Книга: Ностромо
Назад: ГЛАВА 9
Дальше: Примечания

ГЛАВА 11

Благоразумие Ностромо оказалось излишним, ибо Сулако богател с невероятной быстротой благодаря сокровищам, скрытым в земле, оберегаемым духами добра и зла и исторгаемым из недр земных мускулистыми руками шахтеров. Город словно переживал свою вторую молодость, начинал новую жизнь, полную надежд, тревог, труда, щедро расточал на все четыре стороны скороспелое богатство. Материальные интересы повлекли за собой перемены, и перемены эти были также материального свойства. Происходили и другие перемены, менее заметные, они оставляли след в умах и в сердцах рабочих. Капитан Митчелл уехал на родину — благодаря рудникам он стал обеспеченным человеком; и доктор Монигэм постарел еще больше, седые волосы его отливали сталью, лицо всегда и везде сохраняло одно и то же выражение; неиссякаемые сокровища преданности и любви таились в недрах его сердца, он ими жил, он черпал их украдкой словно неправедно нажитое богатство.
Генеральный инспектор государственных больниц (надзор над которыми вверен концессии Гулда), муниципальный советник санитарной службы города, главный врач «Рудников Сан Томе, консолидейтид» (территория этого концерна, на которой добывается золото, серебро, медь, кобальт, свинец, простирается на целые мили в подножьях Кордильер) чувствовал себя нищим, умирающим от голода, несчастным во время длительного путешествия Гулдов в Европу и Североамериканские Соединенные Штаты. Близкий, задушевный друг семьи, холостяк, не связанный никакими узами и обязанностями (за исключением служебных), он поселился, по приглашению Гулдов, в их доме и жил там, как родной. Он с большим трудом перенес их продолжавшееся почти год отсутствие, нескончаемые одиннадцать месяцев, в течение которых он, входя в любую комнату и бросив беглый взгляд на стены, потолок или мебель, тотчас вспоминал женщину, которой отдал без остатка всю свою верность. По мере того как приближался день прибытия почтового парохода «Гермес», доктор ковылял по комнате все более оживленно и все язвительнее обрушивался на слуг, что объяснялось не злобой, а просто нервозностью.
С молниеносной быстротой, с восторгом, с яростью он собрал свой скромный саквояж и в упоении проводил его взглядом, когда слуга выносил его из парадных дверей Каса Гулд; а затем, когда приблизился назначенный час, в большой коляске, запряженной белыми мулами, где он сидел один (слегка бочком), держа в левой руке пару новых перчаток и стараясь выглядеть невозмутимым, отчего его худое лицо стало злым, он подъехал к пристани.
Когда он увидел Гулдов на палубе «Гермеса», его сердце бешено заколотилось, и ему удалось лишь небрежно пробормотать две-три приветственные фразы. В город они ехали в коляске, и все трое молчали. И, уже войдя во внутренний двор, доктор более естественным тоном сказал:
— Не стану вам мешать. Можно мне прийти завтра?
— Приходите к ленчу, доктор Монигэм, и как можно раньше, — попросила миссис Гулд. В дорожном платье, в шляпке с вуалью, она остановилась у подножья лестницы, а с верхней площадки мадонна в голубом одеянии с младенцем на руках, казалось, приветствовала ее сочувственным, ласковым взглядом.
— Не надейтесь застать меня дома, — предупредил доктора Чарлз. — Я уеду на рудники рано утром.
После ленча донья Эмилия и сеньор доктор медленно прошли через внутренний двор и оказались в саду. Сад был большой, с тенистыми деревьями и залитыми солнцем лужайками. Его кольцом окружал тройной ряд апельсиновых деревьев, а за ними вздымались высокие стены и краснели черепичные крыши соседних домов. Там и сям работали босые темнокожие садовники в белоснежных рубахах и широких штанах, они ухаживали за цветами, наклонившись над клумбами, мелькали между деревьями, тащили по дорожкам тонкие резиновые шланги, из которых внезапно вырывались изогнутые струйки воды — они переплетались между собой, образуя сверкающий на солнце узор, словно дождь шуршал, падая на листья, бриллиантовыми росинками осыпая траву.
Донья Эмилия, придерживая трен светлого платья, шла рядом с доктором, на котором был длинный черный сюртук и безупречно белая манишка со строгим черным галстуком. Подле купы деревьев, в сплошной тени от их ветвей стояли маленькие столики и плетеные кресла; миссис Гулд села на одно из них.
— Не уходите, — сказала она доктору, который и без того как в землю врос. Упрятав подбородок в высокий воротник, он исподлобья пожирал ее глазами, к счастью, совершенно неспособными выразить обуревавшие его чувства, ибо более всего они напоминали шарики из мрамора с прожилками. Он с волнением и жалостью смотрел на лицо этой женщины, замечал тени прожитых лет под глазами и на висках «не ведающей усталости сеньоры» (как назвал ее когда-то дон Пепе) и чуть не плакал от умиления.
— Побудьте здесь еще. Сегодняшний день — мой, — упрашивала его миссис Гулд. — Официально мы еще не возвратились. К нам никто не придет. Лишь завтра вечером в Каса Гулд откроются парадные двери и загорятся все окна.
Доктор опустился на стул.
— Тертулья? — спросил он с рассеянным видом.
— Просто встретимся со всеми добрыми друзьями, которые захотят к нам прийти.
— Только завтра?
— Да. Чарлз утомился сегодня после целого дня на рудниках, поэтому я… нам лучше провести вдвоем первый вечер после возвращения в дом, который я так люблю. Ведь здесь прошла вся моя жизнь.
— О, да! — внезапно рассердился доктор. — Женщины исчисляют время со дня свадьбы. Мне кажется, вы немного прожили и до нее?
— Да, конечно; но о чем там вспоминать? Не было ведь никаких забот.
Миссис Гулд вздохнула. И поскольку двое друзей, встретившись после долгой разлуки, всегда вспоминают самый тревожный период их жизни, они стали говорить о революции и последовавшем отделении Сулако. Миссис Гулд представлялось странным, что те, кто участвовал в революции, не сохранили о ней памяти и не извлекли уроков.
— И все-таки, — возразил ей доктор, — мы, сыгравшие в революции свою роль, получили каждый свою награду. Дон Пепе, невзирая на преклонный возраст, все еще ездит верхом. Барриос напивается до смерти в развеселой компании в своем поместье за Больсон де Тоноро. А героический отец Роман — воображаю, как наш старенький падре принялся бы методически взрывать рудники, произнося при каждом взрыве благочестивые изречения и в промежутках втягивая в себя целые горсти нюхательного табаку, — наш героический падре Роман говорит: пока он жив, можно не опасаться, что миссионеры Холройда причинят его пастве какой-нибудь вред.
Миссис Гулд слегка вздрогнула при мысли, что совсем немного, и рудники Сан Томе были бы уничтожены.
— Ну, а вы, мой милый друг?
— Я исполнил ту работу, для которой оказался пригоден.
— Вам угрожали самые страшные опасности. Страшней, чем смерть.
— Нет, миссис Гулд! Только смерть… через повешенье. А награжден я сверх всяких заслуг.
Миссис Гулд внимательно на него посмотрела, и доктор опустил глаза.
— Я сделал карьеру, как видите, — сказал генеральный инспектор государственных больниц и слегка приподнял лацканы отлично сшитого черного сюртука. Чувство собственного достоинства, вновь обретенное доктором и сказавшееся внутренне в том, что отец Берон почти полностью исчез из его сновидений, внешне было отмечено тем, что на смену былой небрежности явилось чрезмерное внимание к своей внешности, перешедшее в некий культ. Цвет, фасон одежды, ее ослепительная чистота — все соблюдалось с редкой строгостью и пунктуальностью и придавало доктору торжественный и в то же время праздничный вид; а ковыляющая походка и брюзгливо злобное выражение лица остались неизменными и в сочетании с опрятностью и щегольством производили странное и устрашающее впечатление.
— Да, — продолжал доктор, — каждый из нас награжден… главный инженер дороги, капитан Митчелл…
— Мы с ним виделись, — своим чарующим голосом прервала его миссис Гулд. — Наш милейший капитан специально приехал из своего загородного дома в Лондон, чтобы повидаться с нами. Он держался с большим достоинством, но мне кажется, он с сожалением вспоминает Сулако. Все время плел нечто невнятное об «исторических событиях», и наконец я чуть не разрыдалась.
— Гм, — промычал доктор. — Стареет, я полагаю. Даже Ностромо стареет. Хотя… он не изменился. Кстати, о Ностромо я хотел вам кое-что рассказать…
В доме началось волнение, оттуда доносился возбужденный гул голосов. Внезапно двое садовников, подстригавших розовый куст у калитки, упали на колени и склонили головы — мимо них прошла Антония Авельянос, а рядом шагал ее дядюшка.
Пожалованный кардинальской шапкой после непродолжительного визита в Рим, приглашенный туда коллегией миссионеров, проповедник, обративший в истинную веру целые племена диких индейцев, участник заговора, друг и покровитель разбойника Эрнандеса, вошел большими медленными шагами, накренившись вперед и сцепив за спиной свои сильные руки. Изможденный, с сумрачным лицом фанатика, первый кардинал-архиепископ города Сулако сохранил свой прежний вид — он был похож на капеллана разбойничьей шайки. Полагали, кардинальский пурпур достался ему не случайно — Рим встревожило вторжение в Сулако протестантов, организованное миссионерским фондом Холройда. Антония, чья красота немного поблекла, а фигура несколько расплылась, вошла легкой походкой, безмятежная, как и прежде, издали улыбаясь миссис Гулд. Вместе с дядюшкой она заглянула повидать свою милую Эмилию, без церемоний, всего на несколько минут перед сиестой.
Когда все сели, доктор Монигэм, питавший острую неприязнь к любому человеку, связанному каким-то образом с миссис Гулд, устроился в стороне, делая вид, что погружен в глубокое раздумье. Он поднял голову, когда Антония заговорила громче:
— Как можем мы не протянуть руку помощи тем, кто стонет под игом угнетения, кто еще несколько лет назад назывались нашими согражданами и должны так называться и сейчас? — говорила мисс Авельянос. — Как мы можем оставаться слепыми, глухими, безжалостными к тяжким мукам наших братьев? Мы обязаны найти какой-то выход.
— Присоединить оставшуюся часть Костагуаны к Сулако, — раздраженно огрызнулся доктор. — Тогда и у них будет благосостояние и порядок. Вот единственный выход.
— Я уверена, сеньор доктор, — сказала Антония с той спокойной серьезностью, которую дает только твердая убежденность, — что наш бедный Мартин всегда желал именно этого.
— Да, но кто позволит вам подвергать опасности развитие материальных интересов ради таких пустяков, как сострадание и справедливость, — брюзгливо буркнул доктор. — И, пожалуй, это можно понять.
Кардинал-архиепископ выпрямил свой костлявый стан.
— Мы работали на них; мы создали для иностранцев эти самые материальные интересы, — пророкотал последний из Корбеланов.
— Но вы ничто без них, — выкрикнул доктор. — Они не позволят вам действовать.
— Тогда пусть поостерегутся, ибо народ восстанет и потребует своей доли богатства и власти, — веско и с угрозой произнес любимый прихожанами кардинал-архиепископ.
Наступила пауза, в течение которой его преосвященство, нахмурившись, разглядывал траву, а Антония сидела в кресле, стройная и изящная, безмятежная и убежденная в своей правоте. Затем политику оставили в покое и заговорили о поездке Гулдов в Европу. Кардинал-архиепископ во время пребывания в Риме страдал от невралгических болей в голове. Плохой климат, плохой воздух.
Когда дядя и племянница собрались уходить и слуги снова пали на колени, а старик привратник, дряхлый и полуслепой, служивший еще при Генри Гулде, склонился, чтобы поцеловать руку его преосвященства, доктор Монигэм взглянул им вслед и произнес одно лишь слово:
— Неисправимые!
Миссис Гулд подняла к небу глаза и устало уронила руки на колени, сверкнув золотом и драгоценными камнями.
— Новый заговор. Еще бы! — сказал доктор. — Последний из Авельяносов и последний из Корбеланов только и делают, что вступают в сговор с беглецами из Санта Марты после каждой революции. Кафе Ламброзо в переулке возле Пласы кишмя кишит этими эмигрантами. Они трещат, как попугаи, их слышно через улицу. Совещаются по поводу вторжения в Костагуану. А знаете, где они черпают силы, где собираются набрать необходимое для нашествия войско? В тайных обществах, состоящих из эмигрантов и местных жителей, где Ностромо — мне следовало сказать, капитан Фиданца — большой человек. Как он достиг такого положения? Что помогло ему? Особый дар. Да, у него особый дар. Его любят и почитают в народе сейчас еще больше, чем прежде. Он обладает как бы некой тайной силой; нечто мистическое помогает ему пользоваться таким огромным влиянием. С ним совещается архиепископ… точно так же, как в памятные нам обоим старые времена. От Барриоса уже не будет толку. Но военачальник у них есть — святоша Эрнандес. И они могут поднять всю страну, выдвинув новый девиз: благосостояние народу!
— Неужели никогда не наступит мир? Неужели никогда мы не дождемся отдыха? — прошептала миссис Гулд. — Я думала, что мы…
— Нет! — перебил ее доктор. — Развитие материальных интересов не допускает ни мира, ни отдыха. У них свои законы, своя справедливость; но основаны эти законы на принципе практической целесообразности, и потому бесчеловечны; в них нет той целостности, той незыблемости, той нравственной высоты, которые основываются только на принципах морали. Миссис Гулд, приближается время, когда все то, что отстаивает концессия Гулда, так же безжалостно навалится на плечи народа, как невежество, жестокость и бесправие, царившие здесь несколько лет назад.
— Как вы можете так говорить, доктор Монигэм? — воскликнула она; его слова невыносимой болью отозвались в ее сердце.
