вашими женами, детьми, с вашим имуществом?
Так я ораторствовал целых пять минут, по-моему, ни разу не переведя дыхания, твердил им о наших надеждах на успех и о жестокости Монтеро, которого изобразил страшным зверем, каким ему несомненно очень хотелось бы и в самом деле стать, если бы у него хватило ума установить во всей стране царство террора. А затем еще пять минут, если не больше, я превозносил их мужество и отвагу с красноречием, на которое вдохновила меня моя пылкая любовь к Антонии.
Ведь мы говорим хорошо только тогда, когда движимы личным чувством — к примеру, разоблачаем врага, защищаем свою жизнь или добиваемся того, что нам поистине дороже жизни. Мой голос гремел, дорогая сестренка. Он звучал так оглушительно, что, казалось, вот-вот рухнут стены зала, а когда я умолк, то увидел, что все смотрят на меня испуганно и недоверчиво. Вот и все, чего я достиг! Только поникшая голова дона Хосе опускалась все ниже и ниже. Я приблизил ухо к его морщинистым губам и услышал, как он прошептал что-то вроде: „Ну что ж, с богом тогда, Мартин, сын мой!“ Он говорил невнятно. Я уверен лишь, что расслышал слово „бог“. Мне показалось, что я уловил его последнее дыхание… дыхание покидающей его души.
Он, впрочем, еще жив. Я видел его после этого; но от него осталось только дряхлое, укутанное до подбородка тело, которое лежит на спине с открытыми глазами так неподвижно, что может показаться, что он уже не дышит. Возле кровати на коленях стояла Антония; тут я покинул их, а сам отправился на итальянский постоялый двор, где вездесущая смерть тоже поджидает очередную жертву. Но я знаю: он уже умер там, в Каса Гулд, когда шепотом одобрил мои намерения, без сомнения кощунственные для него, дипломата, вся душа которого скована почтением к священной сущности обязательств, договоров и торжественных заявлений. Я громко воскликнул в ответ: „Нет бога в стране, где люди не желают даже пальцем шевельнуть в свою защиту“.
Тем временем дон Хусте начал весьма продуманную речь, впечатление от которой было подпорчено плачевным состоянием его бороды. Я не стал дожидаться конца и вышел. Кажется, он нас убеждал, что намерения Монтеро (которого он уважительно именовал „генералом“), возможно, вовсе не плохи, „хотя, — продолжал он, — этот незаурядный человек (всего неделю назад мы называли его скотиной), вероятно, ошибся в выборе средств“. Как ты догадываешься, я не выслушал всю речь полностью. Мне известны намерения генеральского брата, Педрито, участника герильи , которого я разоблачил несколько лет назад в Париже, в посещаемом южноамериканскими студентами кафе, где он пытался выдать себя за секретаря посольства. Он приходил туда и разглагольствовал часами, теребя волосатыми ручищами фетровую шляпу, и воображал себя чуть ли не Наполеоном, по меньшей мере герцогом де Морни . Уже в те времена о старшем брате он говорил только высоким стилем. Он мог почти не опасаться, что его выведут на чистую воду, так как студенты, юноши из обедневших дворянских семей, не были, как ты, конечно, понимаешь, завсегдатаями посольства. Только Декуд, человек без принципов и чувства чести, как все утверждали, порой забавы ради заглядывал туда, как мог бы, скажем, заходить взглянуть на дрессированных обезьян.
Намерения Педрито мне известны. Ведь я собственными глазами видел, как он собирает грязные тарелки со стола. Кое-кому, возможно, и позволят жить в вечном страхе, а мне предстоит умереть.
Нет, я не дослушал до конца, как дон Хусте Лопес самым серьезным образом пытается убедить себя в милосердии, справедливости, честности и бескорыстии братьев Монтеро. Я повернулся и ушел искать Антонию. Я нашел ее в галерее. Когда я открыл дверь, она протянула ко мне руки.
— Чем они там занимаются? — спросила она.
— Беседуют, — сказал я, глядя ей в глаза.
— Да, да, но…
— Пустые речи, — перебил я. — За безумными надеждами скрывают страх. Они тут все великие парламентарии… на английский, знаете ли, образец. — От ярости мне трудно было говорить. Антония безнадежно махнула рукой.
Из-за двери, которую я оставил приоткрытой, доносился голос дона Хусте; словно в приступе помешательства, он с торжественной мрачностью, размеренно и монотонно, изрекал фразу за фразой.
— В конце концов стремление к демократизации, по всей вероятности, закономерно. Пути прогресса непредсказуемы, и, если судьба нашей страны находится в руках Монтеро, нам надлежит…
Я с грохотом захлопнул дверь. Вполне достаточно… и даже слишком. Вероятно, никогда еще прекрасное лицо женщины не выражало столько ужаса и отчаяния, как лицо Антонии в этот миг. Я не выдержал и схватил ее за руки.
— Что они сделали с моим отцом? Они его убили? — спросила она.
Ее глаза сверкали гневом, но я как зачарованный продолжал смотреть на нее, и постепенно ее взгляд смягчился.
— Это капитуляция, — сказал я. Помню, я тряс ее руки. — Но не все здесь заняты пустой болтовней. Ваш отец во имя господа просил меня продолжать начатое.
Что-то есть в Антонии, дорогая сестричка, отчего мне кажется, будто я способен на какой угодно подвиг. Стоит мне взглянуть в ее лицо, и я готов свернуть горы. А между тем я люблю ее так же, как любят женщин все другие мужчины, — я слышу голос сердца и больше ничего. Она для меня дороже, чем церковь для отца Корбелана (прошлой ночью настоятель нашего собора покинул город, возможно, намерен присоединиться к шайке Эрнандеса). Она мне дороже, чем для этого сентиментального англичанина его бесценные рудники. О его жене не стану говорить. Ей, возможно, было некогда знакомо чувство. Рудники Сан Томе разделили этих двоих.
— Ваш отец, Антония, — повторял я. — ваш отец, вы слышите, просил меня продолжать.
Она отвернулась, и в ее голосе было столько страдания…
— Просил? — воскликнула она. — Тогда я боюсь, что он действительно не заговорит больше уж никогда.
Она высвободила руки, которые я все еще сжимал, достала носовой платок и расплакалась. Я не стал ее утешать: видеть ее несчастной было все же предпочтительнее, чем не видеть ее вообще, чем никогда больше ее не увидеть; убегу я или умру, оставшись здесь, вместе нам не быть, у нас нет будущего. А при таком положении дел я не мог себе позволить сочувствовать ее преходящей печали. Не дав ей выплакаться, я отослал ее за доньей Эмилией и доном Карлосом. Без их сантиментов мой план обречен на гибель; удивительное явление сентиментальность этих людей, которые даже самое страстное свое желание исполнят лишь в том случае, если оно будет облечено в лучезарные ризы идеи.
Мы составили прошлой ночью совет четырех, — обе женщины, дон Карлос и я. — заседавший в бело-синем будуаре миссис Гулд.
Король Сулако несомненно считает себя безупречно честным человеком. Таковым он и является, в чем может убедиться тот, кто сумеет пробиться сквозь броню его молчаливости. Возможно, он полагает, что именно неразговорчивость и делает его честность такой безупречной. Эти англичане живут иллюзиями, которые каким-то образом помогают им достигать вполне практических успехов. Во время разговора он изредка бросает „да“ и „нет“, бесстрастные, как изречения оракула. Впрочем, меня не вводит в заблуждение его молчаливость. Я знаю, что его заботит: рудники; а жену его заботит только драгоценная особа ее мужа, который нерасторжимо связал себя с концессией Гулда и взвалил эту ношу на плечи маленькой хрупкой женщины. Меня это не смущало. Моей задачей было заставить его так преподнести все дело Холройду (стальному и серебряному королю), чтобы обеспечить его финансовую поддержку.
