Книга: Суринам
Назад: Коппенаме Ривер 2
Дальше: Коппенаме Ривер 4

Коппенаме Ривер 3

Дом был выстроен просто – один этаж. Его тайна открывалась строен полукругом, точно повторяя линию залива. Из-за этого дом казался частью ландшафта. Перед входом – без крыльца, прямо с земли – был разбит сад, которым никто не занимался. Посаженные деревья уже оплели лианы, и джунгли, когда-то вырубленные ближе к реке, украдкой возвращались обратно. Глубже в лес стояли другие одноэтажные постройки, и между ними и домом были прорублены тропинки. В доме было много дверей. На окнах висели сетки от комаров.
Их никто не встречал.

 

Илья нашёл Кассовского в большой комнате слева от входа. Дилли бегала по дому, открывая двери во все комнаты. Она что-то кричала и смеялась, и казалось, словно она находится повсюду одновременно. Илья положил её тапочки и свой гамак на пол, рядом с гамаком Кассовского. Тот достал из тёмного буфета большую тарелку с каким-то странным треугольным печеньем и предложил Илье. Было ясно, что он хорошо знает дом и бывал здесь не раз.
– Что с мальчиком? – Илья понимал, что Кассовский не мог знать больше, чем он сам, но ему хотелось начать разговор после многих часов молчания на реке. – Его смотрит доктор?
Кассовский сидел в глубоком плетёном кресле с высокой спинкой. Тарелку с печеньем он поставил себе на колени. Дилли промелькнула в комнате, схватив одно печенье, и унеслась в глубину дома. Было слышно, как она смеётся и поёт что-то самой себе.
– Беспокоитесь за ребёнка? – спросил Кассовский. – Вам будет грустно, если он умрёт?
– Вам нет?
– Мне будет грустно, бесконечно больно, если он умрёт, – сказал Кассовский, – но только если он умрёт, не успев осознать свою суть, свою связь с другим миром, Плеромой. Если же этот мальчик уже знает, интуитивно догадывается, как часто бывает у детей, что он, как и все люди, здесь по ошибке и что его задача вернуться туда, откуда нас заманили в этот мир, его смерть прекрасна. Это – смерть-избавление, смерть-освобождение. Это – смерть-праздник. Я буду радоваться его смерти.
– Никто не может жить в мире ваших абстракций ни о чём. – Илья начинал злиться. Он был голоден, и печенье не помогало. – Мы живём и страдаем в этом, материальном, мире и живём по его условиям. Никакое абстрактное рассуждение не поможет отцу этого ребёнка примириться с его смертью. Вам легко рассуждать: у вас нет детей.
Кассовский не отвечал. Он поставил тарелку с печеньем на низкий столик рядом и откинулся назад. Столик был тоже плетёный, но из другого, более светлого ратана.
– Вы правы, – сказал Кассовский. – Мне легко рассуждать. Моя маленькая дочь погибла давно, и я пережил свою муку и злость на мир. Мне уже не больно. Но не потому, что моя боль утонула во времени. Мне не больно потому, что её смерть дала мне смысл и путь.
За окном кричали ночные птицы. Стемнело, и не было видно воду. Илья не знал, что сказать. Он решил извиниться.
– Не стоит, – ответил Кассовский. – Это давняя история. – Он помолчал. – Впрочем, вам всё равно нужно её знать.
Он не объяснил почему, и Илья не стал спрашивать. Кассовский смотрел в тёмное окно на реку и видел там своё прошлое.
– Когда я поселился в Парамарибо почти сорок лет назад, Суринам был другой страной. Маленькая колония, принадлежащая маленькой метрополии, которая к тому времени потеряла все свои большие колонии. Голландцы не могли оправиться от потери Индонезии и поэтому всячески обхаживали суринамцев. Жизнь была лёгкой, свободной и беззаботной, по крайней мере для белых. Никто не говорил по-английски, и это заставило меня быстро выучить голландский.
В Парамарибо тогда жило много евреев; они жили в стране веками, и большинство из них смешались со старыми креольскими семьями.
Меня быстро заметили: все знали всех, и слух о молодом белом еврее из Нью-Йорка облетел город мгновенно. Меня стали всюду приглашать и скоро предложили работу.
Я снял маленький, плохо покрашенный дом на Стоелманстраат, недалеко от кладбища Свалмберг. Там было тихо и, казалось, никого никогда не хоронили. Казалось, в городе никто никогда не умирал.
По воскресеньям я любил гулять по кладбищу и читать надписи на могилах. Я придумывал умершим новые жизни и проживал эти жизни вместе с ними. Мёртвые были моей семьёй, моими любовницами, моими врагами.
Я не искал общества живых и лишь изредка ходил в маленький публичный дом на углу Буренстраат. Его держала китаянка из Джакарты с двумя дочерьми. Дочери были от разных отцов и мало похожи друг на друга. Их мать, Йинг, была красивее своих дочерей и готовила вкусные китайские супы.
Иногда я приходил к ней вечерами после работы, и она кормила меня на маленькой кухне.
Она учила меня есть палочками и смеялась по-китайски, когда я всё ронял. Мы подолгу сидели у неё на кухне и слушали звуки платной любви её дочерей за стеной. Когда клиенты уходили, дочери приходили к нам поесть. Они тоже учили меня есть палочками и разным другим вещам.
Мой хозяин, ещё не старый сефардский еврей Соломон да Кошта, нанял меня из-за английского языка. Мало кто торговал с Америкой в те дни: Голландия была по-прежнему основным рынком, но Соломон понимал, что Голландия потеряет все привилегии в тот момент, когда потеряет Суринам. В том, что это случится, и в будущей независимости страны он не сомневался ни секунды. Голландия была далеко, Америка близко. Он хотел наладить торговлю с Америкой и быть первым. Поэтому Соломон да Кошта установил у себя в офисе телефон.
Целыми днями я сидел у этого телефона и звонил в разные американские компании, предлагая лес, боксит и рыбу. Ничего этого у нас не было – Соломон владел баржами и занимался речными перевозками. Но он знал, где в Суринаме всё это можно купить, знал цены, и у него был собственный транспорт. У Соломона да Кошта было шесть пальцев на левой руке, и один глаз видел во все стороны сразу.
Соломон оказался прав: скоро мы стали получать заказы, в основном на лес и боксит. Соломон удвоил мне зарплату и подолгу сидел рядом, пока я беседовал с Америкой по телефону.
Я был его единственной ниточкой, протянувшейся от Парамарибо к огромной северной стране, которая соглашалась платить три цены плюс транспортные расходы. Его внутренний бизнес быстро отошёл на второй план. Скоро баржи да Кошта стали работать только на перевозки наших американских заказов до Ниеюв Никери и Ниеюв Амстердам. Оттуда товар грузили на большие корабли, и они уходили на север, где были Нью-Йорк и Боро-Парк.

