Книга: Дед
Назад: Откос
Дальше: Тина

Двухсотлетний

Началась такая жизнь. С утра приходила бабка Агафья, ставила на стол молоко, хлеб, творожную запеканку. Они просыпались лениво, ходили босыми по полу, долго завтракали, долго курили, молчали, обнимались, еще молчали, еще курили.
Агафья косила бесцветным глазом на Ганина и улыбалась Гале. Находя их вместе под одной простыней, ворчала. Раскладывая еду, бормотала свои старушечьи заклинания, сглазы. Ума большого было не нужно, чтобы понять, в чей адрес они направлены. Но пока бабкина порча не действовала: Ганина не убило, не зашибло бревном, он не отхватил себе ногу или руку, хотя орудовал топором каждый день и помногу – рубил, тесал, ставил новый забор. Желая позлить бабку, он спрыгивал по утрам с печи голый, шел к столу, отламывал хлеб. Ухмылялся.
– Стыда у тебя нету. Рожа! – плевалась бабка.
Но было видно, что наглый москвич смущает ее и что не знает Агафья, как с ним быть. За всю жизнь никто перед ней голым так открыто не хаживал.
Галя всякий раз тянула его за руку, пыталась остановить:
– Не надо, Андрей. Зачем?
– Затем! – интуитивно он полагал, что болтающийся член был лучшей защитой от сглаза.
Кроватью им была печь. Ганин впервые спал на печи и нашел, что лучше он не спал нигде. Стелили стеганое одеяло цветастое. Сами ложились поверх. Кирпичная кладка печи давала прохладу. Из окна, открытого настежь, перетянутого москитной сеткой, иногда тянуло наверх сквозняком. Ганин закрывал глаза и засыпал.
Видения отступили. Солдатик, привидевшийся ему во время ночного купания, был последним отголоском потустороннего мира. Сон был черен, как ночь. Мертвецы не плавали в воде, не ждали Ганина в кустах, не караулили в уборной. Ганин решил, что это деревенский воздух выдувает из его головы дурь. Он спал, ел, работал, любил Галю и здоровел.
Меч он определил на чердак. Там забросал его сухим сеном, глянул последний раз, плюнул – «чтоб тебя!» – и ушел. Решил, что чем меньше будет бдеть над находкой, тем слабее будет ее колдовство.
Забор, завалившийся набок к их приезду, вставал в полный рост. Когда с ним было закончено, Ганин взялся латать крышу. Раздобыл в сарае рулон рубероида, гвозди. Полез наверх на самом солнцепеке и на тридцатом или сороковом гвозде заработал солнечный удар. Но даже это было хорошо. Даже это было очищением. Работой выбивал из себя Андрюха Ганин черные мысли, гнал прочь своих бесов, и они, казалось ему, отцеплялись – разжимали когти, отпускали его теплую душу.
Там же на крыше, придя в себя после помутнения, он увидел, что у калитки стоит и курит соседский дед. В Дубках все знали друг друга, да и людей-то тут осталось – по пальцам пересчитать. Все они посмотрели на Ганина уже в первые дни. Приходили, тоже становились у калитки, наблюдали молча и молча же уходили – иной раз даже имени своего не назвав. Другие скромно заходили в избу, здоровались с Галей, снимали шапки, рассаживались по лавкам. Но и они – и это удивляло Ганина – не говорили почти ничего. Пили чай, в лучшем случае задавали куцые вопросы о Галиной жизни и вскоре, поблагодарив, прощались. Люди все были древние, скрученные, как сухое дерево. Молодых в деревне Ганин не замечал.
Молодые все на кладбище, сказала Галя. А здесь – те, кого смерть пропустила. Прошла мимо, красивых и румяных забрала, а старые пеньки – на что они смерти нужны? – остались маяться. Некоторым здесь лет по двести, сказала Галя.
К кладбищу они пришли на второй день. Но, к удивлению Ганина, заходить не стали, обошли его стороной. Могила Галиной мамы была за оградой – поросший травой холм, кривой крест, береза.