Вчера вечером, в это самое время, ровно двадцать четыре часа назад, мы полагали, что привезенное с рудников серебро лежит в хранилищах таможни и в полной безопасности дожидается, когда его увезет направляющийся на север пароход. И до тех пор пока поток серебра будет не иссякая течь на север, сентиментальный Холройд не только не поборет в себе стремления насаждать на отсталых континентах Земли справедливость, трудолюбие, мир, но и любезную его сердцу мечту научить нас истинному христианству. Позже на наш конклав был допущен самый важный из европейцев, живущих в Сулако, главный инженер железной дороги, который прискакал из гавани верхом. Тем временем совет старейшин в большой гостиной все еще размышлял; и лишь один из них выскочил в коридор и спросил слугу, нельзя ли принести чего-нибудь поесть. Когда главный инженер вошел в будуар, он осведомился, стоя на пороге:
— Что творится в вашем доме, дорогая миссис Гулд? Внизу госпиталь, а наверху открыли ресторан. Я видел, как в гостиную вносили подносы, уставленные разными аппетитными блюдами.
— А здесь, в будуаре, — заметил я, — перед вами тайный кабинет будущей Западной республики.
Он был так озабочен, что даже не улыбнулся, даже удивления не появилось на его лице.
Он сказал, что был на товарной станции и отдавал распоряжения по поводу мер, необходимых для охраны собственности дороги, когда его позвали в их телеграфную контору. С ним хотел говорить инженер конечного пункта дороги, находящегося сейчас у подножья горы. В конторе были только главный инженер и телеграфист, читавший вслух сообщение прямо с телеграфной ленты, которая выползала из аппарата и кольцами укладывалась на полу. Суть сообщения, которое, волнуясь, отстукивал другой телеграфист в деревянной хижине в дебрях леса, заключалась в том, что за президентом Рибьерой послана погоня. Это оказалось полной неожиданностью для всех нас, живущих в Сулако.
Рибьера уступил настойчивым просьбам друзей и покинул штаб-квартиру своей разбитой армии, взяв в качестве проводника только погонщика мулов Бонифацио, выразившего готовность участвовать в этом рискованном предприятии. Он отбыл на рассвете на третий день после битвы. Остатки его войск улетучились за ночь.
Президент и Бонифацио сели на лошадей и во весь опор помчались к Кордильерам; позже они пересели на мулов, вступили на горные тропы и едва успели пересечь Пустынное Плоскогорье, как порывистый ледяной ветер пронесся по каменистому плато и до крыши засыпал снегом каменную хижину, в которой они ночевали. После этого злосчастный Рибьера перенес множество испытаний: ему пришлось остаться без проводника, он лишился мула, с превеликим трудом пешком спустился на Кампо, и, так как до Сулако оставался еще долгий путь, он наверняка погиб бы, если бы не попросил о помощи одного крестьянина. Этот человек, который, кстати, узнал его с первого взгляда, отдал ему своего мула, крепкое и сильное животное, которого дородный и неискусный в верховой езде беглец замучил до смерти. А за ним в самом деле гнался отряд, во главе которого стояла такая важная персона, как Педро Монтеро, брат генерала.
К счастью, холодные ветры плоскогорья задержали преследователей на вершине перевала. В отряде, не защищенном от их пронизывающих порывов, погибли все животные и несколько человек. Отставшие погибли, но основная часть отряда выжила. Они нашли беднягу Бонифацио, который полумертвый лежал у подножья крутого склона, и добили его штыком, в точности следуя бесчеловечным обычаям междоусобной войны. Им удалось бы захватить и Рибьеру, если бы по какой-то неизвестной причине они не вздумали свернуть со старинной наезженной Королевской дороги, после чего они заблудились в лесах уже у подошвы гор. И тут они внезапно наткнулись на строительный лагерь железной дороги. Инженер конечного пункта по телеграфу сообщил начальнику, что Педро Монтеро сидит прямо тут, в конторе, и слушает, как щелкает аппарат. Педро намерен захватить Сулако во имя „демократии“. Он держит себя очень властно. Его люди, — разумеется, без позволения, — прирезали нескольких принадлежащих компании коров и жарят мясо на тлеющих углях. Педро засыпал инженера множеством вопросов относительно серебряных рудников и с большой дотошностью допытывается, что стало с продукцией, полученной за последние шесть месяцев. Он надменно приказал: „Спроси у своего начальника, вот по этому самому телеграфу, он должен все знать; скажи ему, дон Педро Монтеро, наместник Кампо и министр Центральной части страны в кабинете нового правительства, желает получить точные сведения“.
Его ноги были обмотаны окровавленными тряпками, у него худое, изможденное лицо, нечесаная борода и шевелюра, а вошел он, прихрамывая и опираясь на кривую ветку, заменявшую ему трость. Его сподвижники, вероятно, пребывали в еще более плачевном состоянии, но оружия, кажется, не побросали, во всяком случае, сохранили часть боеприпасов. Их осунувшиеся физиономии заглядывали и в дверь, и в окна. Так как хижина, где стоял аппарат, одновременно служила спальней инженеру, Монтеро сразу плюхнулся на чистую постель, скорчился там, трясясь в приступе лихорадки, и диктовал приказы, которые надлежало передать по телеграфу в Сулако. Он требовал, чтобы ему прислали поезд, на который он погрузит всех своих людей.
— На это я ответил, — рассказывал нам главный инженер, — что не рискую отправлять вагоны во внутреннюю часть страны, поскольку там уже несколько раз были попытки устроить железнодорожную катастрофу. Я отказал им из-за вас, Гулд, — добавил главный инженер. — Ответ последовал такой, — я в точности цитирую моего подчиненного. — „Грязная скотина, лежащая на моей кровати, спрашивает: „А если я тебя застрелю?““ На что мой подчиненный, который, как я понимаю, сам выполнял обязанности телеграфиста, ответил, что поезд от этого не возникнет. Тогда Монтеро, зевая, сказал: „Наплевать, на Кампо лошадей хватает“. Потом перевернулся на бок и уснул в постели Гарриса.
Вот почему, дорогая сестрица, я сегодня превратился в беглеца. Последняя депеша с конечного пункта гласит, что Монтеро со своей бандой отбыл на рассвете, после того как они всю ночь угощались жареной говядиной. Они забрали всех лошадей; обменяют их на свежих по дороге; не пройдет и тридцати часов, как они будут здесь, а потому Сулако неподходящее место ни для меня, ни для огромного груза серебра, принадлежащего концессии Гулда.
Впрочем, это еще не самое худшее. Гарнизон Эсмеральды перешел на сторону победившей клики. Об этом мы узнали от служащего городской телеграфной компании, явившегося ранним утром в Каса Гулд, чтобы сообщить нам эти вести. Он пришел еще затемно. Его коллега из Эсмеральды известил его, что местный гарнизон, застрелив нескольких офицеров, захватил стоявший в гавани на якоре правительственный пароход. Для меня это тяжелейший удар. Я думал, что могу положиться на всех жителей этой провинции. Я ошибся. В Эсмеральде вспыхнул такой же бунт, какой пытались затеять в Сулако, с той разницей, что здесь у них ничего не вышло. Телеграфист из Эсмеральды все время переговаривался с Бернгардтом, и последние переданные им слова были: „Они ломятся в дверь и ворвались в здание телеграфной станции. Вы отрезаны. Поддерживать связь больше не могу!“
Но ему удалось обмануть бдительность своих стражей, которые пытались помешать ему связаться с окружающим миром. Удалось, несмотря ни на что. Каким образом — не знаю, но несколько часов спустя он опять вызвал Сулако и передал следующее: „Мятежники захватили стоящий в заливе правительственный пароход и грузят на него войска, чтобы отправиться вдоль берега в Сулако. Берегитесь. Через несколько часов они будут готовы к отплытию и еще до рассвета могут оказаться у вас“.
Вот все, что он сумел нам сообщить. Его оттащили от телеграфного аппарата и, видимо, на сей раз навсегда, так как после этого Бернгардт неоднократно вызывал Эсмеральду, но ответа не получал».
Написав эти слова, Декуд поднял голову и прислушался. Было очень тихо, и в комнате, и во всем доме; только капала вода из фильтра в огромный глиняный кувшин. За окнами тоже царила гробовая тишина. Декуд опять склонился над блокнотом.