 

Получив заказ, Кассовский должен был составить контракт на двух языках, один для клиентов, другой для да Кошта. Он много работал, целыми днями, оставаясь в офисе по вечерам.
В синагогу он больше не ходил, наслаждаясь свободой от бога и его слова, Торы. Соломон и сам не был религиозен, но всегда постился на Йом Кипур.
Религиозной была его жена, Летиция, красивая высокая креолка, которая радостно перешла в иудаизм при замужестве. Она прошла гиюр у хромого раввина в португальской синагоге на Гравенстраат и считала себя еврейкой. Летиция зажигала свечи на Шаббат и часто заходила в офис, чтобы спросить у Кассовского, как нужно исполнять тот или иной обряд.
Иногда Кассовский приходил к ним домой на субботнюю трапезу, но обычно он предпочитал супы китаянки Йинг. Секс с ней и её дочерьми был лёгким, радостным и лишённым всякого эмоционального подтекста. Секс с ними был как еда – удовлетворить потребность и получить удовольствие. И как еда, он не опустошал, а питал.
– Дочери были не похожи друг на друга. – Кассовский зажёг свет в ожидании доктора и его жены, которые, как он объяснил, были в госпитале – длинной розоватой постройке чуть дальше в лес, куда унесли больного индейского мальчика. – Йинг родила их от разных мужчин. Мне нравилась старшая, Махсури. Её отец был малаец, и она родилась на грузовом корабле недалеко от Африки, когда Йинг плыла из Индонезии в Суринам. Махсури была похожа на мать – с таким же мягким азиатским лицом, но более тёмной кожей. Она много смеялась и во время любви никогда не закрывала глаза.
Йинг выглядела моложе своих дочерей. Каждое утро она натирала своё тело жгучей травой киласи, чтобы убить старую кожу, и втыкала себе в голову и ступни длинные тонкие иглы из серой стали. Потом Йинг выливала на себя масло горного ореха и сидела в пустой ванне, единственной на весь дом, ожидая, когда высохнет её молодое тело. Ванна была выкрашена в красный цвет, и Йинг становилась похожей на мокрого китайского дикобраза в пустой красной ванне. Часто я сидел на краю ванны и наблюдал всю процедуру, с начала до конца. Я смотрел на неё и учился ничего не стесняться.
Кассовский замолчал. Дилли снова пронеслась сквозь комнату, крикнув что-то весёлое на голландском. Словно ворвался радостный, шумный сквозняк.
– Махсури никогда не ходила в школу, но умела читать и писать. Её научил один клиент, пожилой негр, который работал на складе в порту.
Он приносил с собой букварь своей уже выросшей дочери и учил Махсури буквам. Йинг не брала с него денег. Он приходил дважды в неделю и перед уходом всегда оставлял Махсури домашние задания. Она звала его «А-Бэ-Цэ». Махсури нравилось, что во время секса – после урока – он не снимал очки.
Младшая дочь, наполовину креолка, которую Йинг родила уже в Суринаме, мне нравилась меньше. В ней азиатская лёгкость матери и сестры была обожжена недобрым суринамским солнцем. Она казалась тяжелее – и внешне и внутренне; не угрюмой, но менее радостной. Она ходила в школу – ей только исполнилось четырнадцать. Когда я оставался с ней спать, я видел, как утром она надевала школьную форму и гладко зачёсывала волосы назад. У неё были белые гольфы, с синей полоской на боку. Она стирала их каждый вечер, чтобы надеть утром, и гольфы сохли на железной спинке кровати, покачиваясь в такт нашей любви. Она была более страстной, чем Йинг и Махсури, и часто просила, чтобы я сделал ей больно. Я не умел, и она учила меня, как это с ней делать.
Я тоже не очень ей нравился. Но в те ночи, когда её мать и сестра были с другими мужчинами, а она свободна, я оставался с ней.
Однажды утром я проснулся в её постели от голосов по-китайски. Я лежал и слушал, как женщины спорят. Мне было пора вставать на работу, и я пошёл в ванную.
Йинг, голая, с торчащими из головы иглами, скользкая от орехового масла, сидела в пустой красной ванне и говорила с младшей дочерью. Та стояла перед ней – в форме, с сумкой в руках, готовая идти в школу. Они увидели меня и умолкли. Затем Йинг сказала что-то резкое, как надтреснутый колокольчик. Ома повернулась и вышла, не сказав ни слова.
– Ома? – переспросил Илья. – Это была наша Ома?
Кассовский кивнул. Дилли больше не пела, и в ночном воздухе было слышно, как за оконной сеткой звенят москиты.
– Это была наша Ома. Йинг объяснила мне, что Ома беременна, и беременна от меня. В те дни мало кто предохранялся, и в ванной у Йинг на белом крючке висела большая синяя грелка с длинным резиновым узким шлангом, на который был надет катетер. На полу в углу стояла стеклянная банка с раствором марганцовки. После секса женщины шли в ванную и промывали себя, чтобы не забеременеть и не заболеть. Они знали, в какие дни не могут забеременеть, а в какие вероятность велика. Ома была ещё маленькой, не такой опытной, а может быть, просто один раз поленилась пойти и засунуть в себя катетер на синем шланге.
Или я наконец сделал ей так хорошо, что она лежала и сохраняла в себе то ощущение, когда женщина чувствует себя одновременно и наполненной, и звонко пустой. Не знаю. Она мне так никогда и не сказала. Но она забеременела и поняла это лишь тогда, когда было поздно делать аборт. Она боялась говорить матери, пока уже нельзя было скрывать.
Она спала с другими мужчинами тоже, с разными каждый день, но я не сомневался, что ребёнок мой. Я поверил сразу: ей не было смысла врать.
В тот день я первый раз за много лет вспомнил Хану, свою жену. Я почти никогда не вспоминал о ней и своей тусклой жизни в Боро-Парк. Я думал о Хане и представлял – если бы у нас был ребёнок. В мыслях Хана казалась мне намного красивее.
Днём я ушёл с работы, сказав Соломону, что мне нужно к доктору. Он обеспокоился и хотел куда-то звонить, но я отговорился и ушёл.
Я пошёл к школе, где училась Ома, и ждал, пока закончатся уроки. Она вышла, в толпе других девочек, такая же, как они, все в белых гольфах до смуглых коленок. Никто не знал о её тайной жизни и тайной жизни внутри неё. Мне казалось, она не заметила меня, и я пошёл за ней по жаркой дневной улице. На углу Ома остановилась подождать, пока я её догоню. Она ничего не сказала и просто пошла рядом.
Она ничего не сказала, когда мы повернули ко мне, на Стоелманстраат. Она ничего не сказала, когда я привёл её к себе, и она молча обошла весь мой маленький дом, заглянув в каждый закуток. Она открыла все шкафы на кухне и долго смотрела в холодильник. Она никогда прежде не видела холодильник. Она думала, что я засовываю туда голову прятаться от жары.
Вечером я пришёл к Йинг и долго ждал, пока она освободится: у неё был обычный в тот день клиент, толстый ливанец со свёрнутым носом. Йинг его очень ценила, потому что он разбирался в золоте и иногда дарил ей мелкие украшения.
Я объяснил Йинг, что Ома будет жить у меня, пока не родит ребёнка. Мы договорились, сколько гилдеров в месяц я буду платить за то время, что Ома остаётся со мной. Я отсчитал купюры с красивым лицом королевы Джулианы и поцеловал Йинг и Махсури. Йинг закрыла двери дома, и мы втроём сели есть вкусный суп из рыбы с рисом и смеяться, как было всегда.
Когда я уходил, Йинг дала мне сумку с вещами Омы и её учебниками для школы. Махсури пошла со мной; она несла завёрнутую в лиловую тряпку кастрюлю с супом. Она хотела видеть мой дом.