— Отчего ж мне не говорить, если это правда? — возразил он упрямо. — Навалится и вызовет в ответ возмущение, кровопролитие, месть, ибо люди стали другими. Вы полагаете, и сейчас шахтеры со всех рудников явятся в город спасать своего управляющего? Вы действительно так думаете?
Миссис Гулд прижала к щекам руки и с тоской прошептала:
— Так неужели же мы ради этого трудились?
Доктор понурил голову. Ему был ясен тайный ход ее мыслей. Неужели ради этого прошла вся ее жизнь, лишенная сердечной теплоты и милых повседневных радостей, необходимых ей как воздух? И доктор, возмущенный слепотою Чарлза, поспешил переменить разговор.
— Да, я хотел вам рассказать о Ностромо. В нем-то как раз есть и незыблемость, и целостность. Ничто не может его сломить. Впрочем, я не о том. С ним творится что-то необъяснимое… или же наоборот, все очень просто объяснить. Вы сами знаете: смотрителем маяка на Большой Изабелле практически является Линда. Гарибальдиец слишком стар. Он чистит лампы, стряпает, но взбираться по лестнице уже не может. За маяком всю ночь смотрит черноглазая Линда, а после спит весь день. Впрочем, нет, не весь. К пяти вечера она уже на ногах — в это время галантный Ностромо, где бы ни стояла его шхуна, садится в лодку и гребет к маяку.
— А они не поженились? — спросила миссис Гулд. — Мне кажется, ее мать желала этого, еще когда Линда была ребенком. А во время войны за Отделение девочки жили у меня примерно год, и эта Линда — необыкновенное создание — так прямо и говорила всем, что собирается стать женой Джан Батисты.
— Нет, не поженились, — сухо ответил доктор. — Я иногда заглядываю к ним.
— Спасибо, милый доктор Монигэм, — сказала миссис Гулд, и ее мелкие ровные зубы блеснули в улыбке, по-молодому нежной и озорной. — Люди не знают, как вы добры. Вы от них это скрываете: наверное, специально назло мне, вот уже много лет назад поверившей в ваше доброе сердце.
Доктор оскалился, как будто собираясь кого-то укусить, и, повернувшись в кресле, угловато поклонился. Любовь пришла к нему поздно, не озарила его жизнь иллюзией, а вспыхнула, как молния, стала великим счастьем и великой бедой, и теперь, глядя на эту женщину, общества которой он был лишен почти целый год, он испытывал священный трепет преклонения, и ему хотелось поцеловать край ее платья. Избыток нежности, естественно, выразился в том, что он заговорил еще более мрачно и брюзгливо.
— Очень уж много благодарности, боюсь, я рухну под ее наплывом и рассыплюсь на обломки. Впрочем, эти люди меня интересуют. Я побывал несколько раз на Большой Изабелле у старого Джорджо.
Он не стал говорить миссис Гулд, что ездил на остров отдохнуть душой среди людей, которые ее тоже любили, — ему приятны были безыскусственное преклонение Джорджо перед «английской синьорой, столь милостивой к нам»; многословная горячая нежность черноглазой Линды к «этому ангелу, нашей донье Эмилии», умиленно поднятые вверх глаза белокурой Гизеллы, вслед за тем бросавшие на него украдкой простодушно лукавый быстрый взгляд, заставлявший доктора мысленно воскликнуть: «Не будь я таким старым и уродливым, я бы подумал, что негодница строит мне глазки. А может быть, и в самом деле строит. Эта девчонка строит глазки всем». Доктор не стал говорить об этом миссис Гулд, благодетельнице семьи Виола, а вернулся к «нашему великому Ностромо».
— Вот что я хотел вам рассказать: наш великий Ностромо в течение нескольких лет не уделял внимания ни старику, ни детям. Он, правда, почти круглый год бывал в отлучке, плавал на своей шхуне вдоль побережья. Сколачивал состояние, так он однажды сказал капитану Митчеллу. И, по-моему, чрезвычайно преуспел в этом. Чего и следовало ожидать. Человек он изобретательный, сметливый, уверенный в себе, удобного случая не упустит и охотно идет на риск.
Помню, как однажды я сидел у Митчелла в конторе, а он вошел туда, невозмутимый, как всегда. У него были какие-то торговые дела в Калифорнийском заливе, сказал он, глядя мимо нас на стену, — он всегда так глядит, — а возвратившись, рад был обнаружить, что на утесе Большой Изабеллы построен маяк. Очень, очень рад, — повторил он. Митчелл пояснил, что маяк построила компания ОПН, ради удобства почтовой службы и по его совету. Капитан Фиданца был так добр, что признал совет великолепным. Помню, как он подкрутил усы, обвел взглядом все карнизы в комнате и только после этого предложил сделать смотрителем маяка старого Джорджо.
— Я об этом знаю. У меня тогда спрашивали, как поступить, — сказала миссис Гулд. — Я сомневалась, хорошо ли увозить двух молодых девушек на уединенный остров, где они будут жить, как в тюрьме.
— Старику гарибальдийцу уединения-то и хотелось. Что до Линды, ей любое место показалось бы восхитительным, коль скоро его предложил Ностромо. Для удовольствия своего Джан Батисты она готова сидеть на каменистом острове и вообще, где угодно. Мне кажется, она всю жизнь была влюблена в этого безупречного капатаса. Кроме того, отец и старшая сестра стремились увезти Гизеллу подальше от порта, где ей оказывал чрезмерное внимание некий Рамирес.
— Вот как! — с оживлением произнесла миссис Гулд. — А кто он?
— Простой парень из Сулако. Его отец был каргадором. Сперва болтался тут на пристани тощий оборванный мальчишка, потом Ностромо взял его под свою опеку и вывел в люди. Когда парень подрос, Ностромо сделал его каргадором на грузовом баркасе, а вскоре вслед за тем назначил старшим на баркасе номер три — том самом, миссис Гулд, на котором увезли серебро. Ностромо выбрал этот баркас потому, что он лучше других слушается руля. Рамирес был одним из пяти каргадоров, которым поручили в ту памятную ночь переправить тюки с серебром из таможни. Так как баркас, на котором он работал, утонул, Ностромо, перестав служить компании, порекомендовал капитану Митчеллу Рамиреса в качестве своего преемника. Он подготовил его по всем правилам, и таким образом мистер Рамирес из голодного мальчишки-сопляка превратился в уважаемого человека и стал капатасом наших каргадоров.
— Благодаря Ностромо, — сказала миссис Гулд с чувством.
— Благодаря Ностромо, — повторил доктор Монигэм. — Клянусь честью, меня просто пугает могущество этого человека. То, что милейший старикан Митчелл согласился взять на службу хорошо обученного человека и избавить себя от хлопот, не удивительно. Но поразительно, что каргадоры нашего порта согласились подчиняться Рамиресу лишь потому, что так захотел Ностромо. Конечно, из Рамиреса не вышло второго Ностромо, как он мечтал, но положение у него весьма недурное. Он до того осмелел, что вздумал ухаживать за Гизеллой Виола, а она — первая красавица в городе. Но тут ему не повезло: старик гарибальдиец ужасно его невзлюбил. Право, не знаю, почему. Может быть, все дело в том, что Рамирес не является образцом совершенства, как его обожаемый Джан Батиста, воплотивший в себе храбрость, преданность и честь «простого народа». Синьор Виола не очень-то высокого мнения о коренных жителях Сулако. Старый спартанец и белолицая Линда с черными, как уголь, глазами и алыми губами устроили за белокурой красоткой самую настоящую слежку. Рамиресу строго-настрого запрещено к ней приближаться. Папаша Виола, как мне говорили, однажды грозился его застрелить.
— Ну, а сама Гизелла? — спросила миссис Гулд.
— Насколько я могу судить, — она большая кокетка, — ответил доктор. — Едва ли она так уж оскорбилась. Внимание мужчин ей приятно. Рамирес не единственный ее поклонник, — да будет мне позволено вам это сообщить. Всех не знаю, но слышал, что был инженер с железной дороги, которого тоже сулили пристрелить. Честь для старого Виолы нешуточное дело. После смерти жены он стал вспыльчив и подозрителен. Так что старик был просто рад увезти младшую дочь из города. Но послушайте, что происходит дальше, миссис Гулд. Рамирес, честный, уязвленный безнадежной страстью пастушок, не смеет появляться на острове. Прекрасно. Он подчиняется запрету, но, разумеется, его взгляд частенько обращается в сторону Большой Изабеллы. Кажется, у него вошло в привычку до поздней ночи сидеть на берегу и глядеть на маяк. И вот во время этих сентиментальных бдений он обнаружил, что Ностромо, то есть капитан Фиданца, чрезвычайно поздно возвращается домой после визитов, которые он наносил семейству Виола. Иногда в полночь.
Доктор сделал паузу и значительно взглянул на миссис Гулд.
— Да… но я не понимаю… — озадаченно произнесла она.
— И вот тут-то и начинаются странности, — продолжал доктор Монигэм. — Виола — король на своем острове, и одно из его правил — не позволять посторонним оставаться там до темноты. Даже капитану Фиданца приходится удаляться после захода солнца, когда Линда отправляется наверх смотреть за маяком. И Ностромо повинуется.
Но что же дальше? Что он делает в заливе от половины шестого до полуночи? Его видели в это время и не раз — он плыл к гавани, неслышно опуская в воду весла. Рамиреса снедает ревность. К старому Виоле он не осмеливается подойти; но, собравшись с духом, он высказал свои обиды Линде, когда воскресным утром она приехала на материк послушать мессу и посетить могилу матери. Произошло это на пристани, где между ними разгорелась ужасная ссора, свидетелем которой мне довелось стать. Было раннее утро. Думаю, он специально ее поджидал. Я оказался там по чистой случайности — врач с немецкой канонерки, стоявшей в порту, вызвал меня для срочной консультации. Линда с неслыханной горячностью обрушила на Рамиреса презрение, ярость и гнев, да и он был вне себя. Удивительное это было зрелище, миссис Гулд: длинный пирс и на дальнем его конце подпоясанный красным шарфом беснующийся каргадор и девушка, вся в черном; тихое воскресное утро, солнце еще не показалось из-за гор, их тень падает на воду; нигде ни души, лишь скользят кое-где лодки между стоящими на якоре пароходами, и гичка с немецкой канонерки приближается к берегу, чтобы забрать меня. Линда прошла мимо меня на расстоянии шага. Я обратил внимание на ее безумный взгляд. Я ее окликнул. Она меня не слышала. И не видела. Зато я рассмотрел ее. Ужасное лицо, полное гнева и горя.
Миссис Гулд резко выпрямилась, широко раскрыв глаза.
— Что все это значит, доктор Монигэм? Неужели вы подозреваете младшую сестру?
— Quién sabe! Кто это может сказать? — ответил доктор и пожал плечами, как прирожденный костагуанец. — Рамирес подошел ко мне. Он шатался… он был похож на сумасшедшего. Он обхватил руками голову. Ему нужно было с кем-нибудь поговорить, он не мог молчать. Разумеется, невзирая на свое невменяемое состояние, он узнал меня. Меня тут знают хорошо. Я так давно живу среди них, что каждый знает доктора, который может вылечить от любой болезни и приносит несчастье, ибо у него дурной глаз. Итак, он подошел ко мне. Он старался говорить спокойно. Объяснить мне, что просто-напросто хочет меня предостеречь против Ностромо. Насколько я смог понять, капитан Фиданца на каком-то тайном сборище сказал, что я ненавижу всех бедняков, весь народ. Весьма возможно. Он почтил меня неувядаемой неприязнью. А одного-единственного слова, произнесенного великим Фиданцей, вполне достаточно, чтобы какой-нибудь дурак всадил мне в спину нож. Комиссия по санитарным делам, которой я руковожу, не пользуется симпатиями местных жителей.
«Берегитесь его, сеньор доктор. Сделайте так, чтобы он умер, сеньор доктор», — прошипел Рамирес прямо мне в лицо. А потом его словно прорвало. «Этот человек, — захлебываясь, лепетал он, — приворожил обеих девушек. Я и так уже лишнего наговорил, — добавил Рамирес. — Теперь нужно бежать, бежать и где-то спрятаться». Он с тоской и нежностью произнес имя Гизеллы и осыпал ее полными злобы словами, которые я не рискую повторить. «Если он вздумает во что бы то ни стало добиться ее любви, есть одно лишь средство: ее нужно увезти с Большой Изабеллы. Увезти ее в лес. Но и это бесполезно…» И он быстро зашагал прочь, размахивая над головой кулаками. Тут я заметил старого негра, который сидел за грудой ящиков и удил рыбу. Он тотчас смотал удочки и испарился. Но, наверное, он кое-что услышал и пересказал, я думаю, другим, поскольку некоторые из приятелей старого гарибальдийца, служащие на железной дороге, по-моему, предупредили его, чтобы он остерегался Рамиреса. Во всяком случае, кто-то предупредил. Но Рамирес исчез из города.
— Бедные девушки… это нельзя так оставить, — с беспокойством произнесла миссис Гулд. — Ностромо в городе?
— Да, он вернулся в воскресенье.
— С ним нужно поговорить… немедленно.
— Кто осмелится с ним говорить? Даже обезумевший от любви Рамирес бросается наутек от одной лишь тени капитана Фиданцы.
— Я поговорю с ним, — заявила миссис Гулд. — Такой человек, как Ностромо, поймет все с первого слова.
Доктор кисло улыбнулся.
— Нужно покончить с этим положением, которое… нет, я не верю, что это дитя…
— Он очень привлекателен, — угрюмо буркнул доктор.
— Я не сомневаюсь, что он положит этому конец. Он должен жениться на Линде и тотчас же все прекратить, — самым решительным тоном произнесла первая леди Сулако.