«Ты понимаешь, что я не спасаюсь бегством, — писал он. — Я просто отбываю с драгоценным грузом, увезти который надо во что бы то ни стало. Педро Монтеро — по просторам Кампо, и мятежный гарнизон Эсмеральды — морем движутся к нему с двух сторон. Добыча, на которую они нацелились, оказалась для них доступной лишь благодаря случайности. Тебе не надо объяснять, что главный предмет их вожделений не последняя партия серебра, а сами рудники; если бы не Сан Томе, о Западной провинции, конечно, никто не стал бы вспоминать еще несколько месяцев, а потом на досуге ее спокойно прибрали бы к рукам. Дону Карлосу Гулду предстоит много хлопот, чтобы спасти рудники, — всю сложную систему управления и людей, работающих там, — свою „Imperium in Imperio“, предприятие, дающее огромный доход, которое он со свойственной его натуре сентиментальностью почему-то считает олицетворением справедливости. Он одержим этой идеей, как другие бывают одержимы любовью или жаждой мести. Если я правильно сужу об этом человеке, он не допустит в Сан Томе мятежников, в крайнем случае уничтожит рудники. В размеренное и холодное существование идеалиста тайком проникла страсть. Страсть, постичь которую я могу только умом. Страсть, непохожая на чувства, знакомые нам, людям иной крови. Но его страсть не менее опасна, чем наша.
Жена Гулда тоже это понимает. Поэтому для меня она отличная союзница. Она готова поддержать любое мое предложение, так как чутье подсказывает ей, что в конце концов все они будут способствовать безопасности концессии Гулда. И он считается с ее мнением, потому что, вероятно, доверяет ей, но мне кажется, главная причина в его желании загладить перед ней свою вину, которую он смутно ощущает: неверность сердца, побудившая его принести в жертву ради полюбившейся ему идеи жизнь и счастье женщины. Она уже знает, что он посвятил себя не ей, а рудникам. Но бог с ними. Каждому своя судьба, начертанная сентиментальностью или страстью. Главное, что миссис Гулд поддержала мой совет увезти серебро из города, из страны, немедля, любой ценой, невзирая на все опасности. Цель дона Карлоса сохранить незапятнанную репутацию своих рудников; цель миссис Гулд оградить мужа от последствий его холодной всепоглощающей страсти, которая внушает ей больший ужас, чем внушило бы его увлечение другой женщиной. Цель Ностромо спасти серебро.
Мы решили погрузить его на самый большой баркас, принадлежащий компании, и переправить через залив в маленький порт, расположенный на самом отдаленном краю полуострова Асуэра, за пределами Костагуаны, откуда его заберет первый же пароход, идущий на север. Воды здесь спокойные. Мы незаметно ускользнем в густую тьму залива, прежде чем появятся бунтовщики из Эсмеральды; а к рассвету будем уже вне поля зрения, невидимы, спрятаны Асуэрой, которая и сама-то, если глядеть отсюда с берега, напоминает голубое облачко на горизонте.
Неподкупный капатас каргадоров выполнит эту задачу; я же, вдохновленный страстью, но не целью, буду сопровождать его, а затем вернусь… доигрывать свою роль в этом фарсе и, в случае удачи, получить награду, вручить которую мне может лишь Антония.
Я не увижу ее до отъезда. Я оставил ее, как уже говорил, у постели дона Хосе. На улице было темно, дома заперты, и я шел сквозь ночь к городским воротам. Вот уже двое суток в Сулако не зажигают фонарей, и тени под аркой ворот так черны и непроглядны, что показались мне строением, похожим на невысокую башню, из которой доносились тихие унылые жалобы, а в ответ что-то невнятно бормотал мужской голос.
Я уловил беспечные и небрежные интонации того самого генуэзского моряка, случайно, как и я, оказавшегося в Сулако и вовлеченного в водоворот событий, к которым так же, как и я, он относится с хладнокровным презрением скептика. Единственное, к чему он, насколько я могу судить, стремится — это пользоваться доброй славой. Предмет желаний, достойный благородной души, но в то же время выгодный для очень умного негодяя. Да, да. Он сам мне сказал: „Хочу, чтобы обо мне хорошо говорили. Sí. señor“ . Говорят о нем хорошо или думают, ему, по-моему, безразлично. Интересно, что это — полнейшая наивность или практический расчет? Исключительные личности всегда меня интересовали, потому что очень точно выражают моральное состояние общества.
Я, не останавливаясь, прошел под аркой, и он догнал меня уже на дороге, ведущей в порт. У женщины, которая с ним говорила, случилась беда. Из щепетильности я его не расспрашивал. Он сам заговорил, немного погодя. Оказалось совсем не то, что я думал. Это была просто старая женщина, старуха кружевница, которая разыскивала сына, метельщика улиц. Вчера на рассвете приятели сына подошли к дверям их лачуги и вызвали его. Он ушел вместе с ними, и с тех пор мать его не видела; она оставила на потухших углях еду, не достряпав ее до конца, и поплелась в порт, где, как ей сказали, в то утро, когда начался бунт, убили нескольких парней из города. Один из каргадоров, охранявших таможню, принес фонарь и подвел ее к лежавшим прямо на земле трупам. Ее сына среди них не оказалось, и сейчас она шла обратно. Она сильно устала и, охая, присела передохнуть на каменную скамью под аркой. Капатас расспросил старуху и, выслушав ее жалобный сбивчивый рассказ, посоветовал поискать сына среди раненых во внутреннем дворе Каса Гулд. А еще он дал ей четверть доллара, — беспечно добавил он.
— Зачем вы это сделали? — спросил я. — Вы ее знаете?
— Нет, сеньор. По-моему, я ее никогда не видел. Да и не мудрено. Она, возможно, уже много лет не выходила на улицу. Это ведь одна из тех местных старух, что сидят на корточках перед очагом где-нибудь за хижиной, а рядом лежит палка, но у них не хватает сил даже отогнать от своих кастрюль бродячую собаку. По голосу слышно, что смерть просто забыла о ней. Только старые ли, молодые, деньги они любят и будут хорошо говорить о человеке, от которого их получили. — Он коротко рассмеялся. — Ох, с какой жадностью схватила она монету. — Он помолчал. — Последнюю, между прочим, — добавил он.
На это я не сказал ничего. Он известен своей щедростью и невезением в „монте“, из-за чего до сих пор остался таким же нищим, каким был в день приезда сюда.
— Я полагаю, дон Мартин, — заговорил он задумчиво, что-то прикидывая в уме, — я полагаю, сеньор администрадо́р Сан Томе наградит меня когда-нибудь за то, что я спас его серебро?
Я ответил, что иначе, разумеется, и быть не может. Он шел и бормотал себе под нос: „Да, да. Ну, конечно, конечно, и вот заметьте, сеньор Мартин, как это важно, когда о тебе хорошо говорят! Никому бы и в голову не пришло дать такое поручение другому человеку. Меня когда-нибудь за это щедро наградят. Только поскорее бы, — добавил он. — Время в этой стране летит так же быстро, как и повсюду“.
Таков, дорогая сестричка, мой спутник, с которым я пустился в великое бегство ради великого дела. Он скорей наивен, чем практичен, скорей искусен, чем ловок, щедрее растрачивает себя, чем тратят деньги люди, прибегающие к его услугам. Во всяком случае, он так думает о себе, и в его мыслях больше гордости, чем сентиментальности. Я рад, что подружился с ним. В роли сотоварища он гораздо более значителен, чем в те времена, когда являлся чем-то вроде гения невысокого ранга — оригинальный итальянец, моряк, которому позволялось в часы затишья заходить в редакцию „Нашего будущего“ и запросто болтать с издателем после того, как номер отправлен в набор. К тому же любопытно встретить человека, измеряющего ценность жизни личным престижем.
Сейчас я ожидаю его здесь. Когда мы прибыли на постоялый двор Виолы, девочки сидели внизу, а старик генуэзец при виде земляка закричал ему, чтобы тот немедленно отправлялся за доктором. Иначе мы уже двигались бы к пристани, где, вероятно, капитан Митчелл с помощью нескольких добровольцев из числа европейцев и немногих избранных каргадоров грузит баркас серебром, дабы оно не попало в лапы к Монтеро, а наоборот — было использовано ему на погибель.