 

Утром Кассовский всё рассказал Соломону да Кошта. Тот выслушал его молча, не задавая вопросов. У Летиции не было детей, и раз в полгода она ходила к слепому колдуну-боно лечиться от бесплодия. Тот давал ей круглую сладкую траву, которую Летиция жевала перед тем, как Соломон ложился к ней в постель. Летиция сплёвывала траву в жёлтый горшок у кровати и брала Соломона в себя. Под подушкой у неё лежали высушенная лапка бабуина и деревянная резная кукла с большим животом. Живот куклы больно давил Летиции на затылок, но она терпела, пока её муж не проливался внутрь горячей липкой спермой. Тогда Летиция, как учил колдун, брала комок жеваной травы из горшка и засовывала его туда, где только что был Соломон. Она вынимала куклу из-под подушки и клала её Соломону между ног. Потом Летиция на всякий случай молилась на плохом школьном иврите, прося далёкого непонятного бога о ребёнке. Соломон молча лежал рядом, зажав деревянную беременную куклу своими толстыми бёдрами. Дети у них так и не рождались.
Ома перестала ходить в школу через месяц, когда уже нельзя было скрыть растущий живот. По утрам она вставала раньше Кассовского и готовила ему завтрак. Они жили в разных комнатах, и теперь Кассовский приходил домой каждый вечер. Ома боялась впускать его в себя: она не знала, может ли это повредить ребёнку. Спросить у матери Ома почему-то стеснялась.
Иногда их навещала Йинг, принося еду в завёрнутой тяжёлой посуде. Поговорив с дочерью, Йинг уводила Кассовского в его спальню, и секс с ней был привычно радостным и беззаботным, пока Ома ела в кухне приготовленную матерью еду. Больше всего Ома любила жареный рис с маленькими речными креветками.
Махсури не приходила к ним никогда.
Соломон да Кошта рассказал всё жене, и они упросили Кассовского познакомить их с Омой. Ома отказалась куда-нибудь идти – у неё не было хорошего платья, а оба старые были теперь малы. Кассовский объяснил это Летиции. Та выслушала, кивнула и ушла.
Вечером, когда Кассовский пришёл домой, он обнаружил там Летицию и её кухарку Патти. Они принесли сумки с продуктами, и Патти гремела посудой на кухне, напевая креольские песни о плохих ушедших в море мужчинах.
Испуганная Ома в новом жёлтом платье с цветком в волосах сидела на стуле в большой комнате, не касаясь спинки. Её большой живот лежал у неё на коленях. В углу комнаты стояла деревянная голубая кроватка для ребёнка, рядом с которой хлопотала Летиция. Она производила много шума и всё время смеялась. Ома её боялась и взглядом просила Кассовского не уходить.
Летиция стала приходить каждый день, и постепенно Ома к ней привыкла. Когда Летиция узнала, что Кассовский ещё не водил Ому к врачу, она ворвалась в офис и устроила шумный скандал обоим – ему и своему мужу. Соломон вздыхал и чувствовал себя виноватым.
Он повысил Кассовскому зарплату и нанял ему в помощь старую индианку из Бомбея печатать бумаги по-английски.
Ома родила в августе, в большом госпитале на Гравенстраат. Ей оставалось несколько дней до пятнадцати, и молодой врач-голландец потребовал, чтобы пришла её мать. Йинг появилась днём, в красивой соломенной шляпе, с завёрнутой кастрюлей в руках, и никто в больнице не верил, что Ома её дочь.
Летиция была в госпитале с утра, шумно ругая тихих чёрных медсестёр, скользящих по светлым больничным коридорам. С Омой всё было в порядке, но Летиция продолжала кричать и требовала, чтобы ей показали ребёнка. Она не верила, что Ома родила девочку.
Через неделю Ому отпустили домой. Летиция приходила теперь каждый день, с утра, и оставалась до позднего вечера. Иногда она приводила с собой Патти, которая готовила вкусную тяжёлую креольскую еду, от которой у Омы болела голова. Еда пряно пахла, и вечерами Кассовский долго стоял на пороге кухни, вдыхая этот терпкий протяжный запах. После этого ему всегда хотелось женщину.
Девочку назвали Алиса. Так её назвала Ома, которая читала в школе книгу Кэрролла. Ей нравилась история о том, как можно провалиться в заячью нору, а там другой мир, где всё по-другому. Она надеялась, что так случится с её маленькой дочерью. Потом Кассовский часто думал, что это и накликало беду.
Первой, что с Алисой что-то неправильно, заметила Йинг. Она увидела это на третий месяц, когда помогала Оме её купать.
Кассовский только вернулся домой и сидел в большой комнате, которая теперь стала детской. Ома спала прямо здесь, на диване, рядом с маленькой голубой кроваткой. Йинг держала девочку одной рукой и что-то говорила Оме по-китайски, показывая на ребёнка. Ома молча слушала. Они обтёрли Алису полотенцем, и Ома стала её кормить.