– Вот, – сказала Галя. – Мама здесь. За ограду она захотела сама. Она сказала: «Люди отняли у меня все. Люди наслали болезнь, завистливые и злые. Не хочу рядом с ними лежать». Она и священника прогнала перед смертью, сорвала крест с груди и бросила ему вслед. И вашего Бога, сказала, тоже не хочу. Крест, который стоит здесь, бабушка Агафья поставила. Мама одну Агафью и принимала перед смертью, целовалась с ней одной. Агафья потом и решила, что нехорошо без креста.
Дорогой до кладбища Галя плела венок из ромашек и теперь положила его в изголовье холма.
– Здравствуй, мама.
Она присела, погладила рукой землю. Ганин остался стоять.
Плескалось над их головами беззаботное голубое небо. До людских забот ему не было дела.
Жаль, что нет фотографии мамы, подумал Ганин и решил: непременно надо спросить фотографию у Гали, наверняка в доме есть альбом. Ему было интересно, как выглядит женщина, которая бросает вслед священнику крест и проклинает перед смертью людей. Несомненно, мать Гали была нетипичным обитателем деревни.
– Значит, завистливые и злые наслали болезнь? – помолчав, спросил он.
– Так она сказала. Она верила, что мир такой: в каждом есть доброе и злое. Злое нашептывает, соблазняет – не будешь ему сопротивляться, проглотит. Зависть, гнев – все от злого, самому будет плохо и другим будет плохо. Мама умела лечить знала травы, наговоры. Но главным лечением были ее руки. Такие у нее руки – белые-белые, легкие, как пух. А прикоснется – и вроде как становится горячо. И у кого что болело, то проходит – растворяется под жаром рук ее. Когда не стало отца, мама отказалась лечить людей. Приходили к ней – с деньгами, с гостинцами – разные. Молодые приходили, старые, детей приносили, чтоб провела руками над ними, а она ни в какую. «Черные вы внутри», – говорила. И от подарков отказывалась. «Забирайте, что принесли, и идите с глаз долой. Идите! – кричала на них. – Пока хуже не сделала!» Так люди и перестали ходить. А те, что сейчас ходят, так это по старости и любопытству: посмотреть, что с ведьминой дочкой сталось. Агафья, да бабка Дуня – вот и все родные мне здесь.
– Отчего ты не уехала, Галя? От черных людей?
– Куда от людей уедешь? Приросли мы. Здесь трава просит: «Галя, Галя, походи по мне». Здесь земля дышит… А люди – они везде одинаковые.
– Земля большая, – сказал Ганин. – И дышит она даже в Москве, под асфальтом.
– Может, и так. Только я того дыхания не слышу. А здесь – все живое. Деревья говорят со мной, река. Береза вот на маминой могиле говорит тоже. – Галя погладила рукой белый ствол, треснувший от жары. – Вот так вот, мама. Завела я себе москвича.
Обратно шли молча. А на второй день после кладбища схватил Ганин, кроя крышу, тот самый солнечный удар. А когда пришел в себя – увидел, что смотрит на него, пыхтя сигаретой, деревенский дед.
– Чего? – спросил Ганин.
Обычно молчаливые деревенские исчезали, как тени, стоило только обратиться к ним. Но дед, отрыгнув облачко дыма, неожиданно буркнул:
– Того! Не так ты крышу кроешь.
– Ну, если знаешь как, – предложил Ганин, – залазь.
– И ведь залезу! Не бери на понт!
– И залазь.
– И залезу!
Подтянув шерстяные чулки, он затушил окурок о калошу и полез. Лестница хрустнула под его дубовым телом, и Ганин испугался: вдруг дед на старости лет рухнет вниз и убьется? Свалят-то ведь на него, чужого. Скажут: «Приехал из своей Москвы и убил деда». Добрые люди еще и порчу наведут. То, что в Дубках живут специалисты по порче, Ганин не сомневался – достаточно было взглянуть на бабку Агафью.
Лестница поскрипела, постонала и выдержала. Дед уселся, перекинув ноги, на крыше, пахнуло от него крепко табаком и луком, и сказал:
– Гвозди давай.
