Гвадалквивир струится
в тени садов апельсинных.
Твои две реки, Гранада,
бегут от снегов в долины.
Ах, любовь,
ты исчезла навеки!
В кудрях у Гвадалквивира
пламенеют цветы граната.
Одна — кровью, другая — слезами
льются реки твои, Гранада.
Ах, любовь,
ты прошла, словно ветер!
Проложены по Севилье
для парусников дороги.
По рекам твоим, Гранада,
плавают только вздохи.
Ах, любовь,
ты исчезла навеки!
Гвадалквивир… Колокольня
и ветер в саду лимонном.
Дауро, Хениль, часовенки
мертвые над затоном.
Ах, любовь,
ты прошла, словно ветер!
Но разве уносят реки
огни болотные горя?
Ах, любовь,
ты исчезла навеки!
Они апельсины и мирты
несут в андалузское море.
Ах, любовь,
ты прошла, словно ветер!
Масличная равнина
распахивает веер,
запахивает веер.
Над порослью масличной
склонилось небо низко,
и льются темным ливнем
холодные светила.
На берегу канала
дрожат тростник и сумрак,
а третий — серый ветер.
Полным-полны маслины
тоскливых птичьих криков.
О, бедных пленниц стая!
Играет тьма ночная
их длинными хвостами.
Начинается
плач гитары.
Разбивается
чаша утра.
Начинается
плач гитары.
О, не жди от нее
молчанья,
не проси у нее
молчанья!
Неустанно
гитара плачет,
как вода по каналам — плачет,
как ветра над снегами — плачет,
не моли ее о молчанье!
Так плачет закат о рассвете,
так плачет стрела без цели,
так песок раскаленный плачет
о прохладной красе камелий.
Так прощается с жизнью птица
под угрозой змеиного жала.
О гитара,
бедная жертва
пяти проворных кинжалов!
Эллипс крика
с горы —
на другую.
Из олив,
черной радугой,
над синевой ночи.
А-а-ай!
Как смычок,
пробудивший вибрацию
в длинных струнах ветра.
А-а-ай!
(В деревушке пещерной
возникают лампады.)
А-а-ай!
Слушай, сын, тишину —
эту мертвую зыбь тишины,
где идут отголоски ко дну.
Тишину,
где немеют сердца,
где не смеют
поднять лица.
Бьется о смуглые плечи
бабочек черная стая.
Белые змеи тумана
след заметают.
И небо земное
над млечной землею.
Идет она пленницей ритма,
который настичь невозможно,
с тоскою в серебряном сердце,
с кинжалом в серебряных ножнах.
Куда ты несешь, сигирийя,
агонию певчего тела?
Какой ты луне завещала
печаль олеандров и мела?
И небо земное
над млечной землею.
Смотрят дети,
дети смотрят вдаль.
Гаснут медленные свечи.
И две девушки слепые
задают луне вопросы,
и уносит к звездам ветер
плача тонкие спирали.
Смотрят горы,
горы смотрят вдаль.
Прорытые временем
лабиринты —
исчезли.
Пустыня —
осталась.
Немолчное сердце —
источник желаний —
иссякло.
Пустыня —
осталась.
Закатное марево
и поцелуи —
пропали.
Пустыня —
осталась.
Умолкло, заглохло,
остыло, иссякло,
исчезло.
Пустыня —
осталась.
Земля,
сухая от зноя,
и небо
ночное.
(Ветер оливок
и взгорий.)
Земля,
древний край
плошек
и горя.
Земля — потайных водоемов
вовек не измерить.
Земля
стрел и незрячей
смерти.
(Ветер по-над дорогой,
тополий ветер.)
На темени горном,
на темени голом —
часовня.
В жемчужные воды
столетние никнут
маслины.
Расходятся люди в плащах,
а на башне
вращается флюгер.
Вращается денно,
вращается нощно,
вращается вечно.
О, где-то затерянное селенье
в моей Андалузии
слезной…
Кинжал
острым лезвием
в сердце войдет,
как входит плуг
в выжженный луг.
Нет,
не вонзайся мне в сердце,
нет.
Кинжал,
словно солнечный луч, зажжет
колеблемую волну,
души моей глубину.