Йинг смотрела на дочь и внучку и качала головой. Затем она пошла с Кассовским в его спальню и как-то рассеянно довела его до оргазма. Когда Алиса начинала плакать, Йинг замирала, прерывая любовь, и внимательно слушала её плач.
В ту ночь Ома первый раз пришла к Кассовскому в комнату. Он проснулся оттого, что она была рядом, в постели, почувствовал её упругий требовательный язык, а потом она взяла его сверху. Кассовский ещё наполовину спал, но Ома продолжала скользить на нём, и постепенно они начали двигаться вместе. Ей было больно – внутри ещё не зажило до конца, и ей нравилось, что было больно. Потом она резко вскрикнула – от боли? от наслаждения? – и упала на Кассовского, прижавшись к нему всем своим маленьким телом. Он почувствовал её горячие слёзы у себя на лице.
– Что? – спросил Кассовский. – Что случилось?
– Мама сказала, что Алиса больна, – шептала Ома мокрыми губами ему в шею. – Она сказала, что Алиса не такая, как другие дети.
Утром они понесли ребёнка к врачу, который ничего не обнаружил. Ома недоверчиво его слушала, успокаиваясь всё больше и больше.
Она рассказала это Летиции, и та начала кричать, что Йинг ничего не знает, что девочка совершенно здорова и, когда вырастет, выйдет замуж за принца.
Ома и Кассовский по субботам ходили в гости к да Кошта, где Соломон закрывал все окна в доме, чтобы на Алису ничего не попало. Он сделал Кассовского партнёром, отдав ему двадцать пять процентов всего бизнеса.
Алиса росла, и Летиция каждый день гуляла с ней в Палментуин Парк, гордо везя перед собой розовую коляску. Ома шла рядом, одетая и причёсанная как кукла. Летиция собиралась осенью послать её в Швейцарию, в колледж для девочек. Кассовский считал, что Летиция просто хочет остаться с Алисой одна.
Когда Алисе исполнилось два года, уже нельзя было отрицать, что с ней не всё в порядке. Она хотела надевать одно платье – голубое в белый горошек, которое ей купила Летиция. Когда на нее пытались надеть что-то другое, Алиса начинала надрывно кричать и кататься по полу. По утрам она укладывала все свои мелкие игрушки в прямую линию – в строго определённом порядке – и впадала в истерику, если хоть одну сдвигали на миллиметр. Алиса могла часами сидеть на полу и бить ладонью по полу в одном ритме. На прогулке она хотела идти только по одной стороне улицы, останавливаясь всегда в одних и тех же местах. Алиса не смотрела взрослым в глаза и вообще мало реагировала на окружающих. Она жила, погрузившись в свой мир раз и навсегда заведённых привычек и установлений.
– Алиса была аутичка, – сказал Кассовский. Он посмотрел на Илью, который уже доел все печенья с большой тарелки. – Ничего, скоро будем ужинать.
Со стороны реки кто-то прошёл вдоль стены дома и открыл входную дверь. Илья встал, чтобы встретить высокого худого светлокожего креола в зелёной одежде, что в больницах носят хирурги. У него было красивое нервное лицо и продолговатый череп, покрытый мелко свёрнутой чёрной проволокой волос. Он был немолод, но из-за худобы казался без возраста, от тридцати до пятидесяти.
Креол улыбнулся и протянул Илье руку:
– Алонсо. Извините, что пришлось ждать.
У нас сегодня трое новых больных, один операционный. Потерпите ещё немного, меньше чем через час будем есть. Моя жена скоро освободится и придёт к нам.
Доктор Алонсо обнял Кассовского без слов и сел на низкую деревянную скамеечку у стены.
Он согнул длинные ноги и положил подбородок на колени. Доктор Алонсо был похож на большого породистого добермана; казалось, он готов в любую секунду распрямиться и вытянуться в дрожащую струну.
Кассовский отреагировал на появление хозяина едва заметным кивком; он был погружён в свою историю и отказывался возвращаться в настоящее. Он был там – со своей маленькой девочкой, которая хотела ходить только по одной стороне улицы, в одном и том же голубом платье в белый горошек и в одни и те же места. Он был там, где лежали её игрушки, вытянутые в одну линию, в одном и том же порядке, раз и навсегда.
В комнату ворвалась Дилли и остановилась, увидев Алонсо. Тот внимательно её оглядел, затем посмотрел на Кассовского. Кассовский утвердительно кивнул. Доктор Алонсо что-то сказал Дилли на аравак. Та сразу притихла и села на пол, там, где стояла. Она поджала ноги и села на пятки, похожая на маленькие сидячие индейские статуэтки из тёмного дерева. Илья заметил, что на её белом платьице-халатике не хватало двух пуговиц.