В сад вошел Басилио, откормленный и разжиревший, с безволосым лицом, на котором уже появились возле глаз морщинки, с напомаженными и прилизанными черными, как смоль, жесткими волосами. Остановившись за купой цветущих кустов, он осторожно поставил на землю маленького мальчика, сидевшего у него на плече, — последнее дитя, родившееся у них с Леонардой. Манерная, кокетливая «камериста» и дворецкий Каса Гулд поженились несколько лет назад.
Сидя на корточках, Басилио с нежностью взирал на своего отпрыска, а тот невозмутимо и серьезно пялил глазенки на отца; затем, с достоинством, не торопясь, дворецкий направился к ним по тропинке.
— Что случилось, Басилио? — спросила миссис Гулд.
— Звонили по телефону из конторы Сан Томе. Хозяин ночует сегодня в горах.
Доктор встал и отвернулся. В тени раскидистых деревьев, самых больших в прелестном саду Каса Гулд, на время воцарилась глубокая тишина.
— Очень хорошо, Басилио, — сказала миссис Гулд. Она молча смотрела, как дворецкий прошел по дорожке, скрылся за цветущими кустами и появился опять с сидящим на плече ребенком. Неспешным шагом он вышел из калитки, осторожно придерживая свою ношу.
Доктор, стоя спиной к миссис Гулд, внимательно рассматривал освещенную солнцем клумбу. Люди считали его озлобленным и высокомерным. Но истинная сущность его заключалась в том, что это был человек, способный испытывать сильные чувства и в то же время ранимый. Он не обладал вежливым безразличием светского человека, тем безразличием, которое так легко порождает терпимость к себе и к другим; тем безразличием, которое ничего общего не имеет с подлинным состраданием и сочувствием. Этим отсутствием безразличия объяснялся саркастический склад его ума и язвительность речи.
В глубокой тишине, свирепо глядя на залитую солнцем роскошную клумбу, доктор мысленно призывал тысячи проклятий на голову Чарлза. А изящная фигурка миссис Гулд застыла в кресле так неподвижно, что казалась произведением искусства — поза схвачена и запечатлена навсегда. Внезапно доктор повернулся и откланялся.
Миссис Гулд откинулась на спинку кресла в сплошной тени окружавших ее кольцом деревьев. Откинулась на спинку кресла, закрыла глаза и положила на подлокотники руки. Свет солнца с трудом пробивался сквозь многослойную массу листвы, и в полутьме ее красивое лицо казалось нежным, юным, как у молоденькой девушки; блестела светлая ткань платья и кружево отделки. И сама она как будто тоже излучала свет и была похожа, маленькая, грациозная, светящаяся, на добрую фею, которая устала наконец выполнять свои служебные обязанности и уже не может с прежней радостью творить добрые дела, поскольку заподозрила, что труды ее бесполезны, а волшебство бессильно.
Если бы кто-нибудь спросил ее, о чем она думает, сидя одна в саду пустого дома — муж на рудниках, парадная дверь заперта и гости не придут, — кривить душой она не стала бы и просто не ответила бы на вопрос. А думала она, что жить значительной и полной жизнью можно лишь тогда, когда ты ни на миг не забываешь ни о прошлом, ни о будущем. Свою повседневную работу мы должны выполнять во славу мертвых и для счастья тех, кто придет вслед за нами. Она подумала так и вздохнула, не двигаясь, не открывая глаз. На мгновенье лицо ее сделалось напряженным — одиночество внезапно стало нестерпимым, как мигрень, и она поборола в себе это чувство; так преодолевают, не поморщившись, физическую боль. А еще ей пришло в голову, что ведь никто на свете не спросит ее заботливо, о чем она задумалась. Никто; возможно, за исключением человека, который только что ушел. Ее не спросит тот, кому она могла бы ответить, не смущаясь своей искренности, спокойно и доверчиво, не спросит тот, кто должен спросить.
Слово «неисправимый», недавно произнесенное доктором, вторглось в печальную тишину ее мыслей. Воистину неисправим в своей преданности рудникам сеньор администрадо́р! Неисправим в своем упорном и тяжком служении материальным интересам, единственному залогу, как он убежден, торжества справедливости и порядка. Бедняга! Она представила себе очень ясно его седеющие виски. Он безупречен, безупречен. О чем еще могла она мечтать? Успех, огромный и стабильный; а любовь — лишь краткий миг упоения, прелестный миг, о котором вспоминают почему-то с грустью, будто не радость это была, а печаль. Какая грустная закономерность; успех повлек за собой моральное вырождение первоначальной идеи.
Ей представилось, как гора Сан Томе нависла над Кампо, над всей страной, несметно богатая, внушающая страх и ненависть; бездушная, каким не был ни один тиран; жестокая и деспотичная, каким не было ни одно самое скверное правительство; она все разрастается и в своем стремлении расти готова множество людей принести в жертву.
Чарлз не видит этого. Не может увидеть. Это не его вина. Он безупречен, безупречен; но ей он не принадлежит и никогда не будет, никогда. Даже на короткий час не будет он принадлежать лишь ей одной в этом старинном испанском доме, который она так любит! Неисправимыми назвал сегодня доктор последнюю из Авельяносов, последнего из Корбеланов; но она ясно видела: рудники Сан Томе захватывают, поглощают, сжигают жизнь последнего из костагуанских Гулдов; покоряют себе силу сына, как покорили в свое время слабость отца.
Какой страшный успех выпал на долю последнего Гулда. Последнего! Она долго надеялась, что, может быть… Но нет. Надежды больше нет. И безмерная тоска одиночества, страха, что одиночество останется, а ей нужно будет продолжать жить, охватили первую леди Сулако. С прозорливостью пророчицы представила она себе, как разлагаются и гибнут идеалы ее юности, идеалы жизни, любви, труда… они гибнут, а она все еще существует в одиночестве, одна в Сокровищнице Мира, совсем одна. Ее лицо с закрытыми глазами было, как у человека, видящего страшный сон — встревоженным, слепым, страдальческим. Невнятным голосом человека, увидевшего такой сон и не имеющего сил освободиться от кошмара, она произнесла:
— Материальные интересы.

ГЛАВА 12

Ностромо богател очень медленно. Он был благоразумен. Даже утратив душевное равновесие, он мог управлять собой. А стать рабом богатства и прекрасно это сознавать — состояние, мало кому знакомое и никак не способствующее покою души. Но была еще одна причина, кроме редкостного самообладания Ностромо: он не мог воспользоваться своим богатством в том виде, в каком оно ему досталось. Даже увезти сокровище с острова по частям было бы трудно — его могли застигнуть и тотчас же разоблачить. Поэтому приходилось тайком наведываться на Большую Изабеллу, вернувшись из очередного плавания, которые служили ему ширмой, помогавшей скрыть истинный источник его доходов.
Он боялся собственных матросов, словно все они были шпионы, приставленные к своему капитану. Возвращаясь в Сулако, боялся надолго оставаться в порту. Разгрузив шхуну, он сразу же отправлялся в новое плавание, опасаясь, что даже однодневная отсрочка может вызвать подозрения. Случалось, что за время пребывания в порту — то есть неделю и даже больше — ему удавалось лишь один раз побывать на острове. Всего один. Не более двух слитков. Он страдал от своих страхов и от своего благоразумия. Унизительно делать что-то тайком. Он ни на миг не забывал о сокровище, и, пожалуй, это было мучительней всего.
Грех, преступление, совершенное человеком, разъедает его жизнь, как злокачественная опухоль, сжигает ее, как лихорадка. Ностромо утратил душевный покой: от присущих ему прежде свойств осталась одна видимость. Он сам чувствовал это и нередко проклинал серебро Сан Томе. Его храбрость, его великолепие, его досуг, его работа остались прежними, но все это было только видимостью. А сокровище было подлинным и держало его мертвой хваткой. Но ему было противно прикасаться к серебру. Иногда, тайком пробравшись ночью на Большую Изабеллу и спрятав у себя в каюте пару слитков, — больше он никогда не привозил, — Ностромо долго и пристально разглядывал свои руки, будто удивляясь, что на коже не осталось пятен от серебра.
Слитки он продавал в отдаленных портах, где нашел надежных покупателей. Из-за того, что ему приходилось так далеко заплывать, его поездки бывали длительными, и он редко навещал семейство Виола. Он знал, что должен жениться на дочери Джорджо. Однажды сам сказал об этом старику. Но гарибальдиец прервал разговор величественным движением руки, в которой держал дымящуюся прокопченную вересковую трубку. Спешить некуда; он не из тех, кто старается поскорее сбыть с рук дочку.
А время шло, и Ностромо стал замечать, что ему больше нравится младшая. Они с ней были схожи в чем-то очень важном, без чего никогда не бывает взаимного доверия и понимания, и чисто внешнее различие характеров в таких случаях уже не служит помехой, а наоборот, только делает каждого из двоих еще более притягательным в глазах другого. Ему нужна жена, которой он сможет открыть свою тайну, иначе его жизнь станет невыносимой. В Гизелле ему нравилось все — простодушный взгляд, нежная, белая шея, молчаливость, уступчивый нрав и ленивая повадка и скрытая оживленность; в то время как Линда — бледное, напряженное, страстное лицо, кипучая энергия, многословие и пылкость, мрачность и высокомерие, одним словом, истинная дочь своих родителей, копия сурового республиканца с голосом Терезы — внушала ему тайное недоверие. Мало того, бедной девушке не удалось скрыть, что она любит Джан Батисту. Он догадывался, что ее любовь будет неистовой, требовательной, подозрительной, бескомпромиссной — такой же, как ее душа. Гизелла, женственная, мягкая, загадочно прелестная, скрывающая за внешней безмятежностью пылкую нежность души, влекла его к себе и не внушала тревоги о будущем.
Он отсутствовал подолгу. Вернувшись после одной из самых длительных своих поездок, он увидел баркасы, груженные каменными блоками, которые строители закладывали под утес Большой Изабеллы; подъемные краны и леса; копошащиеся вокруг фигурки рабочих и небольшой маяк, уже возвышающийся над фундаментом на краю утеса.
Это нежданное, негаданное, ужасное зрелище смертельно его напугало. Он погиб; что теперь может его спасти? Ничто! Ностромо похолодел, потрясенный капризом фортуны, вздумавшей направить свет маяка на единственное темное пятно в его жизни; той жизни, ценность, истинность, действительность которой была лишь отражением восхищенно следивших за ним глаз. Все в его жизни было достойно восхищения, кроме этого позора, объяснить который невозможно и из-за которого он стал жертвой силы, способной услышать проклятия и осуществить их. Темное, позорное пятно. Немного найдется людей с таким пятном на совести. И вскоре на него будет направлен свет. Свет! Он видел залитые ярким светом унижение, позор, нищету. Уж кто-нибудь наверняка… Возможно, кто-нибудь уже сейчас…
Капатас каргадоров, несравненный Ностромо, вселявший в сердца людей почтение и страх капитан Фиданца, руководитель тайных обществ, республиканец, как и старый Джорджо, и, как и он, революционер в душе (но на другой лад), был готов прыгнуть за борт своей шхуны. Он почти обезумел, и самоубийство представлялось ему вполне возможным выходом из положения. Но он никогда не терял головы. И его остановила мысль, что, покончив с собой, он не спасется от позора. Он представил себе, что он мертв, а позор, бесчестье все растут. Или, точнее говоря, он не мог себе представить, что он мертв. Он с такой силой ощущал свое существование, непрерывность своего бытия, что для него было совершенно непостижимым такое понятие, как конец. Земля существует вечно.
Он был смелым человеком. Правда, его смелость не всегда отличалась благородством, но сейчас это было не важно. Он подвел шхуну к берегу и, стоя на палубе, внимательно оглядел лощину и заросли кустарника, прикрывавшие вход в тайник. Шхуна стояла так близко от острова, что он мог перекликаться с рабочими, которые стояли на краю отвесного утеса под стрелой мощного подъемного крана. Ознакомившись с обстановкой, он понял, что никому из них незачем даже близко подходить к лощине, где спрятано сокровище; тем более в нее спускаться. В гавани ему сказали, что на острове никто не ночует. Баркасы каждый вечер переправлялись на буксире в порт, и рабочие возвращались домой, хором распевая песни. Иными словами, сейчас ему нечего было бояться.
«Ну а потом?» — спросил он себя. Потом, когда на острове станет жить смотритель в домике, который уже строят для него за утесом, в полутора сотнях ярдов от маяка и ярдах в четырехстах от тенистой, темной, заросшей кустами лощины, где хранится тайна его безопасности, его влияния, его великолепия, его власти над будущим, тайна, благодаря которой он не страшится злой судьбы, предательства богатых и предательства бедных. Что будет тогда?
Никогда ему не избавиться от проклятого сокровища. Его отвага, превосходящая отвагу других людей, сослужила ему недобрую службу: сплела его судьбу с этой серебряной жилой. И это страшное, мучительное ощущение, что он раб, было таким безысходным, что он нередко сравнивал себя с гринго, о которых рассказывала легенда, не мертвыми и не живыми, навечно связанными со своим незаконно приобретенным богатством. Ощущение это тяжким ярмом давило на своевольного капитана Фиданцу, шкипера и владельца шхуны, чья бравая внешность и баснословный успех в делах были известны всему западному побережью континента.
Неулыбчивый, усатый, отчасти утративший былую упругость походки и стройность благодаря усилиям евреев-портных, изготовлявших в лондонских трущобах вульгарного покроя твидовые костюмы, впоследствии приобретаемые отделом готового платья компании Ансани, он и на этот раз, вернувшись в Сулако, много ходил по делам, и его видели, как всегда, на улицах. И как всегда, он не препятствовал слухам, что сбыл груз с огромной прибылью. Приближался пост, и такой товар, как соленая рыба, раскупали охотно. Его видели в трамваях, курсирующих между городом и портом; раза два он разговаривал с кем-то в кафе, как обычно, ровным, сдержанным тоном. Капитана Фиданцу видели. Поколение, которое ничего не будет знать о легендарной поездке в Каиту, еще не родилось.