Нет,
не вонзайся мне в сердце,
нет.
Восточный ветер.
Фонарь и дождь.
И прямо в сердце —
нож.
Улица —
дрожь
натянутого
провода,
дрожь
огромного овода.
Со всех сторон,
куда ни пойдешь,
прямо в сердце —
нож.
Крик оставляет в ветре
тень кипариса.
(Оставьте в поле меня, среди мрака —
плакать.)
Все погибло,
одно молчанье со мною.
(Оставьте в поле меня, среди мрака —
плакать.)
Тьму горизонта
обгладывают костры.
(Ведь сказал вам: оставьте,
оставьте в поде меня, среди мрака —
плакать.)
Он лег бездыханным на мостовой
с кинжалом в сердце.
Его здесь не знает никто живой.
Как мечется тусклый фонарь,
мама!
Как мечется тусклый фонарик
над мостовой.
Уже рассветало. Никто живой
не вздумал прикрыть ему веки,
и ветер в глаза ему бил штормовой.
Да, бездыханным на мостовой.
Да, с кинжалом в сердце.
Да, не знает никто живой.
Одетой в черное платье
весь мир ей кажется малым,
а сердце — большим необъятно.
Одетой в черное платье.
Ей кажется, горькие стоны
и нежные страстные вздохи
в потоке ветра утонут.
Одетой в черное платье.
Балкон остался открытым,
и сквозь перила балкона —
заря по небу разлита.
Ай-яй-яй-яй-яй,
одетой в черное платье.
Протяжны рыдания
в гулкой пещере.
(Свинцовое
тонет в багряном.)
Цыган вспоминает
дорога кочевий.
(Зубцы крепостей
за туманом.)
А звуки и веки —
что вскрытые вены.
(Черное
тонет в багряном.)
И в золоте слез
расплываются стены.
(И золото
тонет в багряном.)
Обоим нам ясно,
и мне и тебе: наши встречи
напрасны.
Сама ты все знаешь теперь:
я ее слишком любил.
Уходи ж… вот по этой тропе.
От гвоздей отверстые раны
на ладонях моих.
Видишь? Багряные,
кровоточат.
Уходя, не гляди
назад.
Вслед смотреть я не стану.
Да помолимся вместе святому
Каэтано
за то, что обоим нам ясно,
и мне и тебе, — наши встречи
напрасны.
Ко́рдова благовест
разлила.
Будят Гранаду
колокола.
Девушки слушают звон их
в чистой печали
слез потаенных.
Девушки двух Андалузий,
верхней и нижней, —
ножки изящны,
губы как вишни.
Шелест их юбок,
льющихся с талий
улицы светом
за́лил.
Кордова благовест
разлила.
Будят Гранаду
колокола.
Дорогами глухими
идут они в Севилью.
К тебе, Гвадалквивир.
Плащи за их плечами —
как сломанные крылья.
О мой Гвадалквивир!
Из дальних стран печали
идут они веками.
К тебе, Гвадалквивир.
И входят в лабиринты
любви, стекла и камня.
О мой Гвадалквивир!
Светляк и фонарик,
свеча и лампада…
Окно золотистое
в сумерках сада
колышет
крестов силуэты.
Светляк и фонарик,
свеча и лампада.
Созвездье
севильской саэты.
Севилья — башенка
в зазубренной короне.
Севилья ранит.
Ко́рдова хоронит.
Севилья ловит медленные ритмы,
и, раз дробясь о каменные грани,
свиваются они, как лабиринты,
как лозы на костре.
Севилья ранит.
Ее равнина, звонкая от зноя,
как тетива натянутая, стонет
под вечно улетающей стрелою
Гвадалквивира.
Кордова хоронит.
Она смешала, пьяная от далей,
в узорной чаше каждого фонтана
мед Диониса,
горечь Дон Хуана.
Севилья ранит.
Вечна эта рана.
Идут единороги.
Не лес ли колдовской за поворотом?
Приблизились,
но каждый по дороге
внезапно обернулся звездочетом.
И в митрах из серебряной бумаги
идут мерлины, сказочные маги,
и вслед волхвам, кудесникам и грандам —
Сын Человеческий
с неистовым Роландом.
