ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Солнце взялось калить с утра. Осень, а на дворе жарища, как в печке.
Аннушка со своим вязаньем в тень, под вязок забралась. Следом за ней поволоклись и куры, их вообще не интересовали ни тень, ни солнце, и, будто ни о чем не беспокоясь, они ложились на крыло в свои старые, разбитые лунки и продолжали неистово рыхлить ногами, всем телом пыль, потом, закопавшись поудобнее, затихали, лежа на боку и сомкнув один глаз.
Садилась Аннушка на землю, предварительно постелив старенькую линялую дерюжку, и принималась за свое рукоделие, которому, казалось, и конца не будет — две спицы в пальцах, а третья почему–то зачастую в зубах. Дело у нее спорится, глядишь, к полднику вытянет уже большой палец, а там, четыре–то — пустяки! — довяжутся. Завтра, поди, за вторую перчатку примется. "Моток шерсти кабы допрежде не кончился", — опасается она, прикидывая в уме, хватит ли пряжи. Из этих ниток добротные перчатки выйдут — серые, стального цвета, и теплые. Как раз Алексею, мерзнущему там, на морозе.
Аннушка соображает, что воюет он, поди, где–то за морями–океанами, письма идут долго и редко, последнее, Митяй по штампу догадался, разглядывая конверт, отправлено из Одессы в августе. Сейчас Аннушке тревожно, и спешит она вязать перчатки, чтобы заодно с ними послать к зиме и теплые шерстяные чулки. Их придется вязать уже из черной шерсти, да не беда, сойдут: все равно носить–то в закрытой обуви, в сапогах, лишь бы теплые были.
Подбежала собачонка, облезлая, шерсть на спине клочьями торчит, схватила в зубы клубок, катается с ним, барахтается.
— Отстань, лихоманка тебя дери! — цыкнула Аннушка, дернув за нитку.
Вязать для Аннушки одно удовольствие, она отдыхала; не то было в летнюю страду, когда почти разом пришло времечко и косить рожь и просо, и окучивать картофель, и заготовлять корма для скота, а тут впору и молотить. Разорвись хоть на части, а вовремя управься с полевыми работами. Бывало, натрудишься за день — в глазах темные круги прыгают. Ведь на своем горбу, вот этими руками приходилось тянуть. Сперва на коровах пахали, но они молоко перестали давать, устанет бедная животина, ляжет и не встает. Всем сходом настояли, даже в район прошение писали, чтобы поберечь коров вместо них в упряжку становились люди.
Таким манером и убирали рожь. Накосят, свяжут в снопы и таскают на носилках или впрягшись по нескольку женщин в дроги. Пообедать бы в поле, как в прежнее, довоенное время, а есть нечего, хлеб пополам с отрубями, и того не вдоволь; терли сырую картошку и пекли лепешки; ели их всухомятку, вприкуску с диким чесноком, росшим на полях; пробавлялись тягучей и клейкой жижей из овсяной крупы — хлебово это варили артельно, в общем котле.
Труднее было с солью. В магазин ее привозили очень редко, а сунешься на базар — ошалелую цену ломят: стакан стоил шестьдесят рублей. Как–то купила Аннушка полстакана, берегла, ровно золотинки: чуточку, по зернышку посыпет, тому и рады.
Трудодни пустые, одни крестики проставлял бригадир. Дали нынче, в сентябре, по нескольку мер ржи, а больше вроде и не сулят. Да и откуда взять — ведь армия должна быть сытая, сами порешили все сдать в фонд обороны. Ничего — перетерпится. Приусадебные огороды немного выручили.
Вяжет шерстяные перчатки Аннушка, разматывает нить, и ей чудится, что разматывается ее горестная жизнь. Всему она в уме ведет подсчет: и трудодням, и что выдали на них, и налогам. Сколько в прошлом году наработали вдвоем–то с Митяем? Более четырехсот трудодней начислили, а пришлось на каждый по двести граммов хлеба да картошки… Десять пудов вышло, а семейка–то: трое еще детей, как галчата в гнезде, и все есть просят. Как же прожить?
А тут еще налоги платить надо. Митяй–то со своего дома, с двух трудоспособных, восемьсот платил, а потом, когда Аннушка вывихнула руку и стала нетрудоспособной, с нее скостили, брали уже вполовину меньше.
Так вот и жили… А мирились, терпели беды, знали, что война идет, голодали и трудились — безропотно, ради того, чтобы скорее прогнать оголтелого супостата.