 

– Ома не поехала учиться в Европу, – продолжал Кассовский. – Она никак не могла согласиться с тем, что Алиса больна, и часами сидела рядом, пытаясь с ней играть. Алиса никого не замечала и позволяла себя трогать лишь во время еды. Причесать её было невозможно: она кричала и вырывалась; она была очень сильная.
Алиса говорила, но её речь не была связана с общением. Иногда она часами повторяла одну и ту же фразу. Один раз она сидела всю ночь в кроватке и спрашивала:
– Ное te aan de markt te krijgen? Как пройти на рынок?
Она услышала это от кого-то на улице. После каждого третьего предложения она начинала смеяться. Почему-то этот смех был невыносимее всего.
Я лежал у себя в спальне и слушал её вопросы про дорогу на рынок и её страшный смех. Вдруг Алиса начала кричать – жутко, истошно. Я выскочил в большую комнату и увидел, как Ома бьёт девочку верёвкой для сушки белья. Ома била её молча, сосредоточенно, и маленькая Алиса металась по кроватке, пытаясь укрыться от ударов, и кричала, кричала.
Я вырвал у Омы верёвку и вытолкал из комнаты, в свою спальню. Я хотел взять Алису на руки, но она – мгновенно успокоившись – стала снова складывать в одну линию разбросанные по кровати игрушки. Я знал, что в такие моменты её лучше не трогать.
Когда игрушки были сложены, Алиса села посреди постели и стала смеяться. Она не смотрела на меня, словно я не сидел рядом с ней на полу, и просто смеялась, звонко и радостно. Затем она начала снова спрашивать, как пройти на рынок. Я ничего не мог для неё сделать и ушёл в спальню.
Ома просидела всю ночь в углу комнаты, глядя в одну точку перед собой. Мы не разговаривали и не спали. Всю ночь мы были порознь, вместе, слушая, как за стеной наша дочь произносит одну и ту же фразу, одну и ту же фразу, одну и ту же фразу, одну и ту же фразу. Она смеялась после каждого третьего предложения.
Я лежал на кровати и в уме каждый раз объяснял ей, как пройти на рынок. Когда начало светать, я заснул под её смех.
Я проснулся поздно: вокруг уже стояла липкая дневная жара. Омы не было в комнате, и я быстро собрался и пошёл на кухню. Алиса ещё спала, рядом с игрушками, выложенными в одну линию. Я спустился вниз, где меня ждал накрытый сеткой от мух завтрак, но Омы не было и там. Я не мог уйти, оставив Алису одну, и сел её ждать. Ома не пришла обратно в тот день и вообще больше не пришла.
Ома вернулась домой, к своей матери Йинг. Все мои уговоры, обещания, просьбы остались без ответа. Ома выслушивала меня молча, не встречаясь глазами, словно это она жила в своём отдельном от всех мире. Она никогда не спрашивала про Алису и никогда её не навещала. Она оставила все свои новые вещи у меня в доме, и даже одно своё старое платье – любимое, светло-лиловое, с завязками вокруг шеи – она тоже оставила в шкафу в моей большой комнате, где уже три года жила наша с ней дочка, которую Ома хотела забыть.
Йинг была довольна её возвращением: Ома быстро вернула своих постоянных клиентов, включая маленького старика-ветеринара, навещавшего её с двенадцати лет. Старик, голландец, жил за рекой и приезжал в Парамарибо каждый третий вторник. Он приходил к Оме днём, всегда после обеда, и шёл в её угловую комнату с закрытыми ставнями, чтобы туда не проникла тяжёлая вязкая жара.
Ома раздевалась и ложилась на спину, на пол. Она зажимала в зубах деревянную палочку, чтобы не кричать от боли, и старик доставал из кожаной сумки мелкие железные инструменты.
Он долго и медленно её мучил – всегда внутри, чтобы на теле не оставалось следов, и она крутилась на кафельном полу, сжимая в искривлённом от боли рту изгрызенный кусочек мягкого дерева. Старик расстёгивал брюки, и Ома, слепая от боли, одной рукой возбуждала его, пока старик не сгибался от оргазма. Затем она обтирала его и себя приготовленным мокрым полотенцем. Старик садился отдыхать на кровать и смотрел, как она моет его окровавленные железки в белом эмалированном тазике.
Он всегда платил за любовь чуть больше, чем другие мужчины.