Капатас портовых каргадоров, получивший кличку Ностромо от не знавших итальянский язык англичан, теперь уже под настоящим своим именем снова выступил на общественной сцене в роли несколько иной — менее колоритной и более сложной для исполнителя, ибо публика (население Сулако, передовой столицы Западной республики) тоже стала иной: разношерстной и многолюдной.
Капитана Фиданцу, не колоритного, но всегда немного загадочного, увидели и сразу же узнали под высокой крышей из железа и стекла на вокзале железнодорожной станции. Он взял билет на пригородный поезд и отправился в Ринкон, где навестил вдову каргадора, который умер от ран во внутреннем дворе Каса Гулд (на заре Новой Эры так же, как дон Хосе Авельянос). В хижине он изъявил согласие поесть и выпить стакан холодного лимонада, вдова же, стоя, произнесла пылкую и многословную тираду, которую он не слушал. Он дал ей денег. Сироты, уже подросшие и получившие приличное для деревенских жителей образование, называли его дядей и попросили их благословить. Он выполнил и эту просьбу; уходя, задержался на миг на пороге, взглянул на плоский лик горы Сан Томе и нахмурился.
Точно так же он насупил свой бронзовый лоб, что придало оттенок суровости его обычно непроницаемому лицу, на заседании масонской ложи, которую он посещал… впрочем, перед банкетом его чело разгладилось. И точно так же он нахмурился на митинге, где несколько славных товарищей, итальянцев и уроженцев Западной республики, собрались в его честь под председательством нищего, болезненного, горбатенького, малорослого фотографа, чья возвышенная душа побагровела от кровожадной ненависти ко всем капиталистам, угнетателям обоих полушарий. Джорджо Виола, старый революционер, ничего не понял бы из вступительной речи фотографа; а капитан Фиданца, щедрый, как всегда, к неимущим товарищам, не стал произносить речей. Он слушал сумрачно, думал о чем-то своем, а потом ушел, недоступный, молчаливый, каким и должен быть человек, у которого много забот.
Он нахмурился еще сильней, когда на следующее утро увидел вольных каменщиков, плывущих к Большой Изабелле на баркасах, груженных прямоугольными каменными блоками. Камней было достаточно, чтобы добавить к маяку еще один ряд кладки. Такова была установленная норма: один ряд кладки в день.
Капитан Фиданца думал, напряженно думал. Когда на острове появятся чужие люди, ему к сокровищу уже не подойти. Ему и до сих пор было и трудно, и опасно пробираться к тайнику. Он был напуган и в то же время разгневан. Он размышлял, как поступить, с твердой решимостью хозяина и с лукавством раба. Затем отправился в порт.
Находчивости и изобретательности ему было не занимать; поэтому, как всегда, попав в критическое положение, он нашел средство изменить ситуацию в корне. Он умел, оказавшись в опасности, повернуть дело так, чтобы то, что ему угрожает, его защитило; уж такой был у него талант, у несравненного Ностромо, «малого, какие попадаются один на тысячу». Если смотрителем назначат Джорджо, ему не нужно будет скрываться. Он сможет приезжать открыто, при свете дня, повидаться с его дочерьми — с одной из дочерей, — а потом долго беседовать со стариком гарибальдийцем. Ну, а уж ночью… каждую ночь… Теперь он может позволить себе богатеть быстрее. Как страстно ему хотелось загребать, хватать, поглощать, покорять себе это сокровище, деспотически завладевшее его мыслями, поступками, даже сном.
Он отправился в гости к своему другу капитану Митчеллу и провернул дело именно так, как доктор Монигэм рассказал миссис Гулд. Когда старому гарибальдийцу сообщили, какая ему предлагается должность, раздумье легкой тенью пробежало по его лицу, и призрак прежней, давнишней улыбки мелькнул под белыми огромными усищами врага министров и королей. Джорджо очень тревожили дочери. В особенности младшая. Линда, получив в наследство материнский голос, унаследовала заодно и ее положение в доме. Ее звучное «Ну, падре?» казалось отражением кипуче укоризненного «Ну, Джорджо?», так часто произносимого бедной синьорой Терезой. Старик был твердо убежден, что город — неподобающее место для его дочерей. Ослепленный страстью, но бесхитростный Рамирес был предметом его глубочайшей неприязни, ибо воплощал в себе пороки этой страны, населенной слепыми и низкими esclavos.
По возвращении из следующего плавания капитан Фиданца обнаружил, что семейство Виола поселилось в домике, выстроенном для смотрителя маяка. Он хорошо знал характер старого Джорджо и не ошибся в расчетах. Гарибальдиец решительно отвергал самую мысль о том, что на острове может поселиться кто-нибудь, кроме его дочерей. И капитан Митчелл, которому очень хотелось чем-нибудь порадовать своего бедного Ностромо, нашел выход из положения с той проницательностью, которую дарует людям только искренняя любовь; с соблюдением всех необходимых формальностей назначил Линду Виола младшим смотрителем маяка.
— Этот маяк частная собственность, — объяснял он всем, — и принадлежит он моей компании. Мое право выбирать кого мне угодно на должность, и я выбрал старого Виолу. Это единственное, о чем Ностромо — а он бесценный человек, чистое золото! — когда-либо меня просил.
Поставив шхуну на якорь против здания таможни, — плоская крыша, колоннада, ложногреческий стиль, — капитан Фиданца сел в лодку и направился в сторону Большой Изабеллы, открыто, при свете угасающего дня, на глазах у всех и с приятным сознанием, что он вышел победителем из единоборства с судьбой. Он будет часто ездить на остров и узаконит это положение. Сейчас он попросит у старого Джорджо руку его дочери. Он греб и думал о Гизелле. Линда, может быть, любит его, но старик не станет возражать, он будет рад, если с ним останется старшая, голос у которой точь-в-точь как у его покойной жены.
Он плыл не к узкой полоске песка, где когда-то высадился вдвоем с Декудом и еще раз, позже, когда приехал на остров один. Он подплыл к острову с другой стороны и стал подниматься по ровному, пологому склону. Джорджо Виола, которого он увидел издали на скамейке возле двери, чуть приподнял руку, отвечая на громкое приветствие гостя. Ностромо подошел. Девушек не было видно.
— Здесь хорошо, — сказал старик, как всегда рассеянно, немного отчужденно.
Ностромо кивнул; потом спросил, немного помолчав:
— Видел ты, как проходила моя шхуна часа два назад? Знаешь ли ты, почему я пришел сюда прежде, чем бросить якорь в пределах, так сказать, владений порта Сулако?
— Мы всегда тебе рады как сыну, — ответил старик, продолжая смотреть на море.
— А… твой сын. Все понятно. Я для тебя то же, чем мог бы стать твой сын. Это прекрасно, viejo. Радостно услышать по приезде такие слова. Послушай, я приехал просить у тебя…
Внезапный ужас охватил бесстрашного и неподкупного Ностромо. Он не посмел произнести имя Гизеллы. Небольшая пауза придала особую весомость и торжественность его словам.
— …руку твоей дочери. — Его сердце бешено заколотилось. — Сейчас уже пора…
Джорджо прервал его скупым жестом.
— Тут никто, кроме тебя, ничего не мог решать.
Он медленно встал. Борода, ни разу не стриженная после смерти Терезы, густая, белоснежная, закрывала его могучую грудь.
Он повернул голову к двери и громко позвал:
— Линда.
Ее пронзительный голосок ответил им откуда-то из глубины дома; похолодев от ужаса, Ностромо тоже встал, но молчал, как немой, не спуская с двери взгляда. Он испугался. Испугался не того, что любимая ему откажет, — разве могла ему отказать женщина, которую он пожелал? — нет, сверкающий призрак сокровища внезапно вырос у него перед глазами и безмолвно потребовал повиновения, и он не смел противоречить этому безмолвию. Он испугался потому, что не живой, не мертвый, как те гринго с Асуэры, он принадлежал душой и телом тому бесчестью, на которое его обрекла его бесчестная отвага. Он боялся, что ему запретят ездить на остров. Боялся и потому ничего не сказал.
Линда увидела отца и Ностромо, которые ожидали ее, стоя бок о бок, и замерла на пороге. Ее взволнованное лицо по-прежнему оставалось мертвенно-бледным; но черные глаза как бы вобрали в себя весь свет заходящего солнца, и оно ослепительно сверкнуло где-то в самой глубине этих двух черных омутов, на которые тотчас же медленно опустились тяжелые веки.
— Вот твой муж, твой господин и благодетель. — Голос старого Виолы прозвучал с такой силой, что, казалось, его слышит весь залив.
Она шагнула к ним с почти закрытыми глазами, как лунатик, которому снится прекрасный сон.
Ностромо сделал над собой неимоверное усилие.
— Пришла пора нам обручиться, Линда, — сказал он твердым голосом, спокойно и равнодушно.
Холодными пальцами она коснулась его пылающей ладони и опустила голову, черноволосую, с бронзовыми бликами, к которой на миг притронулась рука отца.
— Ну вот, душа умершей успокоилась.
Это сказал Джорджо Виола, после чего еще что-то говорил о покойной жене; а обрученные сидели рядом, но так и не подняли глаз друг на друга. Потом старик умолк; тогда заговорила Линда:
— С тех пор как я почувствовала, что живу, я жила лишь для тебя одного, Джан Батиста. И ты знал это! Ты это знал… Батистино.
Она произнесла его имя, в точности повторив материнскую интонацию. Мрачным холодом могилы пахнуло на Ностромо.
— Да. Знал, — ответил он.
Старый Джорджо сидел с ними рядом, на той же скамье, опустив убеленную сединой голову, и душа его блуждала среди воспоминаний, нежных и яростных, страшных и унылых… и он был одинок… на земле, где так много людей.
А Линда, любимая его дочь, говорила:
— С тех пор как я себя помню, я принадлежала тебе. Стоило мне только подумать о тебе, и земля вокруг меня пустела. Когда ты был рядом, я никого больше не видела. Ничего не изменилось. Я всегда была твоей. Мир принадлежит тебе, и ты позволил мне жить в нем…
Ее дрожащий голос стал глуше, и слова, которые она произносила, были мучительны для человека, сидящего рядом с ней. Она шептала горячо, торопливо. Она не заметила, как из дома вышла младшая сестра, держа в руках напрестольную пелену, которую она вышивала, как прошла мимо с улыбкой на губах, бросив быстрый взгляд в их сторону, прошла и села на скамью, слегка поодаль, по другую руку от Ностромо.
Вечер был тих. Солнце опускалось в воду где-то на самом краю багрового океана; и на белом маяке — он казался синеватым на фоне сгрудившихся над заливом облаков — светился красный глазок лампы, искорка, зажженная пылающим в небе огнем. Гизелла, тихая, торжественная, время от времени приподнимала вышиванье, чтобы скрыть, как она судорожно втягивает в себя воздух, словно взволнованная молодая пантера.
Внезапно Линда бросилась к сестре, притянула к себе ее голову и покрыла лицо поцелуями. У Ностромо застучала кровь в висках. Когда Линда наконец отпустила Гизеллу, и та сидела, неподвижная, ошеломленная этим бурным взрывом чувств, Ностромо с болью ощутил, что он теперь навеки раб, и ему захотелось убить Линду. Джорджо поднял седовласую голову.
— Куда ты, Линда?
— Зажечь лампу, padre mió.
— А… да, да… идешь выполнять свой долг.
Он тоже встал и посмотрел вслед старшей дочке; потом с веселым оживлением сказал, и в этом непривычном для него оживлении послышалось эхо давно забытых дней:
— Схожу-ка я что-нибудь приготовлю. Хе-хе, такие вот дела у нас! Сын! У старика для такого случая найдется и бутылка вина.
Он повернулся к Гизелле и сказал мягко, со сдержанной нежностью в голосе:
— А ты, маленькая моя, помолись, только не богу рабов и священников, а богу сирот и угнетенных, богу бедняков и малых детей, чтобы он и тебе послал в мужья такого же человека.
Ностромо на мгновение почувствовал, как на плечо ему легла тяжелая рука, затем старик вошел в дом. Раб серебра Сан Томе, не смеющий помышлять о воле, ощутил, как при этих словах ядовитое жало ревности вонзилось в его сердце. Этого чувства он никогда еще не знал, и Ностромо ужаснула его сила, его боль, его щемящая горечь. Муж! У нее будет муж! А между тем это вполне естественно, что у Гизеллы рано или поздно появится муж. Как он раньше этого не понимал? Сейчас, поняв, что ее прелесть и краса может достаться другому, он подумал, что смог бы убить и вторую дочь старого Джорджо. Он проворчал сквозь зубы:
— Говорят, ты любишь Рамиреса.
Она покачала головой, не глядя на него. В золоте ее волос скользили медно-красные отблески. Гладкий лоб светился нежной жемчужной белизной в этом роскошном буйстве закатных красок, где слились багрянец моря, алый огонь небес и над горной грядой мрак темного неба с проступающими уже звездами.
— Нет, — ответила она задумчиво. — Я не люблю его. По-моему, я никогда… Он меня, может быть, любит.
Ее милый, неторопливо льющийся голос растаял в воздухе, глаза смотрели в пустоту, и взгляд казался равнодушным и бездумным.
— Рамирес говорил тебе, что любит тебя? — спросил Ностромо, сдерживая гнев.
— Да… один раз. Как-то вечером…
— Несчастный! Да я…
Он вскочил, словно его ужалил овод, и, немой от ярости, стоял перед ней.
— Боже милостивый! И ты тоже, Джан Батиста! Бедная я, бедная! — запричитала она, глядя жалобно и простодушно. — Я рассказала Линде, и она теперь все бранится, бранится. Как ты, говорит, такая, на свете живешь, ничего, мол, ты не видишь, не понимаешь, не слышишь. А потом все рассказала отцу, а он сразу же начал чистить ружье. Бедный Рамирес! Ты приехал — она тут же и тебе рассказала.
