Л. Войтоловский
ПО СЛЕДАМ ВОЙНЫ
...Проходим, не останавливаясь, через Синяву — небольшой городок с мощёными улицами и обгорелыми домами.
Накануне здесь был отчаянный бой. Груды камней и почернелые пни ещё дымятся. Весь город наполнен удушливой гарью. Среди пустынных улиц нелепо торчат уцелевшие столбы электрических фонарей. Мы сворачиваем в боковые кварталы, где под красными черепичными крышами приютились весёлые одноэтажные домики с высокими крылечками, при виде которых мучительно хочется плюнуть на всю эту грязь и свинство и хоть на час забыть о парках, обозах, проволочных заграждениях, валах и окопах... Но, кажется, путь наш не окончится и через двести лет.
* * *
...Новое сегодня, такое же мокрое и тяжёлое, как вчера. Время тянется медленно, а дни бегут быстро. Думается весь день, а мысли не вяжутся... Душа развинтилась на две посторонние половинки: телесная, «военная» жизнь протекает совсем отдельно от умственной работы. Думаешь в старых интеллигентских тонах: о насилиях, о духовном общении, о Болконском из «Войны и мира» и всякой яснополянской метафизике, а живёшь походами, грязью, дождём и мечтой о хлебе и отдыхе. Да изредка ловишь на ходу случайные реплики:
— Галиция есть страна бедная и скучная, — иронически философствует Кузнецов.
— На що було воевать, — слышу я сзади голос моего Коновалова. — Як у них ни земли, ни xлiбa нема?..
— Эге! — подсмеивается Семёныч, — сменим соху на блоху... А для ча воюем, про то у начальства спроси...
«Воюем»-то мы, впрочем, только с насекомыми на ночлегах. Во всё остальное время грузнем в грязи, ломаем оси, теряем замученных лошадей и виртуозно ругаемся...
...Увы! Всё то же. Длинно, голодно, грязно. Ни войны, ни людей, ни природы, — одна только хлюпающая грязь. Грязные дороги, грязные одежды, грязные разговоры. Голодаем кик собаки. Со всех сторон гремит и грохочет.
Ночлеги хуже застенков. Пахнет портянками и коровьим хвостом. Как о счастьи мечтаешь о двух вещах: о возможности выспаться и о людях. Кругом все солдаты, поручики и прапорщики. Густая смесь матерщины, брюзжания и похабного анекдота. Все злы, угрюмы, и больше всех ругается командир. Со вчерашнего дня вся дивизия сблизилась, и командир бригады идёт вместе с нами. Оттого на ночлегах стало ещё теснее. С бою берётся каждая халупа. Чердаки, сараи, стодолы — сплошь завалены пехотинцами. Говорят, в Лезахове, куда мы сейчас идём, вся наша армия получит трёхдневный отдых. И все стремятся опередить других, чтобы отвоевать ночлег поудобнее. Наш командир бригады давно уже выслал квартирьеров вперёд с определённым наказом:
— Прямо за шиворот хватай и вон выбрасывай всякого, а чтобы мне квартира была!.. Понимаешь?
Базунов, командир бригады, чрезвычайно яркая личность. При телосложеньи грузного и солидного полковника, с сильным, крутым характером и ловкой учтивостью он отличается злым и насмешливым складом ума. Чистоплотный, изящный и разговорчивый, он мастерски владеет фразой и одним словом умеет показать под увеличительным стеклом самые запретные тайны. При этом он чудесный актёр, никогда не теряющий выдержки. А быстрые чёрные глаза и скорые движения придают его словам подвижной, неуловимый и чрезвычайно колкий характер. Базунов — большой любитель полемических поединков. Никогда он не выходит из себя и никогда не соглашается с противником. Его постоянным партнёром в спорах является прапорщик Кузнецов.
— Для чего мы лезем в эту вонючую Галицию? — сквозь зубы роняет командир.
— Приказано! — бросает реплику Кузнецов.
— Все паны да паны, а на шестьдесят вёрст кругом ни одного клозета, — продолжает в своём обычном задорно-полемическом тоне полковник. — Конечно, долг перед обществом обязывает нас приносить себя в жертву. Но если вся их Галиция ломаного гроша не стоит и завоёвывать её имело бы смысл только в том случае, если бы она кончилась Тихим океаном, в котором можно было б омыться от всех её грязей...
— Обиднее всего то, — иронизирует Кузнецов, — что люди, имевшие неосторожность родиться в этой гиблой стране, не отдают её даром и дерутся за свою жалкую Галицию, как французы за свой Париж.
— В том-то и дело, — подхватывает Базунов, — что в нашем походном вояже больше блох и поносов, чем в Галиции...
...К вечеру 10 сентября мы, наконец, добрались до Лезахова. Версты за четыре от села нас встретили квартирьеры с печальной вестью:
— Ни одной халупы в селе. Бабы криком кричат, детишки плачут, для господ офицеров и то места не будет.