 

Кассовский нанял для Алисы няню, большую синюю негритянку, но она скоро ушла, не выдержав муки с больным ребёнком. Летиция нашла другую женщину, но и та продержалась лишь две недели.
Летиция теперь проводила с Алисой все дни; она растолстела, но продолжала оставаться красивой. Она никогда не говорила с Кассовским про Ому, словно той никогда и не было.
Летиция не верила в болезнь Алисы. Она считала, что доктора ничего не понимают, что Алиса просто странный ребёнок и с возрастом всё пройдёт. Удивительно, но ей Алиса позволяла брать себя на руки и сажать на колени. Она охотно ходила к да Кошта, где у неё теперь была своя комната, с точно таким же набором игрушек, как дома. Летиция купила ей такую же маленькую кроватку и четыре одинаковых платья.
Алиса обычно ночевала у да Кошта несколько дней в неделю. Здесь ей разрешалось всё: её не заставляли причёсываться, умываться, и она целыми днями бегала голая по их большому тёмному дому, заглядывая во все комнаты в одной и той же последовательности, снова и снова, снова и снова.
Часто Алиса приходила к Патти на кухню и начинала выкладывать из ящиков ложки и вилки прямо на каменный пол. Ей никто не мешал, и она составляла странные фигуры – ложки отдельно, вилки отдельно. Фигуры всегда были одни и те же, и Летиция запрещала Патти их убирать, пока Алиса не теряла интерес и на середине, не докончив выкладывать очередную фигуру, убегала из кухни. Ножи прятали от неё наверх, в большой дубовый комод, который запирался на ключ.
– Летиция считала, что Алиса гениальный ребёнок. – Кассовский сидел рядом с лампой, круг света – жёлтым пятном на стене за его головой. – У Алисы была совершенная музыкальная память: она могла прослушать двухчасовую симфонию и потом пропеть её, ни разу не ошибившись. Летиция заводила выписанный из Майами проигрыватель, они садились с Алисой на пол и слушали музыку, а потом Алиса воспроизводила всё по памяти. Летиция даже наняла ей учителя, но Алиса стала кричать и вырываться, когда тот попробовал усадить её за пианино. Учитель был уволен, но каждое утро, когда Алиса ночевала у да Кошта, Летиция открывала чёрную крышку инструмента и оставляла его открытым весь день, надеясь, что Алиса сама подойдёт и начнёт играть. Та не обращала на пианино внимания. Она хотела слушать пластинку, всегда одну и ту же. Это был Шуберт, Неоконченная симфония си минор.
Неожиданно доктор Алонсо встал и, чуть заметно кивнув Кассовскому, направился к двери. Воздух вокруг него был другим, более плотным, словно Алонсо был окружён защитным полем от рассказа Кассовского и всего лишнего, что он не хотел в себя впускать.
Алонсо вышел. Дилли не сводила с Кассовского взгляда, как если бы понимала его английскую речь. Её тень вдоль стены была много длиннее, чем она сама.
– Алиса уходила в себя всё больше и больше, – продолжал Кассовский. – Когда она ночевала у меня, между нами не было контакта: она не встречалась со мной взглядом, не реагировала, когда я звал её по имени, не брала протянутую ей игрушку. Она часами сидела на полу, неумытая, непричёсанная, и повторяла одну и ту же фразу. Иногда она пела Шуберта, всю Неоконченную симфонию с начала до конца.
По ночам она плохо спала и часто кричала, просыпаясь от своих криков. Спокойной она бывала только с Летицией, в большом доме да Кошта на Ван Рузевелткаде. Дом выходил окнами на канал, Соммелсдаксекрик, и через узкую воду была видна зеленая масса Палментуин Парк. Алиса больше туда не ходила: она вообще теперь мало выходила из дома, оставаясь в комнатах весь день, лишь изредка выбегая в прохладный фруктовый сад. Летиция ей во всём потакала и даже вечером в пятницу, перед тем как зажечь свечи на Шаббат, не заставляла её одеваться.
Она учила Алису зажигать свечи, и той нравилось чиркать спичкой о коробок и потом подносить огонь к чёрному фитилю, который вспыхивал красно-жёлтым и становился живым. Алиса смеялась и зажигала обе свечи. Летиция пела субботнее благословление «Барух ата Адонай елохейну Мелех хаолам ашер кидшану…» и ставила на стол ещё одну свечу, как положено – за ребёнка в семье. Алиса её тоже зажигала и радовалась огню.
Соломон смотрел на неё и пытался улыбаться: он любил Алису чуть ли не больше, чем Летиция, и давно смирился с её болезнью. Он упрашивал меня жениться и родить ещё одного ребёнка. Я всегда приходил к ним в пятницу, и мы садились вокруг праздничного стола, слушая Шуберта, и моя маленькая пятилетняя дочь, голая, с нерасчёсанной копной волнистых чёрных волос, чиркала спичками о коробок, продолжая зажигать уже горящие свечи.
Она была очень красива – с тёмнооливковой кожей и глубокими карими глазами с длинным разрезом, как у кошки. По вечерам она любила долго сидеть в ванне, и Летиция должна была поливать её из игрушечного красного ведёрка. Алиса никогда не вытиралась и мокрая выпрыгивала из ванны и бежала в постель.
После ужина в пятницу свечам давали догореть и зажигали ещё одну длинную свечу, которую ставили в специальную тарелку с водой, оставляя на ночь. Это делали, только когда Алиса засыпала, потому что она не позволяла ставить свечу в тарелку: она начинала плакать и рваться, чтобы вынуть подсвечник и поставить на стол. Летиция уходила в спальню, а Кассовский и Соломон да Кошта подолгу сидели в длинной тёмной гостиной и молчали обо всём на свете. Им было хорошо друг с другом. Они никогда не разговаривали в субботнюю ночь.

 

В тот вечер Кассовский хотел забрать Алису домой, чтобы провести с ней выходные. Алиса начала отбиваться, кричать и бросала на пол предложенное ей платье. Летиция уговорила его оставить Алису ещё на одну ночь и прийти утром. Она пообещала сама умыть и одеть Алису к его приходу. Летиция сказала, что уговорит Алису пойти с ними в парк.