Ганин протянул ему банку гвоздей и молоток.
– Накрывай полотно, – сказал дед и почти сразу же заорал. – Как ты накрываешь? Нахлестом накрывай, нахлестом.
– Я нахлестом! – возразил Ганин.
– Где он, этот нахлест? А чтоб тебя!
Старик сунул обратно банку с гвоздями, взялся за рубероид сам. Запыхтел, раскатывая полотно по крыше. Куртка его на спине взмокла.
– Не надорвись, дедушка.
– Сам не надорвись.
Вскоре они застучали гвоздями, и Ганин был вынужден признать: со стариком дело пошло веселее. Один раскатывал, другой поправлял, забивали в четыре руки.
Вышла из дому Галя, глянула на них, ушла, ничего не сказав.
– Норовистая девка, – сказал дед. – Что мать ее была норовистая, что она. Говорили, мать ее могла ворожить и Гальке ворожбу передала по наследству. Баба моя люто ее боялась: Веденеевы, говорила, колдуны, им человека переломить, что спичку. И другие тоже. Только я не очень-то верю. Чепуха это, расплели бабы, им только волю дай. Деда я ее знал, Галькиного-то. Хороший был дед, на трубе играл. От фрица в сорок четвертом принес осколок в сердце. Врачи сказали: чтобы никакой трубы больше. А он не послушал: девятого мая, ровно в День Победы, взял инструмент и на школьном дворе сыграл. Потом поставил трубу, сел на стул, и кровь пошла горлом. Так и помер.
Старик прищурил глаз, примерился к очередному гвоздю.
– Эх, смертя, ты, смертя! Когда меня-то уже приберешь?
Молоток бахнул ему точно по пальцам.
Лицо деда побагровело. Прищуренный глаз распахнулся во всю ширь и бешено крутанулся по орбите.
– Ой, мать-перемать! Ой, больно-то как!
Ганин напрягся, подбоченился – приготовился ловить старика, если тот, тряся ушибленной рукой, потеряет равновесие и начнет падать с крыши.
Выбежала Галя:
– Что там у вас? Что?
– Дедушка молотком по пальцам тяпнул.
– Уф-ф, я думала, убило кого.
– Убило! – проворчал с крыши дед. – Вы небось тут бы и обрадовались.
– Да ну тебя, старый. Слезал бы, пока грехом не кончилось, – Галя махнула рукой и ушла обратно в дом.
Дед, отдышавшись, рассматривал теперь больную руку. Два пальца, большой и указательный, которыми держал он гвоздь, покраснели и припухли. В остальном рука выглядела терпимо.
– Пальцами можешь двигать? – спросил Ганин.
Старик подвигал.
– Веришь-нет, всю жизнь глазомер у меня был – во! В молодости из винтовки зайца первой пулей бил. Вся деревня гордилась: вот у нас Порфирий Иваныч каков! Соколиный глаз! Нитку в ушко игольное до сих пор могу вдеть – с ходу! И чтоб молотком мимо гвоздя – такое первый раз за всю жисть, – дед будто бы оправдывался за свой промах. Лицо его стало жалостливое, хмурое.
– Порфирий Иваныч, значит, – перевел разговор Ганин.
– Порфирий Иваныч.
– Ну, будем знакомы. Ганин. Андрей.
Сидя на крыше, они пожали руки. Дед – желая, видимо, показать, что есть еще порох в пороховницах, – сжал руку Ганина своей здоровой рукой словно тисками. Когда он увидел, как Ганин поморщился от боли, хорошее настроение тотчас же вернулось к нему.
– Москва? – подмигнул он.
– Так точно.
Они закурили, повернулись лицами к солнцу.
– Надолго ли пожаловали к нам?
– На побывку. Отдохну, переведу дух и дальше на передовую.
– Здоровьице, значит, хотите нашим воздухом поправить? И девонькой нашей постель уластить?
– Любовь у нас, – нахмурился Ганин.