Мадонна в ожерельях,
мадонна Соледад,
по морю городскому
ты в лодке проплыла:
сама — цветок тюльпана,
а свечи — вымпела.
Минуя перекаты
неистовых рулад,
от уличных излучин
и звезд из янтаря,
мадонна всех печалей,
мадонна Соледад,
в моря ты уплываешь,
в далекие моря.
Спешите, спешите скорее!
Христос темноликий
от лилий родной Галилеи
пришел за испанской гвоздикой.
Спешите скорее!
Испания.
В матовом небе
светло и пустынно.
Усталые реки,
сухая и звонкая глина.
Христос остроскулый и смуглый
идет мимо башен,
обуглены пряди,
и белый зрачок его страшен.
Спешите, спешите за господом нашим!
Лола
поет саэты.
Тореро встали
у парапета.
И брадобрей
оставил бритву
и головою
вторит ритму.
Среди гераней
и горицвета
поет саэты
та самая Лола,
та непоседа,
что вечно глядится
в воду бассейна.
Певцы саэт,
вы слепы,
как любовь.
В ночи зеленой
стрелами саэт
пробит каленый
ирисовый след.
Уходит месяц
парусом косым.
Полны колчаны
утренней росы.
Но слепы лучники —
ах, слепы,
как любовь!
На желтой башне
колокол
звенит.
На желтом ветре
звон
плывет в зенит.
Над желтой башней
тает звон.
Из пыли
бриз мастерит серебряные кили.
Едут сто конных в черном,
головы опустив,
по небесам, простертым
в тени олив.
Им ни с Севильей, ни с Ко́рдовой
встреча не суждена,
да и с Гранадой, что с морем
разлучена.
Сонно несут их кони,
словно не чуя нош,
в город крестов, где песню
бросает в дрожь.
Семь смертоносных криков
всем им пронзили грудь.
По небесам упавшим
лежит их путь.
Гитара,
и во сне твои слезы слышу.
Рыданье души усталой,
души погибшей
на круглого рта твоего вылетает,
гитара.
Тарантул плетет проворно
звезду судьбы обреченной,
подстерегая вздохи и стоны,
плывущие тайно в твоем водоеме
черном.
В ночи сада,
выбеленной мелом,
пляшут шесть цыганок
в белом.
В ночи сада…
Розаны и маки
в их венках из крашеной
бумаги.
В ночи сада…
Будто пламя свечек,
сумрак обжигают
зубы-жемчуг.
В ночи сада,
за одной другая,
тени всходят,
неба достигая.
В белом домике скоро отмучится
петенера, цыганка-разлучница.
Кони мотают мордами.
Всадники мертвые.
Колеблется, догорая,
свеча в ее пальцах нетвердых,
юбка ее из муара
дрожит на бронзовых бедрах.
Кони мотают мордами.
Всадники мертвые.
Острые черные тени
тянутся к горизонту.
И рвутся гитарные струны
и стонут.
Кони мотают мордами.
Всадники мертвые.
Ай, петенера-цыганка!
Ай-яй, петенера!
И место, где ты зарыта,
забыто, наверно.
И девушки, у которых
невинные лица,
не захотели, цыганка,
с тобою проститься.
Шли на твое погребенье
пропащие люди,
люди, чей разум не судит,
а любит,
шли за тобой, плача,
по улице тесной.
Ай-яй, моя петенера,
цыганская песня!
Ища от любви защиты,
спят они, сто влюбленных,
сухою землей покрыты.
Красны, далеки́-далёки,
дороги Андалусии.
В Ко́рдове средь олив
поставят кресты простые,
чтоб не были позабыты
те, что навек уснули,
ища от любви защиты.
На желтой башне
колокол
звенит.
На желтом ветре
звон
плывет в зенит.
Дорогой, обрамленной плачем,
шагает смерть
в венке увядшем.
Она шагает
с песней старой,
она поет, поет,
как белая гитара.
Над желтой башней
тает
звон.
Из пыли
бриз мастерит серебряные кили.
Лола стирает пеленки,
волосы подколов.
Взгляд ее зелен-зелен,
голос ее — лилов.
Ах, под оливой
была я счастливой!