Ностромо вскочил на лошадь и как бешеный помчался в город. Он что-то долго не возвращается. Эта отсрочка позволяет мне поговорить с тобой. К тому времени, когда этот блокнот попадет к тебе в руки, многое может случиться. Но мне выпала передышка сейчас, когда над нами уже витает смерть в этом безмолвном доме, затерявшемся в глухой ночи; наверху умирает женщина, и двое детей съежились в уголке и молчат, а сквозь стену слышно, как старик ходит вверх и вниз по лестнице и шуршит тихонько, будто мышь в норе. Я же, единственный посторонний в доме, не знаю толком, числить ли себя среди мертвых или живых. „Кто знает?“ — обычно отвечают здесь на любой вопрос. Но нет! Моя любовь к тебе, конечно, не мертва, да и все вместе, этот дом, ночь, дети, молча сидящие в полутемной комнате, даже то, что я здесь нахожусь, — все это жизнь… Наверное, жизнь, хотя очень похоже на сон».
Дописав последнюю строку, Декуд внезапно забылся. Он качнулся над столом, словно в него попала пуля. Уже через мгновение он в замешательстве огляделся — ему почудилось, будто он слышит, как катится по полу его карандаш. Низкая дверь обеденного зала распахнулась, в нее падал ослепительный свет факела, выхватывающего из темноты голову коня. Лошадь мела хвостом по ноге всадника с длинной железной шпорой на голой пятке. Девочки исчезли, а посредине комнаты стоял Ностромо и поглядывал на Мартина из-под полей низко надвинутого на лоб сомбреро.
— Я привез в карете сеньоры Гулд этого английского доктора с уксусной физиономией, — сказал Ностромо. — Думаю, несмотря на всю свою мудрость, он не сможет на сей раз спасти хозяйку. Они послали за детьми. Дурной знак.
Ностромо сел на край скамьи.
— Она, наверное, хочет благословить их на прощанье.
Постепенно приходя в себя, Декуд сказал, что он, кажется, крепко уснул, и Ностромо, слегка улыбаясь, подтвердил, что, заглянув в окно, видел, как он неподвижно привалился к столу и уткнулся лицом в руки. Английская сеньора тоже приехала в карете и сразу поднялась наверх вместе с врачом. Она его попросила не будить пока дона Мартина; но когда Ностромо послали за детьми, ему пришлось войти в обеденный зал.
Половина лошади и половина всадника за дверью внезапно дернулись; свет факела из пакли и смолы, засунутого в железную корзину, которая покачивалась на палке, прикрепленной к луке седла, на миг ворвался в комнату, куда торопливо вошла миссис Гулд, очень усталая и бледная. Капюшон темно-синего плаща упал ей на спину. Мужчины встали.
— Тереза хочет видеть вас, Ностромо, — сказала она.
Капатас не двинулся с места. Декуд, стоявший спиной к столу, принялся застегивать сюртук.
— Серебро, миссис Гулд, серебро, — тихо произнес он по-английски. — Не забывайте, что гарнизон Эсмеральды захватил пароход. Они могут в любой момент появиться у входа в гавань.
— Доктор говорит, надежды нет, — быстро сказала миссис Гулд, тоже по-английски. — Я отвезу вас в своей карете в порт, потом вернусь сюда и заберу девочек. — Она повернулась к Ностромо и сразу же перешла на испанский. — Почему вы все еще здесь? Жена старого Джорджо хочет вас видеть.
— Я иду, сеньора, — отозвался капатас.
Появился доктор Монигэм; он привел назад детей. Миссис Гулд бросила на него вопросительный взгляд, но он лишь покачал головой и тут же вышел, сопровождаемый Ностромо.
Лошадь факельщика стояла, не двигаясь и опустив голову, а всадник отпустил поводья и закуривал сигарету. Отблески пламени метались по фасаду дома, на котором чернели крупные буквы названия гостиницы; впрочем, полностью освещено было только слово «ИТАЛИЯ». Один из бликов падал на карету миссис Гулд и дремлющего на козлах желтолицего осанистого Игнасио. Рядом с ним Басилио, костлявый и смуглый, обеими руками прямо перед собой держал винчестер и с ужасом таращился в темноту. Ностромо осторожно прикоснулся к плечу доктора.
— Она и в самом деле умирает, сеньор доктор?
— Да, — ответил доктор, и его изувеченная шрамом щека как-то странно дернулась. — А вот почему ей хочется вас увидеть, ума не приложу.
— С ней ведь и раньше бывало такое, — проговорил Ностромо, не глядя ему в лицо.
— Знаете что, капатас, могу вас заверить, больше с ней такого уже не будет, — злобно огрызнулся доктор Монигэм. — Воля ваша — можете подняться к ней, а можете и не подниматься. Разговоры с умирающими неприбыльное занятие. Но она в моем присутствии сказала донье Эмилии, что относилась к вам, как мать с того дня, когда вы сошли на этот берег.
— Да! И никогда никому обо мне не сказала ни единого доброго слова. Больше было похоже на то, что она не может мне простить, как это я живу на белом свете да к тому же стал таким человеком, каким ей хотелось бы видеть своего умершего сына.
— Возможно! — прогремел возле них низкий скорбный голос. — У женщин есть разные способы себя мучить. — Это вышел из дому Джорджо Виола. Его тень была густой и черной, и факел освещал его лицо, крупную голову с пышными седыми волосами. Он протянул руку и подтолкнул капатаса к дверям.
Доктор Монигэм, порывшись в деревянном полированном ящичке с лекарствами, который лежал на сиденье коляски, вынул флакончик со стеклянной пробкой и сунул его в большую дрожащую руку старика Джорджо.
— Время от времени давайте по столовой ложке, разбавив водой, — сказал он. — Ей будет полегче.
— А кроме этого для нее уже ничего не осталось? — с болью в голосе спросил старик.
— Нет. Ничего, — не поворачиваясь, отозвался доктор и щелкнул замком.
Ностромо медленно прошел по большой кухне, ничем не освещенной, кроме углей, горевших в плите, на которой громко булькала вода, кипевшая в железном котле. По узкой лестнице, заключенной между двумя стенами, струился яркий свет из комнаты наверху; и лихой капатас каргадоров, бесшумно движущийся в мягких комнатных сандалиях, с пышными усами и в клетчатой рубашке с расстегнутым воротом, которая не закрывала мускулистую шею и бронзовую грудь, был точь-в-точь матрос со Средиземного моря, только что сошедший на берег с какой-нибудь груженной вином или фруктами фелуки. Поднявшись наверх, он остановился, широкоплечий, узкобедрый, гибкий, и посмотрел на большую кровать, похожую на парадное ложе, застланную белоснежным бельем, а среди всего этого великолепия сидела Тереза, не опираясь на подушки и низко опустив красивое темнобровое лицо. Густые черные, как смоль, волосы, в которых виднелось лишь несколько белых нитей, покрывали ее плечи; одна волнистая прядь спустилась и прикрыла щеку. В этой позе она замерла неподвижно, однако все ее существо выражало беспокойство и тревогу, а глаза смотрели только на Ностромо.
Капатас носил красный шарф, много раз обвитый вокруг талии, и массивный серебряный перстень, блеснувший на указательном пальце руки, которую он поднял, чтобы подкрутить усы.
— Эти восстания, эти восстания, — задыхаясь, говорила сеньора Тереза. — Взгляни, Джан Батиста, они убили меня наконец!
Ностромо ничего не ответил, и женщина, глядя снизу вверх, настойчиво повторила:
— Взгляни, это последнее восстание меня убило, пока ты ездил куда-то сражаться за что-то, что тебя вовсе не касается, дурак.
— К чему так разговаривать? — пробурчал сквозь зубы капатас. — Вы, наверное, никогда не поверите, что у меня есть голова на плечах. Я должен быть всегда таким, каким меня все знают; это важно: что бы ни случилось — я такой же, как всегда.
— Ты и в самом деле не меняешься, — с горечью заметила она. — Только о себе и думаешь, а плату получаешь похвалами от людей, которым на тебя наплевать.