Он смотрел на нее. Пристально смотрел на ямку на белой шее, думая при этом, что и вся она так же трепетна, нежна, прелестна, так же дышит молодостью и теплом. Неужели это та девочка, что выросла у него на глазах? Может ли это быть? Ему вдруг пришло в голову, что в последние годы он почти не видел… он совсем не видел ее. Да, совсем. Она явилась в мир никем не знаемая. Нежданной вошла в его жизнь. В ней таится опасность. Страшная опасность. Отчаянная решимость, прилив которой он всегда ощущал, если жизни его что-нибудь грозило, усилила бушевавшую в нем страсть. А она продолжала свое голосом, похожим на пение ручья, звон серебряного колокольчика:
— И вот вы втроем сговорились и увезли меня сюда, в эту неволю, где ничего нет, кроме неба и воды. Ничего. Только вода и небо. О, Santissima Madre! Я поседею здесь, на этом острове. Какая тоска! Я готова возненавидеть тебя, Джан Батиста!
Он засмеялся. Как приятно слышать ее голос, он словно ласковые руки прикасается к нему. Она сетовала на судьбу, не сознавая своего очарования, как не сознает своей прелести благоуханный цветок. Разве виновата она в том, что никто и никогда не восхищался Линдой? Она помнит, что еще в детстве, когда они обе ходили с матерью к мессе, прохожие не замечали Линду, а обращали внимание на нее, и Линда, пользуясь этим, пугала робкую младшую сестру — ведь сама-то она ничего не боялась. Она говорила, что прохожие глядят на ее золотые волосы.
— Твои волосы как золото, — сказал Ностромо, — а глаза, как фиалки, а губы, как розы; руки у тебя точеные, а шея белая…
Гизелла покраснела до корней волос. Она не была тщеславной. Не больше, чем цветок, думала она о своей прелести. Но его слова были ей приятны. Кто знает, возможно, цветку тоже нравится, когда его хвалят. Он опустил глаза и пылко сказал:
— У тебя такие маленькие ножки!
Прислонившись спиной к шершавой каменной стене, она блаженно замерла, розовая от смущения. Но быстрый взгляд украдкой скользнул вниз — действительно ли у нее такие маленькие ножки?
— Ну вот, ты наконец решил жениться на нашей Линде. О, как она меня замучила. Теперь, наверное, станет добрей; ведь ты сказал ей, что любишь ее. Я думаю, она поутихнет.
— Нет, малышка, — ответил Ностромо, — ничего подобного я ей не говорил.
— Так не откладывай. Приезжай завтра. Приезжай, скажи ей, что любишь ее, и тогда она, может быть, будет хоть немного меньше браниться, и мне, может быть… кто знает, может быть, мне…
— Позволят слушать, что говорит твой Рамирес? Этого тебе хочется? Ты…
— Боже милосердный! Какой же ты безжалостный, Джованни! — воскликнула она. — Кто такой Рамирес?.. Рамирес… кто он такой? — повторяла она, как во сне. Облака клубились над сумрачным, темным заливом, а красная полоска света на западе была похожа на раскаленный железный прут, положенный у входа в мир, зловещий, как пещера, в которую отважный капатас запрятал все свои земные богатства и радости.
— Послушай, Гизелла, — сказал он девушке решительно и твердо. — Я не стану говорить твоей сестре о любви. Хочешь узнать почему?
— Ах, наверное, я не смогу понять тебя, Джованни. Отец говорит, что ты не похож на других; что тебя по-настоящему никто не понимает; что ты еще удивишь богачей… Силы небесные! Как я устала!
Она снова приподняла вышиванье, чтобы прикрыть нижнюю часть лица, а потом уронила его на колени. Лампа маяка со стороны земли была затенена, но они видели, как из темной башни косо падает луч света, зажженного Линдой, и, устремляясь к горизонту, затмевает догорающие там пурпурные и алые блики.
Гизелла Виола, прислонившись затылком к стене, полузакрыв глаза и скрестив маленькие ножки в белых чулках и черных туфельках, сидела тихо, с безмятежной покорностью вверяя себя надвигающимся на нее сумеркам. Прелесть ее тела, загадочная неторопливость движений насыщали окружающую их ночную тьму, словно пьянящий и свежий аромат цветка. И Ностромо, безупречный капатас Ностромо жадно втягивал в себя воздух, вдыхая ее очарование.
Перед тем как сесть на весла, он оставил на шхуне костюм, купленный в магазине и приличествующий капитану Фиданце. Он стоял перед Гизеллой в клетчатой рубахе, подпоясанной красным шарфом, — в такой одежде он появлялся на пристани, когда работал на Компанию, — итальянский матрос, высадившийся на берег попытать счастья в Костагуане. Темно-красные сумерки окутывали и его, они надвигались неслышно, настойчиво, властно; точно так же они сгущались каждый вечер всего в пятидесяти ярдах от этого дома над головою Мартина Декуда, чей пагубный скептицизм не выдержал испытания одиночеством.
— Нет, послушай, — начал он наконец, овладев собой и обращаясь к ней спокойно, — я не стану говорить о любви твоей сестре, с которой только что обручился, потому что я люблю не ее, а тебя. Тебя!..
Ее нежно улыбающиеся губы, созданные для любви и поцелуев, исказил смертельный испуг. Он видел ее в сумерках; он не мог больше владеть собой. Она отпрянула от него и в тот же самый миг протянула к нему руки жестом поистине царственным в своей бездумной покорности. Он прижал к себе ее головку и осыпал дождем поцелуев белеющее в сумерках запрокинутое лицо. Он обнял ее, нежно и властно. Внезапно он увидел, что Гизелла плачет. И тогда блистательный, беспечный в любви капатас стал ласковым и бережным, словно женщина, успокаивающая ребенка. Он что-то ей нашептывал. Он сел с ней рядом и положил ее белокурую головку себе на грудь. Он называл ее: звездочка моя, мой цветочек.
Спустилась ночь. Из комнаты, где старый Джорджо, один из Тысячи Бессмертных, стоял у очага, склонив над огнем косматую голову, неслось шипение и аромат отлично приготовленного жаркого.
Все смешалось, все рушилось — это свалилось на них с внезапностью и неотвратимостью катастрофы, и он не думал ни о чем, забывшись в сладкой тишине ее объятий. Но в белокурой девичьей головке мелькнул проблеск благоразумия, и она прошептала:
— Милостивый боже! Что теперь со мною станет — здесь, между этим небом и этой водой, которую я ненавижу? Линда, Линда… вот она! — она попыталась вырваться из его объятий, которые внезапно ослабели, когда он услышал это имя. Но никто не приближался к двум черным теням на белой стене. — Линда! Бедная Линда! Я вся дрожу! Я умру от страха перед Линдой, моей бедной сестрой, обрученной сегодня с Джованни, моим любимым! Джованни, ты, наверное, сошел с ума! Я не могу тебя понять! Ну кто еще мог натворить такое? Я никому тебя не выдам… никогда!.. только самому господу богу! Но почему ты это сделал, это ведь ужасно… слепой, жестокий, сумасшедший человек!
Она высвободилась из его объятий и сидела, опустив голову, уронив безвольно руки. На темной земле белела напрестольная пелена, она лежала далеко от них, словно отброшенная сильным порывом ветра.
— Я боялся потерять тебя, — сказал Ностромо.
— Но ты ведь знал, что мое сердце принадлежит тебе! Ты все знал! Я создана для тебя! Что может нас с тобой разделить? Что? Отвечай мне! — твердила она без гнева и волнения, со спокойной, гордой уверенностью.
— Твоя покойная мать, — ответил он очень тихо.
— О!.. Бедная мама! Да, она всегда… но сейчас она святая, она далеко от нас, на небе, и я тебя ей не отдам. Нет, Джованни. Только одному господу богу. На тебя нашло затмение… но дело сделано. Ах, что ты натворил? Джованни, мой любимый, жизнь моя, мой властелин, не оставляй меня в этой могиле, среди этих темных облаков. Ты теперь уже не можешь меня здесь оставить. Увези меня немедленно, сейчас же в своей лодочке. Джованни, милый, увези меня сегодня же — мне ведь страшно показаться Линде на глаза. Увези меня, пока мы с ней не встретились.
Она прильнула к нему. Раб серебра Сан Томе почувствовал, что его руки и ноги опутали тяжелые цепи, а к губам прижалась холодная рука. Он не сразу справился с наваждением.
— Не могу, — сказал он. — Есть одна преграда, она отделяет нас с тобой от свободы всего мира.
Она прижалась к нему крепче с обворожительным простодушным кокетством.
— Ты вздор какой-то говоришь, Джованни, любовь моя! — шептала она нежно. — Ну какая еще может быть преграда? Унеси меня отсюда… прямо на руках… отнеси меня к донье Эмилии. Знаешь, я не очень тяжелая.
Она смотрела на него, будто ждала, что он тотчас же ее поднимет. Для нее не было невозможного. В эту чудесную ночь могло случиться все, что угодно. Но он по-прежнему не двигался, и она сказала громче, почти крикнула:
— Да говорю тебе, я боюсь Линды! — Он не шелохнулся. Тогда она заговорила ласково и вкрадчиво: — Так какая же у нас с тобой преграда? — спросила она и прильнула к нему.
Вот он снова прижимает ее к себе, он чувствует ее живое тепло, ее трепет, ее дыхание. Он ощутил себя могучим и сильным, он ощутил, что настала пора вырваться из рабства на свободу.
— Сокровище, — сказал он. Тишина. Она не поняла его. — Сокровище. Целая груда серебра, за которую можно купить золотую корону и украсить твою головку.
— Сокровище? — повторила она еле слышно, как во сне. — О чем ты говоришь?
Она мягко отстранилась. Он встал, продолжая глядеть на нее, и видел в непроглядной ночной темноте так же ясно, как в солнечный полдень, ее лицо, ее волосы, губы, ямочки на щеках, он видел, как она обворожительна. Ее беспечный, пленительный голосок замирал от волнения, восторга и непреодолимого любопытства.
— Сокровище! Целая груда серебра! — проговорила она, запинаясь. Потом стала допытываться: — Что это? Где? Как ты раздобыл его, Джованни?
Пленник тайны, он не смел ее открыть. И, рывком освобождаясь от заклятия, он выкрикнул, словно нанося удар:
— Как вор!
Густая чернота Гольфо Пласидо обрушилась ему на голову. Сейчас он не видел Гизеллу. Ее скрыла долгая, непроницаемая, бездонная тишина, из которой спустя некоторое время к нему проник ее голос и что-то слабо замерцало — это светилось ее лицо:
— Я люблю тебя! Я люблю тебя!
Эти слова принесли непривычное чувство свободы; в них были чары более могущественные, чем чары серебра; благодаря этим словам он сбросил с себя гнет рабской покорности и снова ощутил чудесную пьянящую уверенность в своих силах. Он сделает так, сказал он, что она будет жить в таком же великолепии, как донья Эмилия. Имущество богатых украдено у народа, а он не взял у богачей ничего… ничего, кроме того, чего они сами себя лишили из-за собственного безрассудства и предательства. Да, они предали его — говорил он, — они обманули, они искушали его.
Она верила каждому его слову… Он забрал себе сокровище, чтобы отомстить; но он уже не хочет мстить. Сейчас он думает только о ней. Она будет жить во дворце, построенном на холме в оливковой роще, в белом дворце над синим морем. Он будет хранить ее там, как бриллиант в шкатулке. Он купит для нее землю, у нее будет своя земля, плодородная земля, поля и виноградники, и ее маленькие ножки будут ступать по ней. Он целовал их… Он уже расплатился за все душою женщины и жизнью мужчины. Хмель собственного великодушия ударил ему в голову. Широким жестом он швырнул сокровище к ее ногам в непроницаемой тьме залива, в той тьме, которая — как говорят — бросает вызов всеведению бога и хитроумию дьявола. Но он предупредил ее: сперва она должна ему позволить стать богатым.
Она слушала как завороженная. Ее пальцы ласкали его волосы. Он встал с колен, шатаясь, ослабевший, опустошенный, будто бы он душу свою метнул к ее ногам.
— Так поторопись же, — сказала она. — Поторопись, Джованни, мой любимый, мой властелин, ведь я не выдам тебя никому, кроме бога. И потом… я боюсь Линду.
Он видел: она вся трепещет, и поклялся ей, что для нее он горы свернет. Он верил мужеству ее любви. Она будет храброй, чтобы он любил ее всегда… там, далеко, в белом дворце над синим морем. Потом робко, но замирая от любопытства, она прошептала:
— А где оно? Где? Скажи мне, Джованни.
Он хотел было ответить, но ничего не сказал — он молчал как громом пораженный.
— Нет! Нет! — пробормотал он наконец. Тайна, храня которую, он был немым со многими людьми, и сейчас сковала его уста. Даже ей. Даже ей он не может этого сказать. Это опасно. — Я запрещаю тебе спрашивать! — крикнул он, стараясь скрыть охватившую его ярость.
Нет, он не вернул себе свободу. Призрак беззаконно нажитого богатства, не знающий жалости серебряный идол, стоял рядом с Гизеллой и призывал его молчать, прижимая к бледным губам палец. И сердце сжалось у него в груди, едва лишь он себе представил, как будет красться ползком по лощине, вдыхая запах земли и палой листвы, как, замирая, он с решимостью отчаяния вползет в пещеру, как выберется оттуда, нагруженный серебром, прислушиваясь к каждому звуку. Он должен сегодня же там побывать, трусливый, малодушный раб!
Он наклонился, прижал к губам край ее юбки и шепнул:
— Скажешь отцу, что я ушел, — после чего исчез внезапно и бесшумно, даже звук его шагов не был слышен в ночи.