Рыжее солнце в канаве
плещется около ног,
а на оливе воробушек
пробует свой голосок.
Ах, под оливой
была я счастливой!
Когда же у Лолы мыла
измылится весь кусок,
ее навестят торерильо.
Ах, под оливой
была я счастливой!
Ампаро!
В белом платье сидишь ты
одна у решетки окна
(между жасмином и туберозой
рук твоих белизна).
Ты слушаешь дивное пенье
фонтанов у старой беседки
и ломкие, желтые трели
кенара в клетке.
Вечерами ты видишь — в саду
дрожат кипарисы и птицы.
Пока у тебя из-под рук
вышивка тихо струится.
Ампаро!
В белом платье сидишь ты одна
у решетки окна.
О, как трудно сказать:
я люблю тебя,
Ампаро.
Медь цыганской струны
и тепло итальянского дерева —
вот чем было
пенье Сильверио.
Мед Италия к нашим лимонам
шел в придачу
и особенный привкус дарил
его плачу.
Страшный крик исторгали пучины
этого голоса.
Старики говорят — шевелились
волосы,
и таяла ртуть
зеркал.
Скользя по тонам, никогда
их не ломал.
Еще разбивать цветники
мастер был редкий
и возводить из тишины
беседки.
А ныне его напев
в последних отзвуках тает,
чистый и завершенный,
в последних отзвуках тает.
Ростом колосс,
был он, как девочка,
тонкоголос.
Ни с чем не сравнить его трель —
гибкий
стебель певучей скорби
с цветком улыбки.
Ночи Малаги в его пенье
лимонной тьмой истекают,
и приправила его плач
соль морская.
Пел он, слепой, как Гомер,
и была в его голосе сила
беззвездного моря, тоска
стиснутого апельсина.
В зеленых глубинах зеркал
лампы мерцают устало.
На темном помосте, одна, в глубине
застывшего зала,
хочет со смертью вести разговор
Паррала.
Зовет.
Но та не являет лица.
Зовет ее снова.
Сердца,
сердца сотрясают рыданья.
А в зеркалах, зеленея,
колеблются шлейфов шелка,
как змеи.
С черного неба —
желтые серпантины.
В мир я с глазами пришел, о господь
скорби моей сокровенной; зачем же
мир покидает незрячая плоть.
И у меня
только свеча
да простыня.
Как я надеялся, что впереди
ждет меня свет — всех достойных награда.
Вот я, владыка, — гляди!
И у меня
только свеча
да простыня.
Лимоны, лимоны
на ветках дерев,
падайте на землю,
не дозрев.
Раньше иль позже…
Вот: у меня
только свеча
да простыня.
С черного неба —
желтые серпантины.
Судорожная рука,
как медуза, ослепляет
воспаленный глаз
лампады.
Туз трефей.
Распятье ножниц.
Над кадильным
белым дымом
есть в ней что-то от крота и
бабочки настороженной.
Туз трефей.
Распятье ножниц.
В ней невидимое сердце
стиснуто. Не видишь?
Сердце,
чьим ударам вторит ветер.
Туз трефей.
Распятье ножниц.
Когда умру,
схороните меня с гитарой
в речном песке.
Когда умру…
В апельсиновой роще старой,
в любом цветке.
Когда умру,
стану флюгером я на крыше,
на ветру.
Тише…
когда умруі
Смерть вошла
и ушла
из таверны.
Черные кони
и темные души
в ущельях гитары
бродят.
Запахли солью
и женской кровью
соцветия зыби
нервной.
А смерть
все выходит и входит,
выходит и входит…
А смерть
все уходит —
и все не уйдет из таверны.
Ночь как вода в запруде.
За четырьмя стенами от
звезд схоронились люди.
У девушки мертвой,
девушки в белом платье,
алая роза зарылась
в темные пряди.
Плачут за окнами
три соловьиных пары.
И вторит мужскому вздоху
открытая грудь гитары.
Танцует в Севилье Ка́рмен
у стен, голубых от мела,
и жарки зрачки у Кармен,
а волосы снежно-белы.
Невесты,
закройте ставни!
Змея в волосах желтеет,
и словно из дали дальней,
танцуя, встает былое
и бредит любовью давней.
Невесты,
закройте ставни!