Враждебность связывала их так же тесно, как связывают взаимное согласие и приязнь. Ностромо не оправдал ожиданий Терезы. А ведь никто иной, как она, уговорила его уйти с корабля в надежде, что он станет другом и защитником ее дочерей. Жена старого Джорджо знала, что слаба здоровьем, и ее мучил страх: как в случае беды придется ее одинокому немолодому мужу и беззащитным детям. Ей захотелось принять в свою семью этого спокойного и уравновешенного на вид молодого человека, симпатичного и покладистого, да к тому же, как он ей рассказывал, оставшегося с младенческих лет сиротой и не имевшего в Италии родственников, кроме дяди, владельца и капитана фелуки, который так скверно обращался с племянником, что тот сбежал от него тринадцати лет.
Он показался ей отважным и трудолюбивым человеком, который непременно добьется в жизни своего. Он будет благодарен им и, конечно, привыкнет и станет для них с мужем, как сын; и кто знает, когда вырастет Линда… десять лет разницы между мужем и женой не так уж много. Ее собственный супруг почти на двадцать лет ее старше. А кроме того, Джан Батиста привлекательный парень; он нравится и мужчинам, и женщинам, и детям, потому что от него всегда словно исходит тихий сумеречный свет, глубокое незыблемое спокойствие, которое придает еще больше обаяния его мужественной внешности, твердости и решительности.
Старый Джорджо, не имевший представления о помыслах и надеждах жены, был очень расположен к своему молодому земляку. «Не положено мужчине быть тихоней», — повторял он ей не раз испанскую пословицу, вступаясь за бесшабашного капатаса. А Тереза ревновала его к успеху. Ей казалось, Ностромо ускользает от нее. Ее практическая натура возмущалась безалаберностью, с какой он расточал те самые свои способности, которые так высоко ценились. Слишком уж мало ему за них платили. А он не знает меры в своей щедрости — готов кому угодно услужить, — думала она. И денег не откладывает. Она ела его поедом за бедность, за подвиги, за приключения, за амурные дела, за известность; но в сердце своем ни разу от него не отступилась, словно он и вправду был ее сыном.
И сейчас, больная, такая больная, что уже чувствовала холодное, черное дыхание надвигающегося конца, она захотела его увидеть. Будто протянула онемевшую руку и ждала, чтобы та обрела былую цепкость. Но бедняга переоценила свои силы. Она не могла собраться с мыслями; в голове стоял туман и в глазах — туман. Слова не выговаривались, и только самая главная в ее жизни забота, самое главное желание словно оставалось неподвластным смерти.
Капатас сказал:
— Я все это слышал уже много раз. Вы несправедливы, но меня это не задевает. Только сейчас, сдается мне, у вас не хватит сил говорить, а у меня недостанет времени слушать. Я занят, мне поручено очень важное дело.
С большим усилием она спросила его, правда ли, что у него нашлось время привезти ей врача. Ностромо кивнул.
Она обрадовалась, даже почувствовала себя лучше, узнав, что этот человек был так милостив и позаботился о тех, кто действительно нуждался в его помощи. Это доказывает его дружбу. Ее голос окреп.
— Священник нужен мне больше, чем доктор, — горячо заговорила Тереза. Головы она не подняла; только скосила глаза, чтобы видеть стоящего возле кровати Ностромо. — Ты съездишь за священником? Не торопись, подумай! Тебя просит умирающая!
Ностромо решительно покачал головой. Он не верил священникам, не верил в их причастность к промыслу божию. Врач может помочь делом, но священник как таковой просто ничто и ни добра, ни зла сделать не может. Ностромо даже не разделял той неприязни, которую испытывал к ним старый Джорджо. Его больше всего поражала их полнейшая никчемность.
— Хозяйка, — сказал он, — вы уже и раньше так болели, а через несколько дней поправлялись. Мне нельзя больше задерживаться, у меня не осталось ни одной минутки. Попросите сеньору Гулд, пусть она пришлет вам священника.
Ему было неловко, он понимал, что отказывать в такой просьбе — кощунство. Тереза верит священникам, она исповедуется им. Но ведь все женщины исповедуются. Он не сделал ничего страшного. И все же у него на миг заныло сердце — он представил себе, как важна для нее последняя исповедь, если она верует хоть немного. Впрочем, хватит. У него и в самом деле не осталось ни одной минуты.
— Ты отказываешь мне? — изумилась она. — О… воистину, ты всегда останешься самим собой.
— Да поймите же, хозяйка, — твердил он. — Я должен спасти серебро, привезенное из Сан Томе. Вы меня слышите? Это такая ценность, с какой не сравнятся сокровища, которые, как говорят, охраняют призраки и демоны на Асуэре. Истинная правда. Я решил: пусть это будет самый отчаянный поступок за всю мою отчаянную жизнь.
Ее охватила бессильная ярость. Отказаться выполнить даже такую просьбу! Ностромо, глядевший сверху на ее опущенную голову, не видел ее лица, искаженного гневом и болью. Он только видел, как она дрожит. Ее опущенная голова вздрагивала. Широкие плечи тряслись.
— Ну что ж, господь, надеюсь, смилуется надо мною.
А ты уж постарайся, чтобы и на твою долю досталось что-нибудь, кроме укоров совести, которые когда-нибудь одолеют тебя.
Она тихонько засмеялась.
— Отхвати хоть раз в жизни изрядный куш, незаменимый Джан Батиста, общий любимец, для которого покой умирающей женщины значит меньше, чем похвалы людей, наделивших тебя дурацким прозвищем — и ничем больше — в обмен за твою душу и тело.
Ностромо шепотом выругался.
— Оставьте мою душу в покое, хозяйка, а о теле я позабочусь сам. Какой вред принесли вам люди, которые нуждаются во мне? Что вам все неймется, чем это я обездолил вас и вашу семью? Те самые люди, которыми вы меня все время попрекаете, столько сделали для старика Джорджо, сколько даже и не помышляли сделать для меня.
Он хлопнул себя ладонью в грудь; говорил он горячо, но не повышая голоса. Он подкрутил один ус, потом другой, и в его взгляде блеснуло беспокойство.
— Уж не я ли виноват, что никто, кроме меня, не может выполнить их поручений? Чепуху вы говорите, мать, да еще сердитесь… Зачем все это? Разве вам хотелось бы, чтобы я был глупенький и смирный и торговал арбузами на рынке или стал гребцом и катал в лодочке вдоль набережной пассажиров, как какой-нибудь подлипала неаполитанец, у которого нет ни храбрости, ни доброго имени? Вам нравится, когда молодой человек живет, как монах? Не верю. Вы ведь не хотите, чтобы ваша старшая дочь вышла замуж за монаха. Она пока еще ребенок. Чего вы боитесь? Сколько лет уже вы злитесь на меня за все, что я делаю; с тех самых пор, когда по секрету вы заговорили со мной насчет Линды и попросили ничего не рассказывать старому Джорджо. Муж для одной и брат для другой, так ведь вы сказали? Ну что ж, я не против. Мне нравятся ваши малышки, а мужчине рано или поздно надо жениться.
Но после этого, с кем бы вы ни говорили, вы всегда меня охаиваете. Почему? Вы, может быть, рассчитывали надеть на меня ошейник и посадить на цепь, как сторожевую собаку, каких держат на товарной станции? Посмотрите на меня, хозяйка, я тот же самый человек, который как-то вечером сошел на берег и сидел потом в крытой пальмовыми листьями хижине на окраине, где вы жили тогда, и все вам про себя рассказал. В те времена вы не были ко мне несправедливы. Что же случилось с тех пор? Кто я был? Никому не известный парень. А теперь? Доброе имя, говорит ваш Джорджо, это сокровище, падрона.
— Они вскружили тебе голову своими похвалами, — задыхаясь проговорила женщина. — Расплачиваются с тобой словами. Твоя дурость доведет тебя до нищеты и до всяческих несчастий, и умрешь ты с голоду. Даже уличные воры будут смеяться над тобой, великий капатас.
Ностромо окаменел. Прошло несколько минут, а Тереза так и не взглянула в его сторону. Вызывающая хмурая улыбка исчезла с его лица, а затем он, не поворачиваясь, стал отступать к двери. Вот он уже скрылся за порогом, а она так и не посмотрела на него. Он и по лестнице спускался, пятясь, ошеломленный едкими речами этой женщины, так унизившей его доброе имя, которое он сам себе добыл и, конечно, хотел сохранить.