Грязная большая деревня оказалась сплошь забитой войсками. Парку пришлось остановиться далеко за селом. В сопровождении солдат мы двинулись на поиски ночлега. В деревне творится что-то страшное. По земле буквально шагу ступить нельзя: всюду следы войны, ужасные следы человеческой скученности и солдатской дизентерии. Ноги вязнут в вонючей гуще. По земле ползёт тяжёлый, смрадный туман, от которого во рту образуется гнилая, гадкая ржавчина, доводящая до рвоты. В хатах плач и скрежет зубовный. Солдаты забрали все снопы из амбаров и, накрыв ими грязную землю, расположились тут же вповалку, так тесно, что и пешеходу негде пройти.
— Вот так отдых! — слышится с разных сторон. — По времени пришёлся.
— А в окопах лучше? — ворчит недовольный голос.
— А ты в окопах сидел? — иронизирует другой.
— Ай нет? Расскажи другому-кому.
— Сам себе рассказывай, — гудит насмешливо иронист.
— В окоп залез — всё забыл: душа в кулачок сжимается. А на отдых итти — в гною потеть — я на такое не согласен...
— Не согла-асен, — передразнивает сердитый голос, — не согласен... Война — не жена: со двора не прогонишь...
Обошли всю деревню из конца в конец. Добрались до коменданта. Просим указать помещение... Негде.
— Помилуйте, — разводит руками комендант, — здесь вся дивизия сгрудилась, с артиллерией, с парками, лазаретами. От пехоты дохнуть нельзя. Разве ж так можно?
— Ничего не понимаю! — фыркает командир Базунов.
— И понимать нечего: ка-бак! — выразительно отчеканивает комендант.
— Со мною штаб, канцелярия, денежный ящик, — недовольным тоном перечисляет Базунов. — Разрешите, по крайней мере, и ваших сенях расположиться.
— Не могу, господин полковник; никак не могу: под канцелярию генерала Заслова отведено...
Мы снова плетёмся по колено в навозе и нечистотах, вбираем в лёгкие тошнотворный туман, впитываем в уши скверную, вязкую матерщину, заглядываем в каждую дверь, бранимся, ругаемся, проклинаем войну, начальство, Россию и, наконец, узнаем от ординарцев, что где-то, в какой-то хатке приютился десяток пехотинцев.
— Гони их, прохвостов, в шею, — свирепо командует Базунов.
И вот мы блаженствуем... Шестнадцать русских интеллигентов лежат на грязном полу, довольные тем, что им удалось выгнать под осенний дождь в холодную ночь десятка два мужиков, почему-то обязанных по первому нашему слову итти вперёд по галицийским полям, прорывать австрийские заграждения, гнать перед собой эскадроны венгерцев, колебать, опрокидывать и потом валиться в грязи и мёрзнуть под открытым небом...
...От духоты, от храпа, от спёртого воздуха и низкого потолка не могу уснуть. Выхожу на воздух. Темно. Моросит осенний дождик. Кругом на земле лежат солдаты вповалку, и в темноте раздаётся тяжёлый храп. Брожу, как в кошмаре, почти не сознавая, как очутился я здесь, полуодетый, задыхающийся в тёмную ночь, в вонючей австрийской деревушке, где сотни русских людей для чего-то мёрзнут и дрогнут под дождём. Где-то вдали солдаты жгут костёр, и видно, как усатые лица озаряются вспышками соломы. Подхожу к костру. В бурке, в исподнем белье и без фуражки. Солдаты прикидываются, что не узнают во мне офицера, и продолжают громко беседовать.
— Ну, мы народ простой, глупый да томный. Ужели ж у начальства часу нет подумать, как же так цельную дивизию в одну деревню согнать?.. Ну, как тут отлить ребята?.. Пойти — спросить у начальства. Може господа охвицеры знают; а я, брат, не выучен землякам в рожу гадить.
— Чего зря глотку дерёшь? — раздаётся солидный голос.
— Одни мы, что ли, такие? Весь мир война рушит...
— Рази ж он войну корит? На войну наплевать.
— Ты скажи, ребята, спокайся, от начальства польза какая — толком не доберу. От начальства порядок нужен аль нет? А где он, порядок? Хуже зверья живём... Я не противу присяги — ни боже сохрани. На то и солдат в окопе, чтобы ружьём трещать... Сколько мне жизни всей осталось — не знаю, только дай ты мне в тепле обогреться хоть самую малость...
— Братцы мои кровные, — звенит из темноты молодой голосок, — и за что это мужику такое житьё на свете? Живём — не жители, умрём — не родители. А всё мы, всё мы. И хлебушка — наш, и отечеству служим, и силу тратим; сколько одной этой чести за день отдашь... Ничего не понять кругом...
— Вишь, гусь какой!.. Чем мозги утруждает! Погоди, пуля научит. Попадёшь в окопы — спокаешься...
— А чего мне каяться? — звенит прежний голос. — Греха на мне ист. Душа у меня такая: чужое хоть серебром да золотом убери — не надобно. Разве ж я тут своей охотой сижу? Страх держит... Наше дело обозное...
— Пужливый, — презрительно произносит рослый солдат. — Смерть от страха ослобонит!.. Раз умирать; а что здесь, что в окопе — всё едино. Греха нет?.. За одним за богом греха нет. Нет, брат, один грех на всех. А ты думаешь — одному забава да песенки, а другому грех да запрет. Погоди — прийдёт такой час — спросют! Почнёшь совестью мучиться!.. И немец, и хранцуз, и мужичок обозный, и прапорщик с гусельками — всей ценой-то за грех платить будем... Ой-ой!.. Может, который в окопе как гад живёт, который больше всех изобижен, тому Христос по милости и отпустит. Скажет: зачем на муку послали?.. Он муку принимал, душу умирил...