Пустынны дворы Севильи,
и в их глубине вечерней
сердцам андалузским снятся
следы позабытых терний.
Невесты,
закройте ставни!
Там, где круг
перекрестка,
шесть подруг
танцевали.
Три — из плоти,
три — из стали.
Давние сны их искали,
но обнимал их яро
золотой Полифем.
Гитара!
В скорбном раздумье
желтое пламя свечи!
Смотрит оно, как факир,
в недра свои золотые
и о безветренном мраке
молит, вдруг затухая.
Огненный аист клюет
из своего гнезда
вязкие тени ночи
и возникает, дрожа,
в круглых глазах
мертвого цыганенка.
Кротало.
Кротало.
Кротало.
Звонкий ты скарабей.
Воздух горячий
и пьяный
ты в пауке руки
раздираешь на лоскутки
и задыхаешься в деревянной
трели своей.
Кротало.
Кротало.
Кротало.
Звонкий ты скарабей.
Дикий Лаокоон.
Как ты хорош
под молодой луной!
Позы играющего в пелоту.
Как ты хорош,
угрожающий ветру!
Дафна и Атис
знают о муке твоей.
Несказанной.
Окаменелый спрут.
Брюхо горы ты стянул
пепельною подпругой.
Глыбами завалил
ущелья.
Окаменелый спрут.
Крест.
(Конечная точка пути.)
С обочины
смотрится в воду канавы.
(Многоточие.)
Зад в знаменах.
Ромео и Джульетта — лазурь, белизна и золото — обнимаются в табачных кущах сигарной коробки. Часовой гладит ствол винтовки, полный подводной мглы.
Полнолунье, полнолунье
в пору сбора апельсинов.
Полнолунье над Касорлой,
полутьма над Альбайсином.
Полнолунье, полнолунье.
Петухи с луны горланят.
На луну и дочь алькальда
хоть украдкою, да глянет.
Взглядом молодого мула цыган затеняет и ширит щелки подполковничьих глав.
Его табачная душа цвета кофе с молоком улетает в окно.
Во дворе казармы четверо конвоиров избивают цыгана.
ПЕСНЯ ИЗБИТОГО ЦЫГАНА
Двадцать и два удара.
Двадцать и три с размаху.
Меня обряди ты, мама,
в серебряную бумагу.
Воды, воды хоть немножко!
Воды, где весла и солнце!
Воды, сеньоры солдаты!
Воды, воды хоть на донце!
Ай, полицейский начальник
там наверху на диване!
Таких платков не найдется,
чтоб эту кровь посмывали.
Пустошь.
Амарго.
Вербная горечь марта.
Сердце — миндалинкой горькой.
Амарго.
Входят трое юношей в широкополых шляпах.
Долгое молчание.
Лягушки н цикады васевают пустырь андалузского лета.Амарго — руки на поясе — бредет по дороге.
А-а-а-ай…
Я спрашивал мою смерть…
А-а-а-ай…
Горловой крик его песни сжимает обручем сердца тех, кто слышит.
Молчание.Амарго один посреди дороги. Прикрыв большие зеленые глаза, он стягивает вокруг пояса вельветовую куртку. Его обступают высокие горы.Слышно, как с каждым шагом глухо звенят в кармане серебряные часы.Во весь опор его нагоняет всадник.
Конь начинает горячиться.
Горбатая дорога тянет волоком лошадиную тень.
Амарго смолкает. Его правая рука леденеет, словно стиснула слиток золота.
Конь опять испуганно шарахается.
Пауза.
Ночь густеет, как столетнее вино. Тяжелая змея южного неба открывает глава на восходе, н спящих заполняет неодолимое желание броситься с балкона в гибельную магию запахов и далей.
Пауза.
Двое на одной лошади спускаются в Гранаду. Горы в глубине порастают цикутой и крапивой.
ПЕСНЯ МАТЕРИ АМАРГО
Руки мои в жасмины
запеленали сына.
Лезвие золотое.
Август. Двадцать шестое.
Крест. И ступайте с миром.
Смуглым он был и сирым.
Душно, соседки, жарко —
где поминальная чарка?
Крест. И не смейте плакать.
Он на луне, мой Амарго.