Внизу на кухне горела свеча, и на потолке и стенах этой просторной комнаты лежали густые тени, но красноватый отблеск пламени уже не освещал проем распахнутой, ведущей во двор двери. Карета, где сидели миссис Гулд и дон Мартин, двигалась к набережной, и верховой с факелом ехал впереди. Доктор Монигэм, оставшийся в гостинице, присел на угол деревянного стола, скособочив шею и скрестив на груди руки, морщинистый и бритый, брюзгливо скривив губы, равнодушно уставившись своими выпуклыми глазами в черный земляной пол. У плиты, на которой по-прежнему шумно кипела в котле вода, замер, будто пораженный внезапной мыслью, старик Джорджо, выставив вперед одну ногу и сжимая подбородок рукой.
— Adiós, viejo ,— сказал Ностромо, ощупывая на поясе рукоятку револьвера и поправляя в ножнах кинжал. Он взял со стола синее пончо в красную полоску и надел через голову. — Adiós, приглядывай за вещами в моей спальне и, если от меня больше не будет вестей, отдай сундучок Паките. Там нет ничего ценного, только новое серапе, которое я привез из Мексики, да несколько серебряных пуговиц с моей парадной куртки. Не беда! И пуговицы, и серапе должны приглянуться ее следующему любовнику, и он может не беспокоиться, что после смерти я застряну на земле, как те гринго, что бродят по Асуэре.
Доктор Монигэм саркастически улыбнулся. Лишь после того как старик Джорджо, еле заметно кивнув и не сказав ни единого слова, поднялся по узкой лестнице наверх, он обратился к Ностромо:
— В чем дело, капатас? Я думал, вы неспособны потерпеть неудачу.
Ностромо, высокомерно взглянув на врача, остановился на пороге, свертывая сигарету, затем чиркнул спичкой и, закурив, поднял ее над головой и держал так, пока пламя не добралось до пальцев.
— Нет ветра, — проворчал он. — Послушайте, сеньор, вы знаете, какое поручение мне дали?
Доктор угрюмо кивнул.
— Я сейчас как приговоренный к смерти, сеньор доктор. На этом побережье человек, который везет сокровища, на каждом шагу рискует напороться на нож. Понимаете вы это, сеньор доктор? Я, обреченный, буду плыть себе и плыть на баркасе, пока не встречу пароход, идущий на север, и уж тогда по всей Америке заговорят о капатасе каргадоров из Сулако.
Доктор Монигэм хрипло рассмеялся. Ностромо, уже стоя на пороге, повернулся.
— Но если ваша милость сможет отыскать кого-нибудь другого, кто возьмется за это дело и сумеет его провернуть, я отступлюсь. Жизнь мне еще не совсем надоела, хотя я так беден, что могу увезти с собой все свое имущество, взвалив его на спину лошади.
— Вы слишком много играете в карты и не отказываете ни в чем смазливым девушкам, — с притворным простодушием заметил доктор Монигэм. — Так богатства не наживешь. Тем не менее никто из моих знакомых не считает вас бедняком. Я надеюсь, вы сорвете крупную ставку, если благополучно вывернетесь из этой авантюры.
— А какую ставку сорвала бы ваша милость? — спросил Ностромо и выпустил за порог дым от сигареты.
Доктор помолчал, прислушиваясь, не спускается ли кто по лестнице, и ответил со своим обычным отрывистым смешком:
— За то, что ходишь, будто бы приговоренный к смерти, как вы выразились, славный капатас, единственной наградой могут послужить все эти сокровища, без изъятия.
Ностромо скрылся за порогом и что-то проворчал, рассерженный его язвительным ответом. Доктор Монигэм услышал торопливый стук копыт. Ностромо с бешеной скоростью ринулся в ночную тьму. Находившиеся возле пристани здания, принадлежащие компании ОПН, были освещены, но не успел он до них добраться, как ему встретилась коляска Гулдов. Впереди ехал всадник, и свет его факела освещал бегущих рысью белых мулов, дородного Игнасио на козлах, а рядом с ним Басилио с карабином в руках. Миссис Гулд крикнула ему: «Вас ожидают, капатас!» Она уже возвращалась, возбужденная и озябшая, сжимая в руке бумаги Декуда. Он вручил ей блокнот с просьбой переслать его сестре. «Возможно, это последние слова, которые я написал ей», — сказал он, пожимая миссис Гулд руку.
Капатас, не останавливаясь, промчался мимо. У въезда на пристань какие-то люди с винтовками метнулись ему наперерез и ухватились за стремя; остальные его окружили — это были каргадоры пароходной компании, которых капитал Митчелл поставил караульными. Услышав его голос, они подобострастно расступились. На дальнем конце пирса, возле подъемного крана, где толпилась еще одна группа людей и вспыхивали в темноте сигары, с облегчением загомонили: «Ностромо! Ностромо!» Вокруг Чарлза Гулда сгрудилась большая часть европейцев, живущих в Сулако, словно серебро было эмблемой их общего дела, символом могущества материальных интересов. Они собственноручно грузили его на баркас. Ностромо узнал высокую тонкую фигуру дона Карлоса Гулда, молчаливо стоявшего несколько в стороне, а рядом с ним другого, тоже высокого человека, — это был главный инженер, который сказал, обращаясь к Гулду: «Если уж суждено ему пропасть, то в миллион раз лучше, чтобы оно осталось на дне моря».
Мартин Декуд крикнул с баркаса: «До встречи, господа, когда мы снова обменяемся рукопожатиями и поздравим друг друга с созданием Западной республики». Лишь приглушенный ропот голосов отозвался на его громкий, звенящий выкрик; а затем ему показалось, будто пирс тихо уплывает в ночь; на самом деле это Ностромо отталкивал от берега баркас тяжелым и длинным веслом. Декуд стоял, не шевелясь; ему чудилось, будто они движутся куда-то ввысь. Раздался всплеск, потом еще, и ни звука больше, только глухой стук подошв, когда Ностромо прыгнул на палубу. Он поднял парус; дыхание ветра обвевало щеки Декуда. Все исчезло в темноте, лишь светился фонарь, который капитан Митчелл подвесил к верхушке столба на конце пирса, чтобы Ностромо было легче выбраться из гавани.
В густой тьме, не видя друг друга, они молчали до тех пор, пока подталкиваемый порывами ветра баркас не скользнул в еще более глубокий мрак залива, благополучно миновав два почти неразличимых мыса, которые тянулись справа и слева от него. Ветер стих, затем снова подул, но так слабо, что баркас двигался бесшумно, будто плыл по воздуху.
— Ну, вот мы и вышли в залив, — произнес спокойный голос Ностромо. Потом добавил: — Сеньор Митчелл опустил фонарь.
— Да, — сказал Декуд. — Теперь нас никто не разыщет.
Тьма, совсем уж непроглядная, окутала баркас со всех сторон. Вода в заливе была такой же черной, как тучи у них над головами. Ностромо раза два зажег спичку, чтобы взглянуть на компас, а после поворачивал штурвал, сообразуясь с дуновениями ветра, которые он чувствовал щекой.
Ни разу в жизни не испытывал Декуд ничего подобного — таинственность бескрайних вод, еще недавно таких бурных и столь внезапно затихших, словно раздавленных тяжестью густого мрака. Гольфо Пласидо уснул глубоким сном, укрывшись своим черным пончо.
Самым главным теперь было удалиться от берега и до рассвета добраться до середины залива. Где-то рядом находились Изабеллы. «Слева от вас, если вы будете смотреть вперед, сеньор», — внезапно сказал Ностромо. А когда умолк его голос, тишь неимоверная — ни огонька, ни звука — с такою мощью навалилась на Декуда, что заглушила все его чувства, будто очень сильный наркотик. По временам он даже не понимал, спит он или бодрствует. Как человек, охваченный сном, он ничего не видел, ничего не слышал. Даже когда он подносил к лицу руку, то не мог ее разглядеть, словно ее и не было. Этот внезапный переход от волнения, страстей, опасностей, от всего, что они видели и слышали на берегу, к безмолвию и тьме был настолько полным, что напоминал, пожалуй, смерть, однако мысли его были живы. В этом состоянии, похожем на вечный покой, они мелькали, отчетливые, легкие, словно те неземные светлые сны, что снятся нам, живущим на земле, и, возможно, тревожат души тех, кого смерть уже освободила от мирских сожалений и надежд. Декуд встряхнулся и слегка поежился, хотя было тепло. У него возникло очень странное ощущение, будто душа его всего лишь миг назад вернулась в тело из глубочайшей тьмы, бесследно поглотившей землю, море, небо, горы и рифы.