— Верно! — гудят сочувственно пехотинцы. — В окопе какой уж грех? И на грех не тянет...
— Живём как святые угодники, — весело откликается кто-то, — вшей давим да бога славим...
Трещали сучья в костре. Густо стелился дождик. Воздух был спёртый и противный до того, что голова кружилась. Кругом виднелись кряхтящие, скорченные фигуры, и слышались сердитые солдатские шутки:
— Но-но! Не чепай руками г...!
В голове у меня вертелась, кажется, чеховская фраза:
«Жизнь идёт всё вперёд и вперёд, культура делает громадные успехи на наших глазах, и скоро настанет время, когда Ротшильду покажутся абсурдом его подвалы с золотом...»
Милая русская маниловщина, милые русские мечтатели! Обнесённые высокими стенами красивых фраз и рифмованных строчок, что знаете вы о жизни, о мужике, о бородатых солдатах и очаровательных бритых полковниках?..
...Проснувшись рано, чуть свет, и не умывшись, без чаю все бросились в ближайшей еловый лесок. С версту шли полем, сплошь превращённым в хлев. Но в ельнике вздохнули свободно. Сухо, тепло, привольно. И чисто. Нет следов человека. Вдали синеют леса. За лесами туманятся Карпатские горы. Лёг на землю, подставил голову осеннему солнцу и лениво слушал, как доносится гул орудийной пальбы из-под Ярослава.
Денщики хлопочут, работают. Офицеры едят, пьют, валяются. Вдали ворчат пушки.
...Как-то совсем неожиданно на глаза мне попался клочок газетной бумаги. Чувство брезгливости боролось во мне с нахлынувшим любопытством; я не видал уже газеты около трёх недель и колебался недолго. В этом обрывке «Нового Времени», которое я узнал по шрифту, я прочитал о смерти штабс-капитана Нестерова. Было подробно описано его столкновение в воздухе с австрийским лётчиком, завершившееся гибелью обоих пилотов. Сообщение было несколько раз перечитано вслух, и все заговорили о Нестерове.
— Таких днём с огнём поискать, — сказал командир, — а у нас зря погиб, безо всякой пользы...
— Почему же русские люди идут зря на погибель? — с раздражением спросил Кузнецов.
— Очень просто, — с обычной язвительной запальчивостью ответил Базунов. — Вы знаете, для чего русскому человеку грамотность?.. Чтобы вывески на кабаках да на трактирах читать. Только! Это Гоголь выдумал про Петрушку, будто ему самый процесс чтения нравится. Никогда он, подлец, в книжку не заглядывает и ничем, кроме трактирных вывесок, не интересуется. Такая вот грамотность держится у нас от мужика до самого высшего начальства. Везде у нас — только вывеску подавай, а на всё остальное наплевать... Вы вот думаете, что России больницы да школы нужны, да всякие свободы, а я вам говорю: кабак ей нужен; и пускай вся земля провалится, лишь бы кабак цел остался...
— Подобные милые вещи говорят обыкновенно, когда хотят своё равнодушие и свою собственную лень оправдать, — вмешался ветеринарный доктор Костров. — Деревня спит, в городах водку жрут, и живётся в России хорошо только кабатчикам да конокрадам... Это, Евгений Николаевич, чепуха; я сам в деревне служу. В России, может, больше порядочных людей, чем на всём свете.
— Видали мы этих «порядочных», — зло рассмеялся Базунов, — не успели в Галицию войти, как всю её до нитки обобрали.
— Война — это не наше дело, — в раздумье протянул Кострой. — Мы — пахари...
— Пахари!.. Мы эту сказку знаем, — снова загорячился Базунов. — Народ — пахарь! Как же! Да разве мужик наш умеет пахать? Дайте немецкому мужику наш русский чернозём — чего-чего он не натворит на нём. Весь свет прокормит!.. Мужик наш к земле жаден, а работать не знает, не умеет... У нас всё так: солдат гибель, а армии нет: «пахарей» ваших миллионы, а хлеба нет. Каждые пять лет — бунты и недороды, голодный тиф и холера. А в газетах кричат: земские начальники виноваты. А разве земские — не те же мы? Земские начальники — не пахари?..
— Э, что там не говорите, — отбивался Костров, — не только кабатчики и земские начальники в России, в конце концов есть у нас и Нестеровы...
— В том-то и дело, что ни к чему они нам... падающие звёзды: мелькнули — и след простыл.
— Да, — грустно протянул Кузнецов, — был Нестеров, летал, устремлялся к небу, и нет его. А нечистоплотных животных — четь пруд пруди...
— Вообще, господа, немец ли, англичанин, а нет более грязного животного, чем человек. Возьмите корову, лошадь — их навоз не пахнет. Даже дух приятный идёт. А где ступил наш брат, высшее существо, всё он тебе загадит — и дома, и природу, и душу человеческую...