– Любовь – это когда рука в руку идешь вокруг аналоя и священник венчальные молитвы читает. А все остальное – это прыг-шмыг. Случись что, и с тебя взятки гладки: что ты ей по закону – муж? Не муж. Значит, позвольте откланяться. Вот у нас с бабой – вот это была любовь, – размечтался, вспоминая, дед. – Я в гвардейской форме, баба – в белой косынке, свечи во храме горят, и отец Архистратиг важный такой, толстый, и дым из кадила так и пышет…
– Отец Архистратиг? Что за имя такое?
– Греческое. С Афона был. Важны-ы-й – аки сам царь. Бывало, пузо отца Архистратига уже идет по главной улице, а сам отец Архистратиг еще за углом. Чуешь? Два обхвата был! И крест – золотой-золотой, так в глаза и брызжет. Жаль, подвесили его в девятнадцатом годе.
– Как подвесили? – изумился Ганин.
– А так. Пришли матросы-анархисты и давай нас склонять. У кого барашка подрежут, а у кого и похлеще что. А тут отец Архистратиг с крестом. Матросики-то и к нему: «Что же, отче, в Пресвятую Троицу веруешь?» А он: «Верую, робяты! И вам веровать заклинаю!» Ну, сейчас мы посмотрим, говорят, как твоя Троица тебе поможет. Хвать его за крест и потащили к ближней сосне. Там и отдал Богу душу отец Архистратиг. Перед смертью крест с него сняли, потом в деревенской кузне на бляшки золотые перековали и в бушлаты зашили. На черный день, сказали, пригодится.
Дед растер погасший окурок в пальцах и распустил с крыши по ветру.
– Хороший был отец Архистратиг, – добавил он. – Бывало, Великим постом к нему явишься и поплачешь: «Батюшко, батюшко! Уж как мясца-то охота, свининки – уж разреши ты мне, грешному, оскоромиться». «Разрешаю, – говорит, – но чтобы на литургию ходил всякий раз. И чтобы с утра по тридцать раз „Символ веры“!» Потом уже поймает в дверях, за рукав дернет: «Свининка-то хороша будет?» – «Хороша». – «Ну, и мне тогда ушей свиных нарежь-ка!» – «Нарежу, батюшко». – «Не забудешь?» – «Как забыть, родной?» – «Ну, тогда иди с Богом». И когда отойдешь, крикнет еще вдогонку: «Тридцать раз „Символ веры“ – много. По пятнадцать читай!»
Ганин, прищурив глаз, улыбался и хитро смотрел на деда, забывшего за рассказом про свою больную руку.
– Так в каком, говоришь, году это было?
– Вот олух, – досадливо пожал плечами Порфирий Иваныч. – Говорю тебе: в девятнадцатом! Сначала матросы из анархистов, потом бандиты-недобитки, а потом красные пришли. Тринадцать раз за тот год село из рук в руки переходило.
– И ты уже был в то время венчаный?
– Ха! Венчаный! Да я в то время уже на инвалидности был после русско-турецкой.
Ганин расхохотался:
– Ну горазд!
– Что горазд? – не понял дед.
– Заливать ты горазд! Это ж если тебя на русско-турецкую солдатом взяли, то сколько же тебе тогда лет?
– Сто восемьдесят будет, – без тени смущения сказал дед.
– Сто восемьдесят? А известно ли тебе, дедушка, что столько люди не живут?
– Не живут?
– Не живут!
– А ты глянь Священное Писание, мил человек. Сколько жил Авраам, праотец наш? Сто семьдесят пять лет! А Исаак? Сто восемьдесят.
– Паспорт покажи, – строго сказал Ганин.
– А и покажу!
– И покажи.
Забыв про работу, слезли с крыши, пошагали к Порфириевой избе. Дед прихрамывал, хлопал себя ладонью по ляжкам и покрикивал: «Говорю ему сто восемьдесят, а он не верит! Паспорт ему покажь! Фома!»
В избе было пыльно, пахло затхлостью. На перекошенной печи сушились дедовы портки. Серый пол скрипел и подламывался. Жилью Порфирия Иваныча точно можно было дать двести лет.