Послышался голос Ностромо, хотя и он, стоящий у румпеля, тоже, казалось, растворился во тьме без следа.
— Вы не заснули там, дон Мартин? Если бы такое было возможно, я бы, пожалуй, подумал, что я тоже вздремнул. Удивительная вещь мне примерещилась: словно где-то рядом с нашим баркасом кто-то стонет, всхлипывает, охает; в общем, звук, похожий и на вздох, и на плач.
— Странно, — пробормотал Декуд, лежавший на прикрытых парусиной тюках с брусками серебра. — Как вы считаете, возможно, чтобы в заливе оказалось еще какое-нибудь судно? Мы ведь не способны его разглядеть.
Это было так нелепо, что Ностромо даже засмеялся. Совершенно абсурдная мысль. Вокруг царило столь полное глубокое безлюдье, что его можно было даже ощутить. А когда перестал дуть ветер, темнота навалилась на Декуда как камень.
— Кошмарное ощущение, — пробормотал он. — Мы хоть немного продвигаемся, капатас?
— Не быстрее, чем запутавшаяся в траве букашка, — ответил Ностромо; казалось, его голос приглушала эта безжалостная тьма, окутавшая все вокруг теплой и плотной пеленою. Иногда он умолкал надолго, делался невидим и неслышим, словно каким-то волшебством на время уходил с баркаса.
После того как перестал дуть ветер, Ностромо управлял баркасом вслепую и даже отдаленно не представлял себе, куда же он движется в этом беспросветном мраке. Он все пытался разглядеть острова. Но их совсем не было видно, будто они опустились на дно. Наконец он улегся на тюки рядом с Декудом и прошептал ему на ухо, что если из-за безветрия рассвет застанет их вблизи от гавани, то они смогут на веслах пробраться за скалами к гористой части Большой Изабеллы и спрятать там баркас. Его встревоженность и мрачность удивили Декуда. Для него их поездка являлась чисто политической акцией. Просто по ряду причин необходимо, чтобы серебро не попало в руки к Монтеро, но его спутник воспринимал их предприятие совсем иначе.
Кабальеро, оставшиеся там, на берегу, кажется, ни малейшего представления не имеют, какого рода поручение взвалили на него. Возможно, под воздействием окружавшей их унылой тьмы Ностромо нервничал и возмущался. Декуд был изумлен. Капатас, глубоко равнодушный к опасностям, представлявшимся его спутнику весьма реальными, в то же время позволял себе негодовать, что ему так бездумно поручили дело, связанное со смертельным риском. Это более опасно, заявил Ностромо, засмеявшись, затем выругавшись, чем послать кого-нибудь в глубокие ущелья Асуэры за сокровищами, которые, как говорят, охраняют демоны и привидения.
— Сеньор, — сказал он, — нам непременно нужно встретить этот пароход. Нам придется плавать по морю и ожидать его до тех пор, пока мы не съедим и не выпьем все, что имеется тут на борту. А если нам не повезет и мы его пропустим, нам нельзя возвращаться на берег, и мы останемся в открытом море, ослабеем, а может быть, сойдем с ума и умрем, и наши трупы будут здесь валяться, пока какой-нибудь из пароходов компании не наткнется на баркас с двумя мертвецами, которые ценою жизни спасли серебро. Это единственный способ спасти его, сеньор; потому что — неужели вы не понимаете? — высадиться на берег даже в сотне миль отсюда, имея его при себе, — все равно что подставить голую грудь под кинжал. Это поручение свалилось на меня, будто смертельная болезнь. Узнает кто-нибудь о нем, и мне конец, и вам тоже, сеньор, ведь нас схватят вместе. Здесь достаточно серебра, чтобы обогатить целую провинцию, не говоря уже о побережье, где живут одни лишь воры и бродяги. Сеньор, они решат, что сами небеса послали им эти богатства прямо в руки, и не задумываясь перережут нам глотки. Я не рискнул бы довериться даже самой светлой личности, обитающей на этом диком побережье. Даже если мы по первому же требованию отдадим эти тюки, нас все равно могут убить. Вы это понимаете или объяснить подробней?
— Объяснять не нужно, — с несколько подчеркнутым равнодушием отозвался Декуд. — Я и сам отлично понимаю, что обладание этими сокровищами примерно то же, что смертельная болезнь для тех, кто оказался в нашем положении. Но ведь надо же было вывезти их из Сулако, а кому это поручить, как не вам?
— Конечно, мне; да только я не верю, — сказал Ностромо, — что, если бы эти сокровища пропали, дон Карлос Гулд так уж обеднел бы. Их еще много там, внутри горы. В безветренные ночи, когда я, бывало, закончив работу в порту, ездил к одной девушке в Ринкон, я слышал, как они катятся и летят по желобам. Вот уже много лет куски серебряной руды катятся по этим желобам с шумом, похожим на рокот грома, и шахтеры говорят, что в сердцевине горы их достаточно, чтобы грохотать еще долгие годы. Тем не менее позавчера мы сражались, спасая серебряный груз от толпы, а сегодня ночью меня вдруг отправляют в эту треклятую темень, из какой и выбраться-то невозможно, потому что нет ветра, словно это серебро последнее на свете, и на него надо купить хлеба для голодных. Ха-ха! Ничего, я увезу его даже без ветра, и это станет самым славным и самым отчаянным приключением из всех, которые случались в моей жизни. Обо мне будут рассказывать и тогда, когда нынешние дети сделаются взрослыми, а взрослые — стариками. Ну-ну! Мне сказали, это серебро не должно достаться монтеристам, что бы ни произошло с Ностромо, капатасом; и оно им не достанется, поверьте, поскольку ради безопасности его подвесили к шее Ностромо.
— Да, я понимаю, — буркнул Декуд. Он и в самом деле понимал, что у его спутника свой, совершенно особый взгляд на дело, которое им поручили.
Ностромо перестал рассуждать о том, позволительно ли эксплуатировать способности человека, не выяснив, как следует, что представляет собой этот человек, и предложил вставить длинные весла в уключины и подвести баркас поближе к Изабеллам. Ничего хорошего не получится, если солнце взойдет и осветит баркас с сокровищами в какой-то миле от входа в порт. Обычно, чем гуще мрак, тем резче порывы ветра, которые, как он рассчитывал, помогут им продвинуться вперед; но этой ночью укрытый облачным пончо залив не дышал и напоминал скорее умершего, чем спящего.
Мягкие руки дона Мартина нестерпимо болели, когда он тянул к себе что было сил огромное весло, ухватившись за его толстую рукоятку. Стиснув зубы, он мужественно продолжал грести. Как и Ностромо, он попал во власть тревожного ощущения нереальности, и ему казалось, будто, орудуя сейчас тяжелым веслом, он совершает нечто необходимое для того, чтобы обрести новую реальность, а любовь к Антонии облагораживала это странное и непривычное занятие. Впрочем, как ни старались они оба, тяжело нагруженный баркас еле двигался. В промежутках между ритмичными всплесками весел было слышно, как вполголоса ругается Ностромо. «Петли тут какие-то выписываем, — бормотал он. — Черт… островов совсем не видно».
Дон Мартин не умел грести и вскоре выбился из сил. Время от времени на него наваливалась ужасная слабость и охватывала его целиком — от кончиков натруженных ноющих пальцев до каждой клеточки тела, — а потом ему делалось жарко, и силы вновь возвращались к нему. Он сражался, разговаривал, страдал душевно и физически, не давая отдыха ни уму, ни телу сорок восемь часов подряд. Он ни разу не передохнул, почти не ел, его мысли и чувства находились в непрестанном напряжении. Даже любовь к Антонии — источник вдохновения и сил — обернулась нестерпимо трагичной гранью во время их недолгой встречи у постели дона Хосе. И вот внезапно все, все это кончилось, и он вышвырнут какой-то силой в черный залив, безмолвный, застывший, мрачный, и ему в этом унылом затишье еще трудней, еще мучительнее ворочать веслом. Он представил себе, как опускается на дно баркас, и неожиданно почувствовал: мысль о гибели ему приятна. «Сейчас я начну бредить», — подумал он. Лишь большим усилием воли он сумел унять дрожь в руках и ногах, внутреннюю дрожь, порожденную непосильным нервным напряжением, и бешеное биение сердца в груди.