Сказывают, всюду в стране напряжение люди испытывают. "Все для фронта, все для победы!" — этот висящий в правлении колхоза лозунг близко к сердцу принимала и она, Аннушка.
"Ох и горюшка хлебнули, — вздыхает Аннушка, повременила, медленно выговорила одними губами: — Перебьемся уж как–нибудь, вроде и война завернулась прочь…"
Она сличает время по солнцу: поутру тень от вяза была длинная, в полдень — укороченная, совсем куцая, а теперь опять поползла в длину, закатная…
Время прийти Митяю. Последние дни он работает на картофельном поле, на самом дальнем участке, верстах в семи за рекою. Пока ссыпят в бурты да приковыляют, уже совсем стемнеет.
Сегодня же Митяй вернулся засветло, и Аннушка, крайне дивясь, спросила:
— Чего такую рань?
— Не каркай, мать, — ответил своим привычным выражением Митяй. — А то можешь сглазить.
— У меня не черный глаз, да и будет тебе!.. — махнула рукой. Перестала я верить гадалкам.
— Соображения имеешь на этот счет?
— Кумекаю одно: ежели бы там был бог, — указала она перстом в небо, он бы наказал супостата.
— А-а, — промычал, чему–то усмехаясь, Митяй и натянул вожжи, пытаясь завернуть мерина.
— Хоть бы охапку сена с артельного двора принес, овса в картузе…
— Нельзя, мать. И раньше не мог, а в войну тем более…
Митяй отвел мерина на конюшню и приплелся домой. Аннушка в это время загоняла в закуток клушу с уже крупными, отпустившими крылья цыплятами.
— Аннушка, брось ты там чепухой заниматься, сама найдет гнездо. Дело есть экстренное, — сказал Митяй голосом, полным достоинства. И Аннушка по этому голосу, как это не раз бывало, угадала, что сообщит он что–то серьезное, может, и радостное. Выдавало его и улыбающееся худое лицо.
Велев Аннушке принести из погреба махотку квашонки, которую в деревне делали из топленого молока, и пару соленых огурцов, Митяй проследовал к рукомойнику, висевшему у входа на стенке. Помыл руки, потом лицо, взбрызнул водой волосы, расчесал. Когда жена вошла, он сидел уже за столом, как новый пятиалтынный.
— Ну вот что, жена, — сказал он со строгостью в голосе. — Пришли вести особой важности… — Макая корочкой хлеба в тянучую квашонку, он отправлял ее в рот.
Митяй помедлил, степенно полез в карман, взяв оттуда уже надорванное письмо, но читать сразу не стал, выждал и потом, не читая, только размахивая письмом, заговорил:
— Ты помнишь наши догадки насчет Игнатовой Верки, как она в нашей избе дневала и ночевала, лисой возле тебя увивалась… Свершилось! Ждут нашего родительского согласия. А какое надобно согласие? Пусть приезжают и живут. Так и отпишем, Анна… Гнетомые времена, полагаю, скоро отпадут, то есть я имею в виду войну… Только в семейных делах пусть не повторяют прежнее злосчастье, пускай ищут согласие между собой. Покудова не будет уважения друг к другу — не жди ладу. Одни раздоры…
— Кабыть так, — слегка пригорюнясь, молвила Аннушка, — заведется с боков червь, так и до сердца доберется. Только вот морока, — заскорбела Аннушка. — Прикончат наши войну, будут молодые вертаться по домам, а где им жить–то?
— В том и загвоздка, где жить? — растерянно развел руками Митяй. Аннушка, ненаглядная моя, кумекай, тебе виднее по женской части, потому как невестку к нам вселим…
— Прожи–иве–ем! — неожиданно протянула Аннушка. — В тесноте — не в обиде. Побелим стены, помоем полы, уберемся… Кроватку уже теперь нужно делать, корыто, правда, есть… И надо приданое готовить…
— Пускай об этом позаботится Игнат, ан ведь обязан приданое для Верочки выделить, а мы востребуем!.. Мы вроде бы поладили, помирились со сватом после того… Помнишь? И надо бы теперь для общей гласности и для крепости собраться нам и чекалдыкнуть. Наскреби–ка в своем загашнике на четвертинку.
— Не дам ни медного гроша. У тебя только и на уме выпивка.
— Без этого не обойтись. Случай–то — просто праздник. Обоюдно сошлись, и внучка нам привезут, нового мужика в дом — эге, как заживем!