– Баба-то твоя где?
– Отдала Господу душу, голубка, – роясь в ящиках комода, отмахиваясь от пыльных клубов, буркнул дед. – На фрицев еще посмотрела, а опосля померла. Дитев не оставила, живу бобылем. Вот ведь как чудно разложил Господь! Одним дал радость, и дитятков, и достаток, да отмерил жизни малый срок. Другим повелел мыкаться по миру до двухсот лет – а для чего, как уяснишь? Ну, чисто пасьянс. На! – Порфирий Иваныч протянул Ганину замусоленный советского образца паспорт. – Уверуй!
Ганин перелистнул страницы. В графе «дата рождения» Порфирия Ивановича стоял тысяча девятьсот тридцать седьмой год. Он открыл было рот, чтобы указать деду на это вопиющее надувательство, но тут взгляд его упал на стенной шкаф. Там с одной из полок через стекло смотрели на него со многих фотографий выцветшие лица. Выражение лиц было коллективно-недоверчивым и словно вопрошало: чего, дядя, приволокся? Но одно лицо смотрело приветливо.
С фотокарточки, растянув в улыбке губы, рассматривал Андрюху Ганина его собственный дед.
– Ты… – сказал Ганин Порфирию, поднял руку и запнулся. – Это что?
Порфирий сощурился, оглядывая фотографические лики.
– Знамо что. Фотографии.
Ганин открыл створку шкафа и осторожно, боясь, что тот может рассыпаться, вытащил дедов снимок.
– Эта у тебя откуда?
Порфирий подхватил заскорузлыми пальцами фото и вгляделся, отведя мизинцем в сторону кожу у левого глаза – чтобы лучше видеть. Ганину показалось, что сейчас глаз его вывалится из глазницы и покатится по полу.
– Солдатик, – констатировал Порфирий. – Молодой, красивый. Эту я на огороде нашел.
Ганин забрал у него снимок, перевернул обратной стороной. Вопреки обыкновению военных времен снимок не был идентифицирован. Памятные надписи, даты – все то, что могло указывать на происхождение и предназначение фотографии, – отсутствовали. Возможно, подумал Ганин, дед просто не успел его подписать. Сфотографировался для жены в военной форме, носил с собой… А потом что? Не успел отправить? Упал в Порфириевом огороде, сраженный злой пулей? Холодок пошел по спине, потому что показалось Ганину, что дед дает ему знак. Через десятки лет забвения хочет что-то сказать ему с того света.
– Еще что-то, Порфирий, находил ты у себя в огороде? – запинаясь, обратился Ганин к хозяину дома.
– Ясно что, – сказал тот. – Железо находил. Патрон.
Порфирий поскреб рукой седой подбородок.
– Нас-то с бабой во время войны немцы забрали. С первых дней. Вернулись ужо в сорок шестом. Прошли фильтрацию, трудом искупили вину. Когда вернулись, стали копать огород – тут оно и поперло. Куда лопату ни вонзи, везде звон. То гильзу подымет, а то и винтовку. Добра этого насобирал я за все годы – ух! – Порфирий провел пальцем по шее, показывая, что добра было достаточно.
– Кости находил? – спросил Ганин. – Документы, может, были? Пластиковые «смертники»?
– В том-то и загадка, что не было костей. В иных местах слоями лежат – наших слой, потом фрицев: как шли в атаку волна за волной, так и полегли. А у меня – хоть бы косточка одна. Только ржавчина железная.
Порфирий взглянул на Ганина снизу, пытаясь распознать, к чему идет дело.
– А что? Понравилась фотография? Я тебе так скажу: лежала она, будто ждала. Вышел я картошку копать в годе эдак сорок восьмом. Брякнул лопатой раз, брякнул два, тут она возьми и с комом земли из-под лопаты и выпади. Как сохранилась-то только?
– Дед это мой, – сказал Ганин. – Неси лопату, Порфирий.
– Ты чего это задумал, сынок?
– Огород перекопаю тебе.
Копать пришлось вслепую. Металлоискатели, с сожалением вспомнил он, остались под опекой братьям. «Поленился тащить, значит, рой теперь носом», – укорил себя.