— Передохнем, капатас, — предложил он беспечно. — До рассвета еще много часов.
— Это верно. По-моему, нам осталось пройти милю или чуть больше. Если у вас устали руки, конечно, отдохнем. Другого отдыха я вам не могу обещать, раз уж вы обязались сохранить эти сокровища, хотя, если они не сохранятся, не обеднеет ни один бедняк. Нет, сеньор; не будет нам ни отдыха, ни покоя до тех пор, пока мы не разыщем идущий на север пароход или какое-нибудь судно не наткнется на баркас и не обнаружит наши трупы на тюках с серебром, принадлежащим этому англичанину. А еще лучше — не так. Por Dios! Прежде чем голод и жажда лишат меня сил, я возьму топор и обрублю планшир до ватерлинии. Клянусь всеми святыми и чертями, я скорее утоплю сокровища в море, чем отдам их в чужие руки. Раз уж наши кабальеро соизволили почтить меня таким милым поручением, пусть знают, что они не ошиблись во мне.
Декуд лежал на тюках и тяжело дышал. Все ощущения, все чувства, побуждавшие его когда-либо к действию, представлялись ему сейчас кошмарным сном. Даже страстная любовь к Антонии, которая неумолимо им завладела и извлекла его из глубин всегда присущего ему скептицизма, сейчас утратила черты реальности. На миг его охватили полная апатия и равнодушие, не лишенные, впрочем, приятности.
— Я убежден, что никому их тех, кто дал нам это поручение, даже в голову не приходило толкать вас на такой отчаянный поступок.
— Тогда зачем они так сделали? Шутили? — злобно огрызнулся человек, обозначенный в платежной ведомости штатных сотрудников компании ОПН в Сулако, как «десятник портовых грузчиков». — Получается, ради шутки меня разбудили, когда я отсыпался после двух суток уличных боев, и велели мне поставить жизнь на плохую карту? А ведь здесь все знают, что я невезучий игрок.
— Поскольку всем известно, капатас, как вам везет в любви, — усталым и протяжным голосом сказал Декуд, в надежде несколько смягчить разгневанного собеседника.
— Послушайте меня, сеньор, — не унимался Ностромо. — Я же сразу согласился, отказываться не стал. Как только мне сказали, что я должен сделать, я сразу понял, какой это риск, и тотчас решил: согласен. Каждая минута была дорога. Сперва я ждал вас. Затем, когда мы прибыли в «Объединенную Италию», старик Джорджо послал меня за англичанином врачом. А потом, как вам известно, меня пожелала видеть умирающая. Я не хотел к ней идти, сеньор. Я уже чувствовал: это проклятое серебро все сильнее давит мне на плечи, а бедняжка знала ведь, что умирает, и я подумал, не попросит ли она меня съездить за священником. Падре Корбелан, который никого не боится, приехал бы и слова не сказал; но падре Корбелан далеко, в шайке у Эрнандеса, где он в полной безопасности, а наши местные жители, которые с удовольствием разодрали бы его на части, не жалуют священников. Во всем городе не сыщется ни единого попа, который согласился бы сегодня ночью высунуть свою жирную физиономию из норы, чтобы спасти христианскую душу, разве только под моей защитой. Она все это понимала. Я притворился, будто не верю, что она умирает. Сеньор, я отказался привести священника к умирающей женщине…
В темноте послышалось, как Декуд зашевелился, меняя позу.
— Верно, верно, отказались, капатас! — воскликнул он уже не прежним тоном. — Ну, что ж, знаете ли… это, в общем, хорошо.
— Вы не верующий, дон Мартин? Я тоже. Так стоило ли тратить время? Но она… она-то верует. Не дает мне эта мысль покоя, просто сердце надрывает. Она ведь, может, уже умерла, а мы болтаемся тут без толку, и ветра нет как нет. Будь они прокляты, все эти их суеверия. Умирала небось и думала, что я ее лишил царства небесного. Нет уж, это непременно будет самое отчаянное дело в моей жизни.
Декуд промолчал. Он глубоко задумался, пытаясь проанализировать, какие чувства пробудило в нем то, что он услышал сейчас от Ностромо. В темноте опять раздался голос капатаса:
— Дон Мартин, пора браться за весла и искать Изабеллы. Если мы их не разыщем до начала дня, нам останется одно — пустить баркас ко дну. Не забывайте, сюда вскоре может прибыть пароход с солдатами из Эсмеральды. Сейчас поплывем прямо. Я нашел огарок свечи, и нам придется рискнуть и засветить огонек, чтобы сверяться с компасом. Ветра нет, свечу не задует… будь он проклят, этот черный залив!
Огонек свечи горел почти ровно. Он клочками выхватывал из темноты обшивку и шпангоуты на пустой части баркаса. Ностромо греб стоя. Декуд видел только нижнюю половину его тела, обвязанный вокруг талии красный шарф, поблескивающую рукоятку заткнутого за пояс револьвера и деревянную ручку длинного кинжала на боку. Декуд собрался с силами и тоже принялся грести. Ветер был настолько слаб, что не мог задуть свечу, но пламя ее слегка покачивалось, поскольку баркас медленно продвигался вперед. Он был так велик, что при всем старании им не удавалось делать больше мили в час. Но и при этой скорости они успевали доплыть до Изабелл задолго до начала дня. У них оставалось еще добрых шесть часов в запасе, а расстояние от гавани до Большой Изабеллы не превышало двух миль. Декуд понял, что только нетерпение, снедавшее капатаса, побуждает его так спешить.
Время от времени они переставали грести и вслушивались, не приближается ли пароход из Эсмеральды. В такой тиши можно было издали услышать шум плывущего по морю парохода. Увидеть, разумеется, ничего было нельзя. Они не видели даже друг друга. Даже парус, до сих пор не снятый, невозможно было разглядеть. Отдыхали они очень редко.
— Caramba! — внезапно воскликнул Ностромо во время одного из перерывов, когда оба они перестали грести и стояли, опираясь на рукоятки весел. — Что случилось? Не расстраивайтесь, дон Мартин.
Декуд уверил его, что он нисколько не расстроен. Стоявший на корме Ностромо замер и прислушивался несколько минут, затем шепотом подозвал к себе Мартина.
Склонившись к самому уху Декуда и даже прикасаясь к нему слегка губами, он заявил, что, по его убеждению, на баркасе кто-то есть, кроме них. Он уже два раза слышал сдавленное рыдание.
— Сеньор, — прошептал он с изумлением и ужасом. — Я уверен, что тут кто-то плачет.
Декуд ничего этого не слышал и недоверчиво отнесся к сообщению Ностромо. Впрочем, выяснить, как обстоят дела, было нетрудно.
— Диво дивное, — пробормотал Ностромо. — Может, кто залез сюда и спрятался, когда баркас стоял у пристани?
— Вы говорите, похоже на плач? — спросил Декуд, тоже понизив голос. — Кем бы ни был этот человек, если он плачет, он не может быть очень опасным.
Они перелезли через сложенные посредине судна тюки с драгоценным металлом, стали шарить по палубе. И нащупали наконец ноги какого-то человека; он был тих и неподвижен, как мертвец. Молчали и они, порядком напугавшись; не произнеся ни слова, ухватили его за ворот и под мышки и вытащили на корму обмякшее, безжизненное тело.
Огарок осветил круглую физиономию с крючковатым носом, черными усами и маленькими пейсами. Человек был на редкость грязен. Давно не бритые щеки поросли щетиной. Толстые губы слегка приоткрыты, но глаза зажмурены. С немалым изумлением Декуд узнал сеньора Гирша, торговца кожами из Эсмеральды. Узнал его и Ностромо. Озадаченно воззрились они друг на друга, обнаружив это простертое между ними тело, босые ступни которого приходились выше головы, тело человека, с нелепым упорством притворявшегося, будто он то ли спит, то ли потерял сознание, то ли умер.