...В Лезахове ещё больше народу, чем вчера. Некоторые части ушли, но на их место пришли другие — с той же проголодью, вонью, матерщиной. Они кричали, бранились, жаловались и, влипая в эти смердящие сгустки двуногих и четвероногих тел, тут же устраивались на ночлег. В стодолах давно уже не было ни снопа, и для костров и подстилок солому срывали с крыш.
Поздно ночью я снова вышел из нашей душной халупы. Ночь была светлая и тихая. Отчётливо горели грустные сентябрьские звёзды, и небо казалось таинственным и бесконечно далёким. Я пробирался между храпящих тел к яркой полосе горящего костра. На каждом шагу с земли поднимались чёрные тени и швыряли злые слова в пространство:
— Дорвались до отдыха!..
— Как своё дело военное справляем!..
— Сбили всех в одну кучу конючую. Вот-те и днёвка!..
— Уж попадись который из них... Семь смертей подлецу сделаю, кишки зубами вырву!..
Временами слышалось более испуганным шёпотом:
— Господи, вот доля-то!.. Ровно суд страшный...
И среди этих проклятий и причитаний я услыхал радостный голос Коновалова:
— Ваше благородие, я для вас квартиру знайшов!
— Где?
— Тут близко, у дивизионном лазарете.
Спустя полчаса я находился в просторном и тёплом помещении, отведённом под лазарет третьей гренадерской дивизии, в обществе пяти очень милых врачей, ещё и не думавших ложиться, несмотря на позднее время.
— Ужинать будете? — весело встретили меня.
— Знаете, после такой прогулки не нагуляешь аппетита.
— Как хотите, — улыбнулся молодой бритый доктор.
Из соседней комнаты доносился звон посуды и весёлый шум голосов.
— Много вас здесь? — спросил я.
— Человек пятнадцать. Пять врачей с главным, смотритель, чиновники, гости. Помещения у нас много. И коек сколько хотите. Вот только полов нет.
В двух соседних комнатах полы действительно оказались разобранными и рамы выставленными. Говорят, ксёндз, занимавший эту квартиру, собирался рыть в этих комнатах подвал для вещей, да не успел, — удрал. Внутренняя стена была также наполовину разобрана — неизвестно кем и для чего. Вероятно, солдатами на топливо. Посреди правой комнаты стояли три узких стола, за которыми в перебитых креслах, на колченогих стульях и опрокинутых чемоданах сидело человек десять. Сквозь раскрытый настежь пустой шкаф с выбитой задней стенкой виднелся огромный фруктовый сад, весь усыпанный соломой, на которой ночевали, как и всюду, сотни солдат. В комнате было довольно светло, не душно и, несмотря на полный разгром, казалось очень уютно. Я вскоре привык к этой обстановке, освоился и осмотрелся. Вдоль стен стояли низкие санитарные койки, а возле них и на них валялись в хаотическом беспорядке на голой земле сундуки, чайники, бурки, фуражки и всякий офицерский багаж. Каменные стены были по местному обычаю оклеены расписными обоями: по желтоватому грунту нарисованы были гигантские красные цветы. В одном углу стол с кофейником, этажерка с книгами, швейная машина и на ней раскрашенная гипсовая статуетка Христа в хитоне, нижний край которого был весь ярко-красным, а верх — белый с зелёной каймой. Статуетка дрожала и покачивалась от каждого толчка. Придумали забаву: каждый по очереди подходил и вертел ручку швейной машины, как шарманку, причём статуетка ежеминутно могла опрокинуться и разбиться.
— Хотим вогнать в гроб Христа, — пояснил мне один из словоохотливых хозяев.
Но второй (левой) комнате было темно и пусто, и только где-то в углу стоял разбитый рояль, на котором невидимый тапёр без устали барабанил марш за маршем. Музыка не мешала, однако, громкой беседе за столом, и громкая беседа ничуть не смущала увлечённого музыканта. Из беседы этой я почерпнул бесконечное величество новостей. Я узнал, что дивизия наша, подкреплённая третьей гренадерской и 46-й дивизиями (в составе Малороссийского, Сибирского, Астраханского, Фанагорийского, Варшавского, Глуховского, Белогорийского и Пултусского полков) входит в состав осадного корпуса, предназначенного итти на Краков. Узнал «из достовернейшего источника», что Перемышль сдан без боя, что Чечня и Венгрия отложились и переходят на сторону союзников, а Франц-Иосиф умер около трёх недель назад, но это ещё скрывают от населения. Узнал, что австрийские солдаты отказываются драться и не дальше как два дня назад пятьдесят тысяч австрийцев сдалось в плен без боя. За столом вообще царило чрезвычайно воинственное и победоносное настроение, а ночью, уже крепко уснув, я внезапно был разбужен нервным боевым окриком:
— Скорей, скорей... За кустиком, за кустиком пулемёт!..
В комнате было темно, все спали и во сне, мотаясь и дёргаясь, продолжали жить походной жизнью. Это пс было обычное сонное бормотание. Орали полным голосом как наяву:
— Осторожней, канава!
— Опомниться, опомниться не давай!..
— По мостику опасно!