 

– Меня разбудили под утро, громкий стук в дверь с улицы. – Кассовский помолчал, затем улыбнулся. – Я помню свой сон в ту ночь, он часто мне снился. Когда внизу стали стучать, я не сразу понял, что это не во сне, и продолжал лежать, пытаясь найти обрывки своей ночной жизни. Затем я осознал, что стучат в дверь, и пошёл вниз; там стояли двое полицейских и наш управляющий, старый Бастиан. Бастиан был весь мокрый и какой-то бледный, несмотря на черноту кожи. Он не мог ничего сказать, лишь открывал рот и снова закрывал. Он был похож на большую чёрную рыбу, которая пытается дышать воздухом.
Позже, когда проводили расследование, пожарные и полиция так и не смогли прийти к единому выводу. Скорее всего, решили они, свеча, стоявшая в тарелке с водой, упала на стол, загорелась скатерть, и так начался пожар.
Пожар тушили много часов, но паркет дома да Кошта был покрыт лаком, и в ту ночь сильный ветер с реки дул в их открытые окна, взбрасывая пламя высоко в безлунную ночь. Пожарные не могли подступиться к огню и сдались к утру, ожидая, пока сгорит всё, что может сгореть. Удивительно, но пожар ограничился домом, и сад остался целым, лишь деревья ещё целый год стояли чёрные от копоти и золы.
Они все сгорели в ту ночь: Летиция, Соломон, Патти и Алиса.

 

Кассовский остановился. Он говорил ровным тоном, пережив эти страшные слова много раз и много лет назад. Илья тоже молчал, не решаясь нарушить наступившую тишину. За окном начался дождь, ровный, несильный, на всю ночь.
– Я был единственный человек, кто знал, что случилось. – Кассовский сказал это неожиданно громко. – Летицию и Соломона, вернее, что осталось от них, нашли в их спальне на втором этаже. Патти тоже была у себя в постели, скорее всего, они так и не проснулись и задохнулись от дыма. Они все сильно обгорели, но там, по крайней мере, было что хоронить.
Кассовский снова остановился. Где-то в глубине дома стали слышны неразборчивые женские голоса.
– От Алисы же не осталось почти ничего: кучка детских обгорелых костей, которые нашли внизу, в гостиной, где начался пожар. Вы знаете, что она сделала? Я догадался сразу, когда мне сказали, где её нашли. Она проснулась ночью и спустилась в комнату, где горела свеча. Она вынула подсвечник из тарелки с водой, поставила его на накрытый скатертью стол и стала чиркать спичками, роняя их на скатерть. Обычно, если её не остановить, она изводила весь коробок. Скатерть загорелась, сквозняк из окна, там было много деревянной мебели, а потом огонь соскользнул на лакированный пол. Но Алиса не ушла, не убежала; она осталась там, где был огонь. Я думаю, она делала то же, что делала всегда, когда видела пламя: она стала смеяться и танцевать, моя голая, нерасчёсанная маленькая дочь, которая всегда ходила по одной и той же стороне улицы. Она танцевала посреди огня, пока сама не стала огнём.
За окном надрывно, словно не могла вынести эту историю, прокричала ночная птица. Илья отчего-то знал, что эта птица белого цвета.
– Я снова остался один, – сказал Кассовский. – После похорон я целыми днями сидел в офисе и думал о боге. Я не мог его понять. Что двигает им и почему он так старательно наказывает меня и за что? Он отправил моих родителей в газовую камеру в Собиборе, Лагере № 3, он бросил меня в гайанских джунглях с разбитой в кровь головой, и теперь он сжёг мою маленькую неразумную дочь и моих единственных друзей, что стали мне как семья.
Я сидел в офисе и вспоминал все людские несчастья, о которых только знал. Я считал его ответственным за всё.
Я помнил Тору: бог всесилен и благ. Если он всесилен, думал я, то всё от него. Зачем же тогда он допускает зло, несчастья, страдания? Значит, он не благ? Или это не от него? Или в мире есть другая, равная ему сила и это она душит людей в газовых камерах и сжигает маленьких детей? Но тогда бог не всесилен, тогда не всё в его власти. Я сидел в офисе перед звонящим телефоном и пытался его понять.
Выходило, что бог или не всесилен, или не благ. Он не мог быть и тем и другим и допускать то, что допускалось на земле. В любом случае, решил я, на него больше нельзя рассчитывать. Наверное, он знает что-то важное, что заставляет его убивать детей и допускать людские страдания. Наверное, если не уничтожить миллионы людей на никому не нужной войне, то через двести лет растают льды и нас всех затопит. Наверное, он знает эту связь, что невидима, неведома нам. У него, должно быть, есть свой план, свой замысел, но он забыл им поделиться с людьми, со мной лично. И потому я отказываюсь оставаться частью замысла, о котором мне ничего не известно.
Я решил, что сам стану богом.

 

Кассовский посмотрел на Илью; в его взгляде читалось ожидание вопроса. Илье было нечего спрашивать: он хорошо понимал, что хотел сказать старик.

 