Она сидела, устало прислонившись головой к стене, скрестив маленькие ножки в белых чулках и черных туфельках. Из дома вышел старый Джорджо и, узнав, что Ностромо ушел, не удивился, чего она смутно боялась. А Гизелла теперь многого боялась, она боялась всего и всех, за исключением своего Джованни и его сокровища. Все это было так невероятно.
К внезапному исчезновению Ностромо гарибальдиец отнесся с мудрой снисходительностью. Он помнил, что он чувствовал в подобных обстоятельствах, и не обиделся на будущего зятя, проявив мужскую солидарность и терпимость.
— Va bene . Ушел, так ушел. Ха-ха! Как бы красива ни была женщина, все равно на сердце кошки скребут! Свобода, свобода! Мы во многом хотим быть свободны. Сегодня важный день для Джан Батисты, а он свободный парень, не ручной, — назидательно объяснял он неподвижно сидевшей Гизелле. — Да мужчина и не должен быть ручным, — добавил он сурово. Молчание и неподвижность дочери ему не нравились. — Не позволяй себе завидовать сестре, — сказал он с укоризной.
Спустя немного времени он снова подошел к дверям позвать в дом Гизеллу. Она обернулась, лишь когда он окликнул ее в третий раз. Бедняжка была так потрясена, что сидела на скамейке не в силах шевельнуться. Она переступила порог спальни, которую делила с Линдой, с видом человека, погруженного в глубокий сон. Она выглядела так странно, что даже старый Джорджо, который, оседлав очками нос, читал библию, удивленно поднял на нее глаза и покачал головой.
Ни на что не глядя, она прошла через комнату и села у открытого окна. Линда, которую переполняла бьющая через край радость, спустилась на минутку с маяка и обнаружила, что младшая сестра сидит спиной к свече и смотрит в темноту, где то и дело вздыхает ветер, шелестят далекие дожди, — смотрит в черную ночь, какие часто бывают в заливе, смотрит во мрак, непроницаемый для взора господа бога и хитроумия дьявола. Услышав, что отворяется дверь, она не повернула головы.
Даже Линда, пребывающая наверху блаженства, не смогла не заметить странной неподвижности сестры. Она сердито нахмурилась: наверняка малышка думает о негодяе Рамиресе. А Линде так хотелось поговорить. Властным голосом произнесла она: «Гизелла!» — но та даже не повернула головы.
Девушка, которой предстояло жить в собственном дворце и ходить по собственной земле, умирала от страха. Ни за что на свете не согласилась бы она взглянуть в глаза сестре. Ее сердечко отчаянно колотилось. Она ответила, стараясь, чтобы голос ее звучал неторопливо и ровно:
— Не разговаривай со мной. Я молюсь.
Разочарованной Линде пришлось удалиться; а Гизелла продолжала смотреть в окно, потрясенная, растерянная, терпеливая, словно ожидая, что перед ней сейчас возникнет нечто подтверждающее невероятные события этого вечера. Нависшая над заливом безнадежная, черная тьма, вероятно, тоже ей снится. Она ждала.
Ждала не напрасно. Человек с омертвевшей душой выполз из лощины, нагруженный серебром, увидел свет, мерцающий в окошке, не удержался и направился к дому.
И вот из непроницаемой темноты, поглотившей даже горные вершины, перед взглядом Гизеллы, будто по мановению волшебного жезла, возник раб серебра Сан Томе. Это внезапное явление ее ничуть не удивило — все теперь было возможным, все могло произойти.
Она встала, покорно, неловко, и заговорила еще задолго до того, как свет упал на лицо приближавшегося к окну человека.
— Ты пришел забрать меня с собой. Хорошо! Открой же мне свои объятия, Джованни, мой любимый. Я иду к тебе.
Его осторожные шаги затихли, и, встревоженно сверкнув глазами, он хрипло произнес:
— Еще не время. Я должен богатеть медленно. — Угрожающая нотка появилась в его тоне. — Не забывай, что твой любимый — вор.
— Я помню! Помню! — прошептала она торопливо. — Подойди сюда! Послушай! Не покидай меня, Джованни! Никогда, никогда!.. Я буду долго, долго ждать.
Раб незаконно нажитого сокровища увидел, как она высунулась из окна и наклоняется к нему. Свет в ее комнате погас, и в наступившей темноте Ностромо, великолепный капатас, нагруженный краденым серебром, обхватил ее обеими руками за шею, как утопающий хватается за соломинку.

ГЛАВА 13

В тот день, когда миссис Гулд собиралась, по выражению доктора Монигэма, «устроить тертулью», капитан Фиданца сошел с борта своей шхуны, спокойный и невозмутимый, как всегда, и, усевшись в шлюпке, обстоятельно и не спеша, взялся за весла. Он отправился на остров позже, чем обычно. Только в середине дня подплыл он к берегу Большой Изабеллы и, оставив лодку на песке, уверенными шагами стал взбираться на пригорок.
Еще издали он заметил Гизеллу, сидевшую на стуле рядом с домом, прямо под окном той комнаты, где они жили с Линдой. Она держала в руках вышиванье, подняв его поближе к глазам. Грациозная фигурка девушки казалась воплощением покоя, и этот ее безмятежный вид еще сильнее разбередил рану в его душе, измученной постоянной внутренней борьбой. Он рассердился. Она должна была — ему казалось — еще издали услышать, как звенят его кандалы… серебряные кандалы. К тому же, будучи в начале дня в порту, он встретил доктора, о котором все говорили, что у него дурной глаз, и доктор посмотрел на него пристально.
Гизелла подняла на него взгляд, и его гнев сейчас же улетучился. Ее глаза, похожие на два цветка, с улыбкою смотрели ему в душу. Потом она нахмурилась. Он понял: она его предупреждает, что надо быть осторожней. Он отошел чуть в сторону и громким, безразличным голосом сказал:
— Добрый день, Гизелла. Линда уже встала?
— Да. Они с отцом сейчас в большой комнате.
Тогда он подошел и, заглянув в окно, чтобы убедиться, не вернулась ли туда за чем-нибудь Линда, одними губами спросил:
— Ты любишь меня?
— Больше жизни. — Под его пристальным взглядом она склонилась над вышиваньем и продолжала: — А иначе я не смогла бы жить. Нет, не смогла бы, Джованни. Ведь эта жизнь все равно что смерть. Ах, Джованни, я погибну, если ты не заберешь меня отсюда.
Он улыбнулся.
— Когда стемнеет, — сказал он, — я подойду сюда к окну.
— Ой, нет, нет, ни в коем случае, Джованни. Только не сегодня. Линда с отцом о чем-то долго говорили нынче утром.
— О чем же?
— По-моему, я слышала, как они называли Рамиреса. Я ничего не знаю. Я боюсь. Все время боюсь. Мне кажется, я умираю по тысяче раз на день. Твоя любовь для меня — то же самое, что для тебя твое сокровище. Она у меня есть, но мне всегда ее не хватает.
Он глядел на нее: все в нем замерло. Она была прекрасна. Желание зрело в нем. У него сейчас два властителя. Но Гизелла неспособна непрерывно помнить о любви. Слова ее искренни, но по ночам она спокойно спит. Когда она его видит, она воспламеняется. В остальное время она такая же, как всегда, только стала молчаливее. Она боится себя выдать. Она боится боли, резких слов, она боится вызвать гнев и видеть насилие. Ибо душа ее легка и нежна, и во всех ее порывах языческая искренность. Она прошептала:
— Не нужен нам этот дворец, Джованни, и виноградник на холме, если из-за них гибнет наша любовь.
Она замолчала, увидев Линду, которая незаметно вышла из-за угла и остановилась у стены.
Ностромо повернулся, чтобы поздороваться с невестой, и был потрясен, увидев ее запавшие глаза и осунувшееся лицо, за одну ночь ставшее больным и измученным.
— Ты захворала? — спросил он, стараясь, чтобы его вопрос прозвучал сочувственно.
Ее черные глаза сверкнули.
— Разве я похудела? — спросила она.
— Да… вроде бы… немного.
— И постарела?
— Каждый прожитый день старит… любого из нас.
— Боюсь, я поседею, прежде чем у меня на пальце окажется кольцо, — медленно произнесла она, не спуская с него пристального взгляда.
Она ждала ответа, подворачивая выше свои закатанные рукава.
— Этого нечего бояться, — рассеянно ответил он.
Линда отошла от него с обреченным видом и принялась хлопотать по хозяйству, а Ностромо вступил в беседу с ее отцом. Разговаривать со стариком гарибальдийцем было не так-то просто. Дело в том, что его умственные способности не пострадали от возраста, но как бы ушли куда-то вглубь. На любой вопрос он ответствовал медленно, с величественной серьезностью. Правда, на этот раз в нем было больше воодушевления и быстроты; старый лев ожил. Он тревожился за свою честь. Он поверил предупреждению машиниста Сидони о том, что Рамирес покушается на его младшую дочь. Он и ей не доверял. Легкомысленная, ветреная девчонка. Из наивной старческой гордости он не стал делиться этими заботами с «сыном своим, Джан Батистой». Ему хотелось доказать, что он и один еще может отстоять честь дома.
Ностромо пробыл у них недолго. Едва он исчез за полого спускающимся к морю пригорком, Линда вошла в дом и с вымученной улыбкой села рядом с отцом.
После памятного воскресенья, когда обезумевший от страсти Рамирес подстерег ее на пристани, у нее не оставалось никаких сомнений. Несвязные речи ревнивца не содержали в себе ничего, что оказалось бы для нее неожиданным. Они лишь укрепили, словно в сердце ей вогнали гвоздь, и без того не покидавшее ее чувство, что в ее отношениях с женихом нет ни счастья, ни надежности, а все зыбко и фальшиво. Она прошла мимо Рамиреса, облив его потоком презрительных и негодующих слов; но в тот же день она едва не умерла от горя и стыда, лежа на могиле Терезы, на каменной плите, покрытой надписями и резьбой, которую воздвигли по подписке паровозные машинисты и механики из ремонтных мастерских в знак уважения к героическому борцу за объединение Италии. Старику Виоле не удалось осуществить свое желание и похоронить жену в море; и Линда рыдала сейчас на могильной плите.
Ее ужасала бессмысленная жестокость Ностромо. Если он хотел разбить ей сердце вдребезги — отлично. Все дозволено Джан Батисте. Но зачем же он топчет ногами осколки; зачем стремится унизить ее? Ах, вот в чем дело! Сердце разбито, но дух не сломлен. Она вытерла слезы. А Гизелла! Гизелла! Эта малышка, которая с тех пор как научилась ступать ножками, всегда цеплялась за ее юбку. Какое двоедушие! Впрочем, не надо ее винить. Если в дело замешан мужчина, бедная вертушка ничего не может с собой поделать.
Линда унаследовала от Джорджо Виолы его стоицизм. Она решила никому не говорить ни слова. Но ее стоицизм был стоицизмом женщины, она вложила в него всю бушевавшую в ней страсть. Лаконичные ответы Гизеллы, боявшейся выдать себя лишним словом, приводили ее в бешенство — ей казалось, что неразговорчивость сестры продиктована презрением. Однажды, когда Гизелла, полулежа в кресле, разговаривала с ней, Линда бросилась к младшей сестре и оставила след своих зубов на белейшей в Сулако шейке, Гизелла вскрикнула. Но и ей не был чужд стоицизм, присущий семье Виола. Чуть не теряя сознание от страха, она небрежно произнесла: «Madre de Dios! Уж не хочешь ли ты, Линда, съесть меня живьем?» Взрыв миновал без последствий. «Она ничего не знает. Да и не может знать», — размышляла Гизелла. «Это, наверное, неправда. Да и не может быть правдой», — успокаивала себя Линда.
Но когда она впервые увидела капитана Фиданцу после встречи с обезумевшим Рамиресом, к ней вернулась уверенность, что ее беда не вымысел и не фантазия. Стоя на пороге, она смотрела ему вслед и спрашивала себя: «Встретятся они сегодня ночью?» Она решила не спускаться с башни ни на миг. После того как Ностромо скрылся из виду, она вышла из дому и села рядом с отцом.
Почтенный гарибальдиец чувствовал себя, выражаясь его собственными словами, еще совсем молодым. За последнее время слухи по поводу Рамиреса из различных источников доходили до него не раз; и его презрение и неприязнь к человеку, который несомненно не был таким, каким должен был стать его сын, возбуждали в нем тревогу. Он очень мало спал сейчас, но уже несколько ночей, вместо того чтобы читать… или сидеть перед раскрытой библией, укрепив на носу серебряные очки, подаренные ему миссис Гулд, он рыскал по всему острову, вооружившись старым ружьем, горя желанием защитить свою честь.
Линда старалась успокоить отца, положив ему на колено свою тонкую загорелую руку. Рамиреса ведь нет в Сулако. Никто не знает, где он. Он исчез. Не стоит придавать значения его похвальбе.
— Это верно, — перебил старик. — Но сын мой Джан Батиста говорил мне, — сам, я ни о чем его не спрашивал, — что трусливый esclavo пьет и играет в кости со всякой швалью из Сапиги… там, по ту сторону залива. Он, может быть, собрал самых гнусных негодяев в этом негодяйском городишке, чтобы они помогли ему похитить нашу маленькую… Но я пока еще не совсем одряхлел. Нет!
Она с горячностью стала его убеждать, что похищение невозможно; и старик послушался, умолк, покусывая белый ус. С женщинами бывает, что они что-то забьют себе в голову, в таких случаях надо им потакать, — его покойная жена была такой, бедняжка, а Линда вылитая мать. Мужчине не годится ввязываться в споры. «Может быть, может быть», — бормотал он.
А у Линды было тяжело на душе. Она любила Ностромо. Она взглянула на сидевшую в сторонке Гизеллу, и в ее взгляде смешались материнская нежность и муки ревности, страдание побежденной соперницы. Она встала и подошла к сестре.
— Послушай, ты, — сказала она грубо.