Н прислушивался минуты две и уснул. Неожиданный треск опять разбудил меня. Было уже светло. Прямо передо мной на чемодане валялись осколки разбитого Христа. Многих из вчерашних гостей уже не было в комнате. Ночью был получен приказ перейти из Лезахова в Волю Быховскую.
* * *
Два дня бились у переправы через Сан. Мосты оказались понаведёнными, и части разбрелись по окрестностям. Все мы испытывали необыкновенный наплыв раздражения, так как имели полную возможность убедиться, до чего бессмысленно было наше трёхдневное пребывание в Лезахове. Три дня мы чахли и задыхались по нелепому предписанию начальства в вонючей и заражённой яме, камня на камне не оставили от большого села, тогда как стоило только оглянуться, чтобы увидеть, в каких прекрасных условиях могла бы дивизия провести свой кратковременный отдых. Предоставленные самим себе, все части отлично расположились. Наша бригада заняла огромный фольварк, где мы буквально блаженствуем со вчерашнего дня.
Сегодня после долгих скитаний я впервые проснулся в светлой нарядной комнате. Туманное дымчатое утро, мечтательный парк, гибкие козочки. Совсем как в польском романе. Какое это великое наслаждение проснуться в чистой постели и чувствовать себя в Европе, среди книг и журналов. Весь день провожу в библиотеке, над входом в которую прибито распростёртое чучело орла. Читаю и перелистываю журналы и погружаюсь в нравы и вкусы далёких, но близких мне людей, вся жизнь которых кажется мне чудесной, очаровательной и полной высокого смысла. Во всём доме нет ни живой души, кроме наших солдат и офицеров, и это придаёт нашему убежищу оттенок таинственности. Мебель, картины, книги, — всё обвеяно стариной и невыразимо сладким покоем.
...После обеда я услыхал тяжёлый треск в парке. Группа наших артиллеристов подпиливала большую сосну. Тут же валялось несколько срубленных деревьев.
— Зачем вы деревья валите? — обратился я к ним.
— Гати стелить, дорогу мостить приказано.
— Кто приказал?
— Их благородие, г. Ефименко.
Я пошёл к офицерам. На все мои протесты они лениво отмалчивались, и здравый смысл мне подсказывал, что поведение моё глупо. Решить иначе нельзя, — бревенчатую мостовую нельзя построить иначе как из деревьев. Пришлось мириться с фактом. До вечера гремели топоры, потом... потом исчезло орлиное чучело над библиотекой, исчезли многие книги, ковры, картины, круглое зеркало со стены, этажерочки, статуетки, портьеры, хрустальные ручки на дверях, запестрели пятна на стенах — словно краска, выступившая на месте украденных вещей, — и комнаты осиротели.
Полночи провёл я без сна. Я знал, что завтра мы отходим отсюда, и вместе с нами навсегда уйдут из этого тихого гнезда вся переходившая из поколения в поколение безмятежность и радость; науки, искусства и поэзия — раздавленные нашим солдатским сапогом. Следующие части так же, как и мы, сознавая всю бесцельность своего мародёрства, добьют и принизят до конца вчерашний уют и красоту. Ибо такова война, таков рецепт разрешенья человеческих споров. Мир знает теперь только три спасительных слова: умерщвлять, разрушать, хоронить.
...На войне, как и всюду, всю чёрную работу делает мужик. Мужик стреляет, мужик ковыряется в земле, прокладывает дороги, пилит, режет, копает, мосты наводит, в пекарне и на кухне работает, а начальству остаётся только вовремя приказывать. Но и эту несложную обязанность оно несёт весьма неисправно. В пяти местах мы пробовали переходить через Сан, и всякий раз выходила какая-то непонятная задержка. Наконец мы в Воле Быховской. Это большая чистая польская деревня, окружённая лесами и полем. Мы чувствуем себя здесь как на даче. Погода отличная. Солнце весело светит. Чистенькие домики, окружённые садочками и цветниками, дышат миром, спокойствием и достатком. Стодолы завалены душистыми стогами сена. Стадами гуляет скот. Птицы сколько угодно. Все мы полны здесь нежности, тишины и сытого довольства собою.
...Но скоро снова стало тесно и грязно. Ворота настежь, двор завален навозом, на заборах солдатские портянки: со всех сторон обленили нас пехотинцы с обозами. Но от хорошей погоды и от отдыха легко и празднично на душе. Ночуем в палатках.
— Она палатка, а всякой избы лучше, — говорит нравоучительно Лактионов, наш плотник.
И действительно, есть в этих ночёвках под открытым небом гнои особая прелесть. Забравшись с раннего вечера под палатку, и наблюдаю за людьми. Вокруг костров сидят бородатые дядьки и среди тишины, стоящей над сонными полями, ведут медленные беседы. Говорят о волшебниках, о предчувствиях, о кладах. Протяжно, спокойно и с твёрдой верой перебирают солдаты всякие небылицы, а другие с умилением слушают эти странные разговоры. Кажется, что Россия вое такая же огромная и неведомая Скифия, какой была она пятнадцать веков назад, и живут в ней все такие же варвары, и не стали они ни на йоту умней, и в душе их всё та же лютая темь и невежество и дремучая ненависть.