Кассовский решил, что не может больше рассчитывать на чужую, верховную волю и теперь будет сам отвечать за гармонию на земле, в меру собственных сил и ресурсов. Ему больше не надо было думать о повседневной жизни: у да Кошта не оказалось родственников, и весь бизнес остался ему как совладельцу. У него теперь было больше денег, чем он когда-либо рассчитывал заработать. И никаких личных потребностей.
– Моя идея была простой: я буду по мере сил помогать всем, кому нужна помощь. Я начал с детей. Было ясно, что я должен начать с детей, после того, что случилось с Алисой.
Я купил большой дом на Джессурунстраат и открыл приют для беспризорников. Дом стоял у моста через канал, и я назвал наш приют «Мост Надежды». На голландском De Brug van hoop. Скоро все в городе стали звать его просто – De Brug, мост.
Ома появилась на следующий день после похорон Алисы. Её не было на похоронах, хотя Йинг и Махсури пришли. Махсури громко плакала и прятала красивые глаза с горячим туманом в зрачках за чёрной кружевной вуалью. Йинг, как обычно, с прямой спиной, без слёз в раскосых рысьих глазах все короткие похороны простояла молча, не сказав мне ни слова. Перед тем как уйти, она повернулась ко мне и склонила голову, сложив вместе ладони и прижав к груди. Я тоже поклонился в ответ. Потом я узнал, что китайцы всегда молчат на похоронах детей.
Утром другого дня я проснулся, и в доме была Ома. Она приготовила завтрак и дожидалась меня у стола. Она ничего не сказала про Алису. Она вообще ничего не сказала, словно не было трёх лет разлуки. Мы мало говорили, но с тех пор она всегда была рядом, всегда.
Однажды вечером, когда я вернулся домой, я не нашёл Ому на кухне, где она обычно меня ждала. Я поднялся по лестнице на второй этаж и увидел, как Ома собирает игрушки Алисы в прямую линию на полу, где прежде была маленькая голубая кроватка. Она точно помнила порядок, в котором Алиса выкладывала свои игрушки. Потом Ома села на пол, спиной к дверям, где стоял я, и долго смотрела на эту прямую линию, словно пытаясь понять, куда та ведёт.
Я тихо закрыл дверь и спустился вниз, к давно остывшему ужину. Был сезон дождей, и струйки воды за окном просились в закрытое тепло кухни.
С той поры как Ома вернулась, между нами ни разу не было любви. Все ночи мы спали отдельно, но дни, дни мы были вместе. Утром Ома приходила в приют и оставалась там до вечера. Она купала детей, их кормила, помогала убирать комнаты и вообще помогала всем и везде.
Я появлялся в De Brug только после обеда, когда были приняты все деловые решения о перевозках товаров и можно было оставить офис на строгого Бастиана. Он следил, чтобы наши баржи шли, куда надо, и привозили оттуда, что нужно. Он держал наших капитанов в страхе бесконечных проверок и знал по имени начальников всех портов в Суринаме. Я мог спокойно оставить на него выполнение заказов и идти в приют, где жили собранные нами по городу дети.
Детей было не так много: в основном те, что жили вокруг рынка. Мы их кормили, лечили и учили читать и писать, дотягивая до уровня их школьного возраста. Затем они начинали ходить в нормальную школу, но по вечерам к ним приходили частные учителя, которым я платил отдельно.
Я хотел, чтобы наших детей учили музыке и рисованию, и сам учил их английскому. Я хотел, чтобы они не просто получили то, что не смогли получить из-за его равнодушия, а больше, больше. Я ведь был богом, благим и всесильным.

 

Кассовский занялся больными детьми. Он ходил по городским больницам – их было всего четыре, и объяснял врачам, что готов платить за лечение детей, которых те не могут лечить.
Это были по большей части дети с врождёнными дефектами – церебральным параличом, тяжёлым костным туберкулёзом или умственно отсталые. Детей приносили в приют только из Парамарибо и окрестностей: если такой ребёнок рождался дальше от города в джунглях, он долго не жил. Таких детей не лечили, и кормить их было накладно. Они лежали в своих маленьких лесных хижинах, глядя на мир, где им было не суждено жить. Им не дали шанса, но Оскар Кассовский был богом, благим и всесильным.
Он хотел помочь всем.

 

Маленькая дверь в углу комнаты отворилась, и доктор Алонсо прошёл к своей низенькой скамейке и сел, отдельный от всего в комнате, мир в себе.
– Чем больше я отдавал, – продолжал Кассовский, – тем больше было нужно отдать. Несчастья копились, и через какое-то время я осознал, что причина страданий – плоть. Наша плоть страдала от болезней, с которыми мы не могли бороться, от голода, который не могли насытить, от желаний, которые было не дано удовлетворить. Когда в приюте умирали тяжелобольные дети, все радовались их смерти как избавлению. Нанятые воспитательницы просто говорили: «Отмучился», – и спешили помочь другим, ещё живым, которым пока не так повезло.

 

Он начал читать гностиков и нашёл, что искал. Этот мир был проклятием, ловушкой, и единственная возможность избежать страданий таилась в отказе от его материальности. Кассовский, благой и всесильный, мог облегчить страдания некоторых, но не мог помочь всем. Это означало, что он не так уж всесилен и нет у него власти над счастьем и несчастьем даже тех нескольких, что были рядом, в пределах досягаемости его ресурсов. Каждый день он должен был решать, делать выбор: содержать ли безнадёжно парализованного ребёнка или потратить эти деньги на воспитание здорового беспризорника. Его решения означали жизнь и смерть.
Он стал богом, но перестал быть благим.
Больше всего он злился на умственно отсталых детей: они были физически здоровы и могли жить бесконечно долго, отказываясь умирать. Они не страдали, не болели, но их нужно было кормить, обмывать и держать под присмотром в течение всей жизни. Они требовали времени, денег, сил и оставались безнадёжно привязаны к этому миру, не желая его покидать. Он не мог их оставить, но и не мог их любить.
– Понимаете? – Было неясно, кого Кассовский спрашивает: он смотрел в сторону. – Понимаете – так и бог. Он должен с нами возиться, и мы для него как эти несчастные идиоты, что тянут своё бессмысленное, никому не нужное существование в этом мире. Бог не любит нас, поверьте. Я знаю: я был богом.
Все в комнате молчали. За сеткой окна зудели москиты, жалуясь, что их не пускают внутрь. Вдоль коридора прошелестели шаги лёгких босых ног.
– Наконец-то. – Доктор Алонсо встал. – Это моя жена, сейчас будем ужинать.
Дверь отворилась, строго очерченный квадрат света без тени и жалости.
– Илуша. – Адри улыбнулась и, помедлив, сначала подошла к Кассовскому. – Здравствуй, папа.
Назад: Коппенаме Ривер 2
Дальше: Коппенаме Ривер 4