Взгляд синих глаз, — омытые росой фиалки, — обезоруживающе открытый, бесхитростный взгляд усилил гнев и восхищение Линды. Прелестные у нее глаза, у этой маленькой мерзавки, такой беленькой, с черной, лживой душой. Линда сама не понимала, чего ей хочется — то ли со злобным воплем выцарапать их, то ли осыпать их поцелуями… таинственные и бесстыдные, наивные глаза. Внезапно они сделались пустыми и без всякого выражения смотрели на нее, только страх из них проглядывал, — не удалось Гизелле скрыть его в сердце так же глубоко, как она скрыла там другие чувства.
Линда сказала:
— Рамирес ходит по городу и похваляется, что увезет тебя.
— Какая глупость! — отозвалась Гизелла и неожиданно добавила — задорно, трепеща от собственной отваги: — Уж он-то тут ни при чем.
Неосторожная фраза, но девушка устала постоянно сдерживать себя.
— Ни при чем? — сквозь зубы переспросила Линда. — В самом деле ни при чем? Должна тебя предупредить: отец бродит по ночам по острову с заряженным ружьем.
— Он напрасно это делает. Скажи ему, Линда. Меня он не послушает.
— Я ни слова не скажу… никогда… никому, — гневно выкрикнула Линда.
Так нельзя больше, подумала Гизелла. Пусть Джованни поскорее ее заберет — в следующий же раз, как только он приедет. Пусть там у него хоть горы серебра, она не хочет больше так мучиться. После разговора с Линдой она чувствует себя больной. Намерения отца ее не испугали. Ведь она попросила Ностромо нынче ночью не приходить под окно. И он ей это обещал. Гизелла не знала и не могла ни догадаться, ни вообразить себе, что у него могла быть и другая причина приплыть на остров.
Не заходя домой, Линда направилась к маяку. Настало время зажигать лампу. Она отперла низкую дверцу и тяжелыми шагами начала подниматься по винтовой лестнице башни, влача свою любовь к блистательному капатасу каргадоров, — позорные, замучившие ее кандалы. Но она их не сбросит. О, нет! Пусть расправятся с изменниками небесные силы. Медленно двигаясь по верхней части башни, где мгла мешалась с лунным светом, Линда осторожно зажигала лампу. Затем она бессильно уронила руки.
— И наша мама смотрит на все это, — пробормотала она. — Моя родная сестра… эта малышка!
Весь осветительный аппарат — медная арматура, ступенчатые призмы — блестел и сверкал как куполообразный бриллиантовый ковчег, источником света в котором служила не лампа, а некий священный огонь, владычествующий над морем. И Линда, смотрительница маяка, вся в черном, бледная, опустилась на стул, наедине со своей ревностью, вознесшись над земными страстями и земным стыдом. Приступ странной головной боли, будто кто-то вцепился в ее черные с бронзовыми бликами волосы и дергал изо всех сил, заставил ее поднести руки к вискам. Они встретятся сегодня. Они встретятся. Ей даже известно где. У окна. Боль нестерпимая… По лицу девушки катился пот, взгляд устремился туда, где лунный свет от берега до берега преградил огромным серебряным прутом вход в Гольфо Пласидо — угрюмую безмолвную пещеру, в которой пенятся буруны и клубятся облака.
Внезапно Линда встала, приложив палец к губам. Он ни ее не любит, ни сестру. Все это внезапно представилось ей таким бессмысленным, бесцельным, что она испугалась, и одновременно в ее сознании забрезжила надежда. Почему он не увез отсюда Гизеллу? Что ему мешает? Непостижимый человек. Чего они ждут? Что заставляет их обоих лгать и притворяться? Она не знает что, но только не любовь. Надежда вновь вернуть его заставила ее нарушить данную самой себе клятву не покидать этой ночью маяк. Нужно немедленно поговорить с отцом, ведь он очень умен, он поймет, в чем дело. Линда стремительно сбежала по винтовой лестнице вниз. В тот миг, когда она открыла входную дверь, до ее слуха донесся выстрел, первый выстрел на Большой Изабелле.
Она пошатнулась, словно пуля попала ей в грудь. Потом бросилась бежать и не останавливалась до самого дома. В окнах было темно. У дверей она закричала: «Гизелла! Гизелла!» — затем метнулась за угол к открытому окну их спальни, продолжая высоким, пронзительным голосом звать сестру; ответа не было, но когда она в полной растерянности снова кинулась к дверям, из дома выскочила Гизелла и пронеслась мимо нее, молча, с распущенными волосами, устремив вперед неподвижный взгляд. Она, словно на цыпочках, промчалась по траве и скрылась.
Линда брела медленно, вытянув руки вперед. На острове царила тишина и трудно было догадаться, куда идти. Дерево, под которым провел свои последние дни Мартин Декуд, представляя себе жизнь в виде вереницы бессмысленных образов, бросало на траву большое черное пятно тени. Неожиданно она увидела отца; опираясь на ружье, он стоял безмолвно, тихо, с головы до ног облитый лунным светом.
Гарибальдиец, высокий, прямой, с белоснежной бородой и волосами, был похож на статую и неподвижностью своей, и величавым спокойствием позы. Она тронула его за плечо. Джорджо не шелохнулся.
— Что ты сделал? — спросила она самым обычным, будничным тоном.
— Я застрелил Рамиреса… infame! — ответил он, гладя в ту сторону, где тень была чернее всего. — Как вор, явился он, и, как вор, погиб. Дитя нельзя было оставить без защиты.
Он не двинулся вперед ни на шаг, ни на дюйм. Стоял с ружьем в руке, нахмуренный, невозмутимый, старый человек, пришедший, чтобы оградить честь своего дома. Линда убрала дрожащую руку с его твердого и неподвижного, как камень, плеча и, не говоря ни слова, вошла в черную тень. Увидев, что на земле что-то шевелится, она остановилась. До ее слуха донесся лихорадочный шепот и плач, и, постояв немного, она стала различать слова.
— Ведь я просила, я умоляла тебя: не приходи сегодня, мой Джованни! И ты мне обещал. О, боже! Так зачем же ты… зачем же ты пришел, Джованни?
Линда узнала голос сестры. Потом послышались рыдания. И находчивый капатас каргадоров, владелец и раб сокровища Сан Томе, застигнутый врасплох старым Джорджо, когда он крался к лощине за серебром, ответил ей спокойно и беспечно, только голос его был как-то странно слаб:
— На то похоже, что я не мог дождаться утра, не повидав тебя еще разок, моя звездочка, мой цветочек.

 

Блестящая тертулья только что подошла к концу, только что отбыли последние гости, и сеньор администрадо́р удалился в свой кабинет, когда доктор Монигэм, которого этим вечером тоже ожидали, но не удостоились лицезреть, подъехал по торцовой мостовой безлюдной, освещенной электрическими фонарями улице Конституции к еще не запертым парадным дверям.
Он, хромая, поднялся наверх и обнаружил в большой гостиной вылощенного жирного Басилио, собиравшегося гасить огни. Столь позднее вторжение изумило почтенного мажордома, и он уставился на гостя разинув рот.
— Не тушите свет, — распорядился доктор. — Мне нужно видеть сеньору.
— Но сеньора сейчас в канцелярии сеньора администрадо́ра, — елейным голосом ответствовал Басилио. — Сеньор администрадо́р через час отправляется в горы. Есть опасение, что среди рабочих вот-вот могут начаться беспорядки. Совсем бессовестный народ, ни стыда, ни разума. И бездельники, сеньор. Бездельники.
— Сами вы бессовестный лентяй и болван к тому же, — сказал доктор, чья раздражительность столь успешно помогла ему снискать всеобщую любовь. — Сказано вам, не тушите свет.
Басилио с достоинством удалился. Доктор Монигэм, дожидавшийся в залитой светом гостиной, вскоре услышал, как в дальнем конце дома затворилась дверь. Прозвенели шпоры. Сеньор администрадо́р отбыл на рудники.
Шурша длинным треном, сверкая драгоценностями, блестя шелком вечернего платья, склонив изящную головку под тяжестью белокурых волос, в которых затерялись редкие серебряные нити, первая леди Сулако, как всегда именовал ее капитан Митчелл, прошла по коридору, баснословно богатая, уважаемая, любимая, почитаемая и такая одинокая, что, пожалуй, более одинокой женщины еще не было на земле.
Когда доктор произнес: «Миссис Гулд! Одну минуту!», она вздрогнула и остановилась у дверей ярко освещенной гостиной. Вид доктора, стоящего посредине пустой комнаты, воскресил в ее памяти ту давнишнюю, неожиданную встречу с Мартином Декудом; все повторилось — и ее душевное состояние, и окружающая их обстановка; ей показалось, что она снова слышит голос этого давно умершего человека: «Антония забыла здесь свой веер». Но это был голос доктора, правда, слегка измененный волнением. Она заметила, что у него блестят глаза.
— Миссис Гулд, я приехал за вами. Знаете, что произошло? Вы помните, как раз вчера мы говорили с вами о Ностромо. Так вот, случилось так, что «ланча», шлюпка с палубой, плывущая из Сапиги с четырьмя неграми на борту, проходила вблизи от Большой Изабеллы, как вдруг с берега раздался женский голос — это кричала Линда, — который велел им подойти к острову (ночь была лунная), взять раненого и отвезти его в город. Хозяин лодки — это он мне все и рассказал — немедленно повиновался. Лодка подошла с той стороны, где берег ниже; их уже дожидалась Линда. Она повела их к дереву, стоящему неподалеку от домика смотрителя. Там они увидели Ностромо, который лежал на земле, рядом с ним сидела младшая дочь смотрителя, а папаша Виола стоял поодаль, опираясь на ружье. Линда попросила их вынести из дома стол, у стола отломили ножки, после чего его можно было использовать как носилки. Они сейчас здесь, в городе, миссис Гулд. Я говорю о Ностромо и… Гизелле. Негры доставили его в больницу возле порта. Он попросил сиделку, чтобы послали за мной. Но не я ему был нужен — он хотел видеть вас, миссис Гулд! Вас!
— Меня? — прошептала она, слегка вздрогнув.
— Да, да, вас! Он попросил меня — своего врага, как он считает, — немедленно привести к нему вас. Судя по всему, он хочет сообщить вам что-то с глазу на глаз.
— Как странно! — пробормотала она.
— Он мне сказал: «Напомните ей, что я кое-что сделал для того, чтобы не обрушился кров над ее головой». Миссис Гулд, — в страшном волнении продолжал доктор. — Помните то серебро? Серебро, увезенное на баркасе… который потом утонул?
Она помнила. Но она не сказала, что ей невыносима даже мысль об этом серебре. Воплощенная искренность, она с ужасом вспоминала, что в первый и в последний раз за всю жизнь утаила истину от мужа именно из-за этого серебра. Страх повелевал ею тогда, и она никогда не простит себе этого. Мало того, это серебро, которое никто не стал бы увозить из Костагуаны, если бы ее мужу стали известны сообщенные Декудом новости, чуть не послужило косвенной причиной смерти доктора Монигэма. Ни о том, ни о другом она не могла думать без содрогания.
— Вы уверены, что оно погибло! — воскликнул доктор. — После того как его увезли, у меня все время было ощущение, будто Ностромо окружен какой-то тайной. Мне кажется, он хочет сейчас, на пороге смерти…
— На пороге смерти, — повторила миссис Гулд.
— Да, да… Он, возможно, хочет рассказать вам что-то об этом серебре, которое…
— О, нет, нет, — испуганно сказала миссис Гулд. — Разве оно не погибло, разве мы еще не покончили с ним? Разве в нашем мире еще недостаточно сокровищ, чтобы сделать каждого несчастным?
Доктор был разочарован, но не осмелился возразить. Наконец он все же решился и спросил очень тихо:
— А как быть с дочкой Виолы, с этой Гизеллой? Что нам делать? Мне кажется, отец и старшая сестра решили…
Миссис Гулд признала, что считает своим долгом сделать все, что в ее силах, для обеих девушек.
— Внизу дожидается шарабан, — сказал доктор, — если вы согласны воспользоваться таким экипажем…
Полный нетерпения, он ждал; затем в гостиной снова появилась миссис Гулд, закутанная в серый плащ с капюшоном.
В этом монашеском одеянии, накинутом поверх вечернего платья, эта женщина — само терпение и сострадание — стояла у кровати, на которой недвижно лежал блистательный капатас каргадоров. Белизна простыней и подушек особенно оттеняла сумрачное и решительное загорелое лицо, темные крепкие руки, так хорошо умевшие управляться со штурвалом, поводьями и курком, а сейчас в бездействии лежащие на белой простыне.
— Она невиновна, — говорил капатас негромким ровным голосом, будто опасаясь, что скажи он хоть слово громче, и порвутся непрочные узы, благодаря которым еще держится в его теле душа. — Она невиновна. Виноват я один. Но и это не важно. За все эти дела я ни перед кем отвечать не должен.
Он умолк. Затененное капюшоном и поэтому кажущееся очень бледным лицо миссис Гулд выражало глубокую, беспредельную печаль. Тихий плач Гизеллы Виола, которая стояла на коленях у кровати, покрыв своими рассыпавшимися золотыми волосами ноги капатаса, не нарушал царившую в палате тишину.
— Ха… старый Джорджо — защитник твоей чести. Ловко меня выследил старик, какая легкая поступь, какая меткая рука. Даже я не справился бы с делом лучше. Но он мог не тратиться на порох. Честь и так была в безопасности. Сеньора, эта девушка пошла бы на край света за Ностромо, вором… Ну, наконец-то слово произнесено! Я снял заклятие!
Тут он услышал то ли стон, то ли вздох и взглянул на девушку, сидящую у его ног.