Орудий не слышно. Тёплая, тёплая погода. Пахнет сосной и гоном. Мягко потрескивают костры, и отчётливо слышатся спокойные голоса.
Почти каждый вечер фантастические беседы заканчиваются заунывным пением, в котором грустное украинское «гирко плаче» всё время перемешивается с ярославским «долю горькую проклинаючи». И ещё долго сквозь сон мне слышатся меланхолические жалобы на «житьё бесталанное», на «победную головушку» и на «смертный час во чужой стране»...
* * *
...Опять дорога, опять кусают блохи, опять обрастаем грязью и насыщаем воздух раскатистой русской бранью. Долгие походы вперемежку с днёвками, полными табачного дыма, бесконечной «девятки», разговоров о женщинах, сквернословия и закусок. Мы уже привыкли к этим внезапным бытовым переменам. Сегодня русинская деревушка, грязная, бедная, хлебосольная, без скатертей, без полов, без отхожего места. Завтра — опрятность, возведённая в культ, польская сдержанность и неизбежные кружевные бумажки с разрисованной надписью над входом: Czystosc jest ozdoha domu. Миновали грязный пустынный городишко с мудрёным названием: Медынья Лапцуцка; прошли через большое фабричное местечко Жолынья, наполненное казаками, испуганными евреями и сожжёнными домами; переночевали в крохотной, жалкой деревушке, битком набитой детьми, стариками и калеками, где нет ни соли, ни дров, ни спичек, где люди не знают, куда бежать, и только в испуге повторяют, что кто-то палит кругом местечки и села, а кто — «не вемы».
К вечеру следующего дня мы, злые, усталые и голодные, очутились в Гродиско и расположились в баронском замке. На всю бригаду имелся всего один огарок свечи, и в огромных пустынных комнатах, холодных, разграбленных и мрачных, сердце щемило от тоски.
Среди сора и грязи мы раскинули наши койки и почти сейчас же уснули. Кажется, я давно уже смотрю на вещи суровыми, трезвыми глазами. Но когда я проснулся рано утром, мне всё же сделалось больно за нашу дикость в темноту, за тупое, бесцельное и скотское бессердечие наше. Мы ночевали в будуаре. На полу валялись сотни записочек и писем, написанных по-французски и по-польски, листы из альбомов, груды фотографических карточек, измятых, надломленных, — вещественные доказательства нашего вандализма. Дорогие обои испещрены были похабными надписями. Пустые шкафы были загажены. Две задние комнаты вместе с ванной превращены были в сплошную клоаку, а тут же валявшиеся клочки солдатских писем пластично рассказывали всю многоликую природу нашей армии: были письма на русском, татарском, грузинском, еврейском и польском языках... Остатки старинной мебели, роскошные цветы и множество иностранных книг были свалены в кучу, и в ту минуту, когда я смотрел на них, они представлялись мне ещё более покинутыми, чем их хозяева, рассеявшиеся по ветру.
Куда деваться от плачущих баб? Идёшь полем — бабы с воплями обступают; ваши жолнеры (солдаты) последнюю картошку выкопали, и теперь хоть ложись да помирай со всеми детьми. Сидишь дома — прибегают с жалобой бабы, кричат, рыдают: ваши солдаты сорвали замки, вытащили последний сноп из стодолки; чем жить, что сеять весною будем?.. Раздаёшь рубли и полтинники; но ведь это только увёртки, желание купить себе дешёвое право быть безучастным к бабьим слезам. Одна баба решительно заявила фуражирам: хоть пятьдесят рублей платите за сноп — не продам, а силой возьмёте — себя и вас спалю!..
И вот мы гамлетизируем с утра до ночи. Быть или не быть? Брать или не брать? Снилось ли нашим баталионным командирам, что они превратятся в Гамлетов и что им придётся беседовать с галицийскими Офелиями на интендантско-лирические темы? Но, говоря по совести, к датскому Гамлету судьба была более снисходительна. Гамлет хнычет и двоится, но ему совершенно не приходится иметь дело с фактами. Вместо фактов перед ним бледный свет луны, и витает он всё время в парах философии. Тень убитого короля наводит здесь самый большой ужас. А перед нашими полковыми и баталионными Гамлетами и днём и ночью стоят голодные и холодные призраки, которые тут же на месте превращаются в визгливые факты. Визжат и бранятся бабы, ревут детишки, ревут кабаны, которых режут голодные солдаты, ревут и бьются в предсмертных корчах зарезанные коровы — эта фатальная «остатня крова», из-за которой пролито столько крови и слёз по всей Галиции...