— Больно прыткий. Уже и внучек, и мужик в доме…
— Будет. Все будет. Попомни меня, — заверил Митяй. — Куда он денется, такой постреленок будет — не налюбуемся.
— Не загадывай, говорю, — перебила Аннушка.
— И потолковать с тобой нельзя, прикинуть умом, — отворачиваясь, буркнул Митяй и поглядел в окно: — Вон Игнат по этому же поводу идет. Сейчас потолкуем вдосталь, погоняем чаи. Оживи–ка самовар.
Но Игната вовсе не это заботило, и, едва переступив порог, он забушевал:
— Спотыкаемся мы. Теперь бы в гору подниматься, ан нет: обкрадываем землю, обкрадываем самих себя. И все по одной причине: не мое, не родное, значит, давай руби, разбазаривай, изничтожай… Конечно, вроде бы чужое, а поглядеть: ведь наше… и губим. А схлынет военная лихорадка — тужить будем.
— Пошто, сваток, гуторишь? Не пойму, кого какая лихоманка трясет. Мы вот с Аннушкой кумекаем о свадьбе Алешки с Верочкой. Ведь приспичило…
— Само собой, — отмахнулся Игнат. — Но горячку пороть не след… Ну, посуди сам: какая может быть свадьбы, когда они на фронте и врага еще надо доконать. Я о другом пекусь. Ну, скажи, на что это похоже?.. Сады рубим, старый оголили, так за новый взялись. Нет бы ограничиться одним кустарником, шут с ним, куда ни шло, так запрета не дали, взялись и за яблони, за груши, за белые березы…
— Топиться нечем, — посомневался Митяй, хотя его и раньше, еще прошлой зимой, коробило, когда уничтожали яблони в артельных садах. Он уже порывался однажды схлестнуться из–за этих яблонь с председателем колхоза Лукичом, да толку никакого, лишь себе навредил, вызвав недовольство председателя. Из района на машинах нагрянули за дровами, деревья–то дармовые… Пытался пожаловаться в милицию, не помогло. Оказывается, распоряжение рубить сады было дано РИКом, председателем Шурыгиным… — Вот те и жалуйся! А на кого и кому? — развел руками Митяй, разделяя, конечно, гнев Игната.
— Значит, будем сидеть сложа руки и потакать безобразиям?
— Временно это, по случаю бедствия войны, когда и с хлебом и с дровами туго.
— А потом?
— Потом посадим саженцы, года через три–четыре будут плодоносить молодые деревья.
— Не тешь себя, сваток. Что упадет, то не встанет. Когда–то ждать, а пока можно защитить и остатние деревья.
— Каким манером?
— Запрет наложить. Вплоть до привлечения к суду.
Митяй почесал за ухом.
— Но ведь топиться надо, обогреваться. Не будешь в стылых да промерзших избах зимовать. Надо входить в положение.
— Какое положение? — не переставал кипеть Игнат. — Ты срубил хоть одно дерево? Срубил, спрашиваю?
— Ну, а ежели бы срубил, то и меня в суд потянешь? Хорош сваток!
— То–то и оно, что твоя рука не поднимется с топором на яблоню. А почему другие произвол учиняют? Почему из района едут рубить? Кто им давал право? Кто? Ты же топишься кизяками. Хоть и вонюч дым, а глотаешь… Да и прикинь в уме. Какие у нас на Фонталке залежи торфа! Всю область можно отопить! Так вместо торфа подавай им полешки сухие, чтоб в печи потрескивало да пламя играло. Я им поиграю! Провалиться мне на этом месте, ежели не наведу порядок.
— Как его навести, сваток? — участливо спросил Митяй. — В чем нужна моя подмога?
— Давай сообща, — проговорил Игнат, присаживаясь к столу.
Скоро они пили чай, обливаясь потом, Игнат расстегнул ворот рубашки, оголив волосатую грудь. А Митяй накинул себе на грудь полотенце, то и дело вытирал лицо, шею.
Посидели молча.
— Ну и что надумал? — приподымал голову Митяй.
Игнат уклончиво качал головой и от мучимых раздумий то и дело отпыхивался.
В тот вечер они многое перебрали в уме: то собирались жаловаться районным властям, то порывались добровольно караулить сад, чтобы сберечь оставшиеся яблони от порубки…
— Обратаем. Взнуздать надо ретивых и охочих до обчественных полешек, — уходя домой, ворчал Игнат.
— Мы им учиним оказию, учиним, — поддакивал Митяй, провожая до калитки свата.