Ганин и сам не знал, на что надеялся. Порфирий работал на этой земле десятки лет: если и оставались в ней какие-то еще следы деда, тот давно бы их нашел.
Он начал с участка вдоль забора, буйно заросшего крапивой.
– Я туда ссать хожу, – с радостью сообщил хозяин.
– Теперь картошкой засадишь, – буркнул в ответ Ганин, вонзая лопату в землю.
Посадок на участке Порфирия почти не было. Сил на сельхозработы у одинокого деда не оставалось.
Посреди огорода в восемь соток торчали три грядки с луком и одна с чесноком – вот и все.
– Как же ты живешь, дед? – поинтересовался Ганин.
– На пенсию, – отвечал тот, закуривая. – На пенсию да божьей росой.
Через час копки Ганин поднял на свет сокровища: коровью челюсть да истлевший кирзовый сапог. Через два часа, наткнувшись на камень, сломал лопату – переломил черенок, который был трухляв. Чертыхнулся, ухватился по-саперски, продолжил.
Мимо проходила баба. Увидела курящего на завалинке Порфирия и Ганина, горбом согнувшегося на земле.
– Что это? – поинтересовалась она.
– Стройотряд, – Порфирий, растянув ноги в валенках навстречу солнцу, был явно доволен тем, что вокруг оживление. – Прислали из города с огородом помочь.
– А мне не поможет? – спросила баба.
– Поможет, – не отрываясь от работы, сказал Ганин.
К вечеру, когда солнце стало садиться за деревья, за ним пришла Галя.
– Андрюша, – сказала она. – Ты что это? Перегрелся? – холодно поклонилась – Здравствуй, дед Порфирий.
– И тебе не болеть, – старик к тому времени скурил уже целую гору папирос. Ганина он поощрял короткими выкриками: «Поднажми, пехота!» В один момент взялся петь: звук был такой, будто везут сани по асфальту.
– Вот! – Порфирий кивнул на Ганина. – Деда своего ищет. Говорю ему, перекопано здесь уже все, а он не верит. Упрямый черт.
После заката Ганин и сам осознал тщетность своих потуг.
– Чтоб тебя! – воткнул лопату в землю и, наконец, закурил сам.
Спина саднила, перегретая солнцем. От долгой копки тянуло нехорошо в пояснице.
– Ты сказал, слоями лежали бойцы? – уточнил у Порфирия. – Покажешь где?
Старик шевельнул бровями.
– Завтра приходи. Покажу.
Дома сидели с Галей за столом. Билась вечная муха о мутную лампу. Стрекотали цикады. Тянуло свежестью с реки. Луна заглядывала в окно, словно спрашивала: «Как вы там, люди? Еще не взвыли от жары?»
Ганин вытащил из кармана рубашки желтый снимок.
– Вот, – сказал он, – мой дед. Представляешь, в шкафу у Порфирия нашел. Выкопал, говорит, на огороде. Как такое бывает?
Галя наклонилась к нему на плечо.
– Похож.
Они помолчали, рассматривая деда. Потом Галя встала, пошла в коридор, погремела там засовами сундука и вернулась к столу, держа в руке фотографию.
– Вот, – она поставила ее рядом со снимком деда, – моя мама.
Женщина на фото походила на актрису Светлану Светличную. У нее были льняные волосы и во взгляде что-то такое, от чего мужчинам хотелось сходить с ума. Захотелось и Ганину – на секунду.
– Ну, – кивнул он снимку. – Будем знакомы.
– Будем знакомы, – ответила за маму Галя и присела рядом. – Кавалер мой, мама. Звать Андреем. Приехал из Москвы деда искать.
Так они сидели двое на двое – двое мертвых и двое живых. Изучали друг друга, присматривались.
– Выпьем, что ли? – предложил Ганин. – За знакомство?
Галя встала, поставила на стол бутыль самогона от бабки Агафьи и четыре рюмки.
Он разлил всем ровно.
Назад: Откос
Дальше: Тина