— Бросим сначала взгляд на обстановку наших героев, — иронизирует по обыкновению Базунов. — В голодное село приходят голодные резервы. Через четыре часа они будут брошены в наступление. Должны ли мы их накормить? Разумеется, так. Ибо раз мы воюем, то мы хотим победить, а раз мы хотим победить, то солдаты должны быть сыты. Но этому противятся строптивые галицийские бабы. Правда, у них имеются для этого свои бабьи резоны. Если мы заберём у бабы последнюю корову, то её детишки останутся без молока и помрут, быть может, голодной смертью. Но ведь одной коровой я могу накормить целую роту солдат, из которых двадцать процентов будут через четыре часа убиты и ранены. Имею ли я право лишить солдата последнего утешения на земле — умереть по крайней мере сытым. И как я должен, по-вашему, поступить, когда стоит передо мной голый вопрос: рота солдат или одна галицийская семья?.. А строптивые галицийские бабы, которые понятия не имеют ни о статистике, ни о стратегии, орут благим матом: «остатня крова...» — Или вот нам ещё одна картинка. Армию бросают на Краков. Чем раньше она придёт, тем скорее Европа осуществит свои политические планы. Конечно, армия валит напрямик через поля и огороды. При этом не только топчет и уничтожает всё колёсами обозов и пушек, но и пользуется всем, что попадается на пути для собственного прокормления. Допустим, что каждый из нас возьмёт только ежедневно по одной репке и по одному судочку картофеля. Не больше, не меньше. А ведь в нашей армии триста тысяч солдат! Вникните в дело, и вы увидите, что мы совсем уж не такие низкие люди, как внушают о нас своей «матке бозке» галицийские бабы...
...Перехожу от костра к костру. Всюду песни. Всюду, как древние колдуны, сидят и лежат всклокоченные, бородатые мужики, курят, прихлёбывают, плюют и роняют веские фразы:
— Достукались... Довоевались... Теперь пойдём Галицию мерять...
— Навалился тыщей орудиев — ревёт и ревёт. А у нас — руки две только да штык...
— Не осилить яво, не одолеть...
— В корыте моря не переплыть...
— С шилом на медведя — где уж?
— Вот уж верно, что молодец из пушек палить... Только против песни нашей русской — ку-уды!.. Хоть с немцем, хоть с какой угодно нацией спорить буду, — говорит мягкий голос и заливается щемящей, раздольной песней:
Во густых хлебах яма чёрная,
Во сырой земле — гробова доска...
За бугром лежу, да за насыпью.
Эх, ты лютая невтерпёж-тоска...
Уж как первая моя думушка —
Ты чужа земля, австрияцкая,
Во густых лесах, во глубоком рву
Ты черна земля — яма братская.
Тяжче грому бьют пушки медные...
Во глубоком рву — ясны оченьки,
Л вторая, ох, дума-думушка —
Ты развей тоску, темпа ноченька.
Градом-тучею нуля стелются
По над кручею над карпатскою.
Не сказать вовек, не поведаю
Третью думушку я солдатскую.
Во глубоком рву наточу я штык,
Во глухи леса уйду-скроюся...
Да тому ль дружку-штыку вострому,
Я спокаюся и откроюся!..
...Подхожу к большой группе. Гудит хриплый бас вперемежку с певучим тенором. Издали узнаю Асеева. Живописным табором разлеглись лошади у коновязи. Искрами разлетается пламя костра.
— Живой огонь скрозь щель пробивается, — долетает голос Асеева. — А ты — знай, молчи...
Стою, скрытый сосной. Близ самого пламени лежат чужие солдаты. Много наших артиллеристов. Выделяется лохматая, грузная фигура огромного пехотинца в папахе. Шагах в двух от него, спиной к костру, сидит бледный Асеев.
— Видать штунда, что ль? — бросает хрипло огромный пехотинец, остро блеснув глазами из-под бровей.
Потом, затянувшись цыгаркой, говорит раздражённым голосом:
— Кажна тварь о беде своей жалуется, кажный пёс скулебный — пни его — заскулит не в очередь. А мужик всё молчит, да к богу жмётся...
Говорил он окая и крепко выдавливая слова.
— А ты в бога веруешь? — строго взглянул Асеев.
— Бога не замай, — лениво сплюнул гигант, — на ём свой венец, не солдатский.
— Погоди... Словами не хряскай, — заволновался Асеев. — Я тебе простое слово скажу, а ты вникай... Скатилась слеза хрустальная — и нет её. Ан слеза-то в сердце горит... Так вот оно все в саду божием: звёздочка гинула, закатилась — солнышком выглянула... Перстами господними деются дела человеческие. Не по нашему хотению — по воле божией... А ты, знай, живи, да душу во цвету хорони...
Пехотинец приподнялся на локте и выпечатал с угрюмой усмешкой:
— И воробей-то живёт, да житьишко его какое: ножками по снегу бегает и г... клюёт.
— А ты терпи, — воскликнул Асеев. — Терпи!.. Христос терпел — и нам велел.
— Штунда! Дуй тя горой, — захохотал пехотинец. — Христа до нашего брата ровнят!.. Н-не, ты псалтырь не топчи. Христово дело одно: Христос для души порядку по земле ходил. А — то наше дело, не небесное... На котором грехи как воши сидят... Я, может, сотню душ загубил... Своей мы, что ль, охотой на такое дело пошли?..
— Правильно! — загудело из темноты. И как блохи запрыгали острые словечки.
— В бою — не в раю...
— Вперёд себя под пулю Христа не пошлёшь...
— Наше дело — солдатское: стой столбом, да сполняй, что велят...
— Чу-дак ты, Асеев, — юлой врывается беспечный смешок Блинова. — Христос в небесах, а солдат в окопе — на голой ж... Нацепи-кось Христу винтовку, легко ль ему будет?..