— Я не вижу ее… а, ладно, — сказал он, и в его голосе был отзвук лихой беспечности старых времен. — Достаточно и одного поцелуя, если на остальные не хватило времени. У нее легкая душа, сеньора! Светлая и теплая, как солнечный луч — вот он спрятался за облака, вот опять играет. Они погасят ее, наползут с двух сторон, как две тучи. Сеньора, обратите на нее ваш взгляд, одарите ее сочувствием, которое славится в этой стране от края и до края, как славится отвага человека, разговаривающего с вами сейчас. Она со временем утешится. Да и Рамирес не так плох. Я не сержусь. Нет, нет! Ведь это не Рамирес одолел меня. — Он замолчал, потом с усилием и уже громче произнес: — Я умираю, потому что меня предали, а предали меня…
Но он так и не сказал, кто его предал.
— Вот она бы не стала меня выдавать, — снова заговорил он, широко раскрыв блестящие от возбуждения глаза. — Она была мне предана. Мы собирались вскоре уехать… очень далеко. Ради нее я расстался бы с этим проклятым сокровищем. Ради этого ребенка я бросил бы множество тюков, набитых серебром. А Декуд унес четыре штуки. Четыре слитка. Зачем? Проклятие! Чтобы меня погубить? Разве мог я возвратить сокровище, если недостает четырех слитков? Все бы стали говорить, что я их украл. Доктор первый сказал бы это. Горе мне, и сейчас оно держит меня!
Миссис Гулд наклонилась над ним совсем низко, холодея от страха.
— Что случилось с доном Мартином в ту ночь?
— Кто знает! В ту ночь я думал лишь о том, что случится со мной. Теперь-то мне известно. Меня ждала нечаянная смерть. А он исчез! Он меня предал. И теперь вы думаете, будто я его убил. Все вы одинаковы, благородные господа. Меня убило серебро. Оно держало меня мертвой хваткой. Держит и сейчас. Никто не знает, где оно. Но вы — жена дона Карлоса, который отдал мне его из рук в руки и сказал: «Умри, но сбереги его». А когда я вернулся и все вы думали, что оно пропало, что я услыхал? Оказывается, оно никому не нужно. Затонуло, и бог с ним. А ты, верный Ностромо, садись на коня, скачи во весь опор и хоть умри, но спаси нас.
— Ностромо, — прошептала миссис Гулд, склоняясь к самому его лицу. — Мне тоже была ненавистна даже мысль об этом серебре.
— Чудеса! Значит, и среди вас нашелся кто-то, ненавидящий то самое богатство, которое вы так ловко умеете выуживать из рук бедняков. Мир зиждется на бедняках, говорит старый Джорджо. Вы всегда были добры к бедным людям. Но богатство неразлучно с проклятием. Сеньора, сказать вам, где спрятано сокровище? Одной лишь вам… Сверкающие груды серебра!
В его голосе невольно прозвучала боль, и ей, так щедро наделенной даром сопереживания, стало ясно: он не хочет открыть свой секрет, он совершает над собой насилие. И она в испуге отвела от него взгляд, не в силах больше говорить об этом с умирающим.
— Нет, капатас, — ответила она. — О нем теперь уже никто не вспоминает. Пусть оно исчезнет навсегда.
Услыхав это, Ностромо закрыл глаза и не произнес больше ни слова, не сделал ни единого движения. Доктор Монигэм, который стоял в коридоре за дверью, возбужденный до предела, с горящими от нетерпения глазами, вошел в палату и приблизился к ним.
— Ну, миссис Гулд, — сказал он ей чуть ли не грубо, не в силах подавить терзавшее его любопытство, — ну, скажите мне теперь, я был прав? Тут в самом деле какая-то тайна. Он вам открыл ее, не так ли? Он вам сказал…
— Он не сказал мне ничего, — твердым голосом ответила она.
Огонек враждебности, которую всегда в нем вызывал Ностромо, погас в глазах доктора, и он покорно отступил. Он не поверил миссис Гулд. Но ее слово было законом. Он безропотно принял ее отказ — очередное подтверждение того, что ему не по силам тягаться с Ностромо. Даже эта женщина, которую он всей душой любил, отдала победу капатасу каргадоров, человеку, всеми признанному (не чета ему!) воплощением мужества, верности и чести.
— Пожалуйста, немедленно пошлите за моей каретой, — сказала миссис Гулд; и затем, повернувшись к Гизелле Виола: — Подойди ко мне, дитя мое; подойди поближе. Мы подождем здесь.
Гизелла робко к ней приблизилась; масса светлых растрепавшихся волос, как вуаль, прикрывала ее детское личико. Миссис Гулд взяла под руку убитую горем недостойную дочь старого Виолы, безупречного республиканца, героя, чье доброе имя никогда не замарало ни единое пятно. Тихо, медленно, как клонится увядший цветок, опустила свою голову эта девушка, которая была готова последовать на край света за вором, на плечо доньи Эмилии, первой леди Сулако, жены сеньора администрадо́ра рудников Сан Томе. И миссис Гулд, ощутив, как она вздрагивает от рыданий, единственный раз в жизни позволила себе излить ту горечь, что годами копилась в ее сердце. Слова, которые она произнесла, были достойны самого доктора Монигэма.
— Не надо так убиваться, дитя. Он бы все равно вскоре забыл тебя… тебя вытеснило бы сокровище.
— Сеньора, он меня любил. Он любил меня, — в отчаянии шептала Гизелла. — Он любил меня так, как никто никого не любил.
— Меня тоже когда-то любили, — жестко сказала миссис Гулд.
Гизелла судорожно к ней прижалась.
— О, сеньора, вас ведь будут обожать до конца ваших дней, — проговорила она, всхлипывая.
Миссис Гулд не произнесла больше ни слова до прибытия кареты. Она направилась к ней, поддерживая девушку, едва стоявшую на ногах. Когда доктор захлопнул дверцу, она высунула из окошка голову и, нагнувшись к нему, прошептала:
— Вы ничем не можете помочь?
— Нет, миссис Гулд. Да он и не позволит до себя дотронуться. Впрочем, не важно. Я взглянул на рану. Сделать ничего нельзя.
Доктор обещал этим же вечером повидать старика Виолу и его старшую дочь. Он увезет его с острова на полицейском катере. Стоя на тротуаре, он смотрел вслед экипажу, медленно катившемуся по мостовой за степенно шагающими белыми мулами.
Слух о том, что случилось несчастье, и о том, что случилось оно с капитаном Фиданцей, разнесся по порту, порядком разросшемуся за последние годы. Несколько бездомных бродяг — беднейшие из бедных — топтались на пустынной улице у дверей больницы и перешептывались при свете луны.
С раненым остался лишь фотограф, кровожадный враг капиталистов; маленький, сухонький, с бледным лицом, он сидел у изголовья кровати, взгромоздившись на высокий табурет, поджав колени и упираясь подбородком в ладони. Его привел задержавшийся допоздна в порту рабочий, которому негр с большой шлюпки, приплывшей из Сапиги, рассказал, что капитан Фиданца смертельно ранен и доставлен на их «ланче» с острова на берег.
— Будут ли какие-нибудь распоряжения, товарищ? — встревоженно спросил фотограф. — Не забудьте: нам нужны деньги для работы. С богачами нужно воевать их же оружием.
Ностромо промолчал. Тот не стал настаивать и сидел, нахохлившись, на табурете, взъерошенный, немыслимо лохматый, как горбатая обезьяна. После долгой паузы он наконец нарушил тишину.
— Товарищ Фиданца, — сказал он торжественно, — вы наотрез отказались принять какую-либо помощь от этого врача. Он действительно опасный враг народа?
Ностромо медленно повернул голову, не отрывая ее от подушки, и устремил пытливый, непроницаемый взгляд на маячившую у его кровати нелепую фигуру. Затем он снова запрокинул голову, закрыл глаза и умер без единого слова и стона, целый час промучившись от боли, о чем свидетельствовала только дрожь, время от времени пробегавшая по его неподвижному телу.
Доктор Монигэм, отплывший в сторону островов на полицейском катере, смотрел, как мерцает на воде лунный свет, как постепенно выступает из темноты черная громада Большой Изабеллы, как из-под покрова облаков падает луч света с маяка.
— Не спешите, — сказал он гребцам. Что-то он застанет там, на острове? Он попробовал представить себе Линду и ее отца и с удивлением заметил, что ему не хочется их видеть. — Не спешите, — повторил он.

 

С того момента, как он выстрелил в вора, покушавшегося на его семейную честь, Джорджо Виола не двигался с места. Он стоял, опираясь на старенькое ружье, крепко сжимая рукою ствол. После того как «ланча» увезла Ностромо, Линда вернулась к старику и встала перед ним. Он, казалось бы, не замечал ее присутствия, но когда уже не в силах сохранять с большим трудом дававшееся ей спокойствие она крикнула: «Да ты знаешь ли, кого убил?», он ответил: «Бродягу Рамиреса».
Линда, бледная, с безумным взглядом, расхохоталась ему в лицо. Немного погодя он начал вторить ей негромким, басовитым смехом. Потом раскаты ее хохота утихли, а старик вздрогнул и сказал:
— Он закричал голосом сына моего, Джан Батисты.
Он разжал ладонь, ружье упало, но он по-прежнему держал руку так, будто все еще опирался на ствол. Линда грубо схватила его за плечо.
— Ты слишком стар, ничего не поймешь. Пошли домой.
Он позволил себя увести. Споткнулся о порог так сильно, что чуть не упал вместе с дочкой. Все оживление последних дней было подобно вспышке угасающей лампы. Он успел ухватиться за спинку кресла.
— Голосом сына моего, Джан Батисты, — повторил он сурово. — Я слышал, как он вскрикнул… Рамирес… подлец.
Линда помогла ему сесть в кресло и, наклонившись к уху, прошипела:
— Ты убил Джан Батисту.
Старик улыбнулся в густые усы. Странные фантазии бывают иногда у женщин.
— Где малышка? — спросил он, удивленный тем, что в комнате стоит пронзительный холод и непривычно тускло горит лампа, при свете которой он привык просиживать полночи перед раскрытой библией.
Линда с минуту поколебалась, затем опустила глаза.
— Она спит, — ответила она. — Мы поговорим о ней завтра.
Она не могла заставить себя взглянуть на отца. Ее охватывал ужас и вместе с ним острая, почти невыносимая жалость. Она заметила перемену, которая произошла с отцом. Бесполезно объяснять ему, что он сделал — он не поймет, да и сама она никак не может осознать случившегося. Он сказал, с трудом произнося слова:
— Дай мне книгу.
Линда положила перед ним на стол закрытую книгу в протертом кожаном переплете, библию, подаренную ему много лет назад неким англичанином в Палермо.
— Малышку нужно было защитить, — сказал он странным, скорбным голосом.
Линда стояла у него за спиной, ломая руки и беззвучно плача. Вдруг она направилась к дверям. Он услыхал ее шаги.
— Куда ты? — спросил он.
— На маяк, — ответила она и, обернувшись, злобно на него посмотрела.
— На маяк. Да, да… выполнять свой долг.
Очень прямой, седовласый, величавый, отрешенно спокойный, он достал из кармана рубахи очки, подаренные ему доньей Эмилией. Надел их. Долго сидел неподвижно, потом раскрыл книгу и, все так же выпрямившись, высоко держа голову, стал смотреть сквозь стекла очков на набранные мелким шрифтом строчки в двух колонках. Его слегка нахмуренное лицо было суровым и непреклонным, словно отражало мрачные мысли или тягостные чувства. Но он так и не отвел от книги глаз, наклоняясь тихо, постепенно, пока не уткнулся снежно-белой головой в ее раскрытые страницы. Ритмично тикали деревянные часы на выбеленной стене, и, холодея мало-помалу, гарибальдиец еще долго лежал так, одинокий, кряжистый, нетленный, будто с корнем вырванный предательским порывом ветра старый дуб.
А огонь маяка на Большой Изабелле все горел и горел над погибшим сокровищем рудников Сан Томе. Пробиваясь сквозь синеватую, беззвездную ночную мглу, желтый луч фонаря достигал горизонта. Словно черное пятно на блестящем стекле, Линда, стоя на наружной галерее, сгорбившись, прижалась к перилам лбом. Ее ярко освещал свет луны.
Внизу, у подножья утесов, послышался мерный плеск весел и умолк, после чего из лодки возникла фигура доктора Монигэма.
— Линда! — крикнул он, запрокинув голову. — Линда!
Линда выпрямилась. Она узнала его голос.
— Он умер? — крикнула она, перегнувшись через перила.
— Умер, бедная моя девочка. Мы сейчас подойдем, — отозвался доктор. — Держите к берегу, — приказал он гребцам.
Черная фигурка Линды с поднятыми вверх руками отделилась от сверкающего фонаря, будто девушка хотела броситься вниз с маяка.
— Ведь это я тебя любила, — шептала она, и ее лицо в лунном свете казалось белым и застывшим, как мрамор. — Я! Только я! Она тебя забудет, тебя, убитого из-за ее хорошенького личика. Я не могу понять. Я не могу понять. Но я тебя никогда не забуду. Никогда.
Она стояла неподвижно, сосредоточившись на том, чтобы всю свою преданность, всю свою боль, свою растерянность, свое отчаяние вылить в одном-единственном, раздирающем душу крике.
— Никогда! Никогда, Джан Батиста!
Доктор Монигэм, плывущий к берегу на полицейской шлюпке, услыхал, как это имя прозвенело у него над головой. Еще один из триумфов Ностромо, самый великий, самый зловещий, более всех достойный зависти. Этот крик неумирающей любви, прокатившийся, казалось, от Пунта Мала до Асуэры и дальше, до светящейся линии горизонта, над которой нависло огромное белое облако, сверкающее, словно груда серебра, возвестил: дух блистательного капатаса каргадоров ныне властвует над этим темным заливом, где хранятся завоеванные им сокровища недр земных и бесценные сокровища любви.

notes

Назад: ГЛАВА 9
Дальше: Примечания