— Дело! — крякают наши артиллеристы.
— Уж ты, Асеев, не спорься. В нашем деле псалтырь твоя дёшево стоит.
— Э-эх! Оглушило вас до́-глуха пушками, — вскочил, весь трясясь, Асеев. И понёс певучей, волнующей скороговоркой, по-сектантски, с истерической дрожью выкрикивая отдельные слова.
— Гудит людям смерть словом огненным:
«Стоят ворота железные, замками замкнутые. Велики ворота как грех греховный... Глянь, мужик, поверх силы твоей сермяжной... Ходит война, зубами в тело вгрызается; рушит земли крещёные... Опился лют человеческой крови людской. Земля от крови паром пошла. Не стало свету божьего в глазах, найтить себя не знает мужик. Стучит рукой смертною в ворота железные. Ан ворота голос душе подают...».
— Заплясал, как дождь на болоте, — смеясь вставляет Блинов.
Но Асеев не слышит. Он весь трясётся в экстазе:
— Сбереги душу свою во цвету — и травинка садом покажется. Закажи...
— Полно ты врать, Асеев! — обрывают солдаты.
— Одна тут у всех заказчица: на неё все работаем...
— Мол-чальник, разрази твою душу! — сердито сплёвывает пехотинец.
Ворочаясь как медведь, он встаёт во весь свой гигантский рост, швыряя отрывистые слова вперемежку с матерщиной:
— Н-не!.. Намолчались!.. Будя...
И, тяжело ступая, уходит в темноту, откуда по-прежнему несутся волны глубокой человеческой грусти.
Я подхожу к Асееву. Он бледен. Губы его трясутся.
— Хорошо поют, Асеев, — говорю я ему.
Асеев вслушивается, пристально смотрит на меня, и на лице вдруг появляется привычная, светлая улыбка:
— У земли — ясное солнце, у людей — ясное слово... Песней душа растёт.
* * *
...Отступаем. Идёт переправа через Вислоку. Бомбы, аэропланы, шрапнели. Далеко, далеко полыхает дымное зарево: это горит зажжённая снарядами Пильзна. Узкая, гибкая Вислока быстро катится между песчаных берегов. Чтобы укрыться от аэропланов, мы дожидаемся в лесу. Война ворвалась сюда внезапно. Грохот орудий ещё не успел разогнать ни птиц, ни зверей. Везде — ив реке, и в траве, и на деревьях, и на горячем песке — бьёт кипучая жизнь. Звонко кукует весенняя кукушка. Сидят, нахохлившись, на ветвях большие сивоворонки. Две сойки ведут отчаянный бой с назойливой вороной. Реют пёстрые бабочки. Стрелою мечутся сероватые рыбки в холодной воде. Из густого кустарника выскочила белогрудая лисица и мелькнула жёлтым хвостом. Всё охвачено напряжением. Только на лицах людей какая-то мрачная усталость. Нервы издёрганы. Армию утомили, замучили эти бесцельные переброски. Мотанье с места на место без плана, без смысла.
У переправы весь корпус. Каждая пядь земли здесь густо забита артиллерией, пехотой и кавалерией. Войска стоят вперемежку: тяжёлые орудия вместе с пехотой, госпиталями, обозами, парками и понтонами. Командиры парков исхлопотали разрешение укрыть зарядные ящики в лесу. Четыре парковые бригады — двенадцать парков — сгрудились в небольшой лесистой ограде в ожидании очереди. Все рвутся перейти через мост, чтобы убраться из полосы обстрела. Орудия безунимно грохочут. Аэропланы кружатся и гудят, как назойливые шмели. Сейчас мы наблюдаем их из укромного уголка. Наблюдаем с каким-то хищным любопытством. Германские альбатросы, когда летят высоко, поразительно похожи на птиц. Крылья и хвост окрашены в сероватую краску, а тело ярко белеет. На такой высоте их можно принять за аистов. Но эти аисты беспрерывно швыряют бомбы. Из нашего лесного убежища мы видим густые, чёрные, дымные столбы и слышим грохот зенитных пушек. На этот раз дежурные орудия стреляют довольно метко. Шрапнели рвутся у носа аэропланов. Небо усеяно пушистыми дымками. Но аэропланы как ни в чём не бывало кружатся над переправой. Крылья у всех приподняты кверху. Это значит, что они нагружены бомбами и сбросят их сегодня немало. Грозные воздушные хищники внушают неимоверную ненависть и тревогу.
— Вот подбить бы его, мерзавца, — яростно шипит Базунов, — поймать и повесить пять раз или зажарить на медленном огне! Знал бы он, как бомбы бросать...
Сейчас у всех на душе какое-то откровенное облегчение от сознания, что сегодня мы вне обстрела. С кровожадной заинтересованностью наблюдаешь эту борьбу между землёй и небом из защищённого места. И эта подлая радость защищённого зрителя ещё крепче подчёркивает каждому, до чего остра и мучительна ежедневная жуть, с которой шагаешь под рвущимися бомбами и прислушиваешься к вою шрапнелей, сыплющихся сверху и ведущих к не меньшим жертвам, чем вражеские аэропланы.
— Ох, прямо извели аэропланы, — жалуется солдат. — Днём всем здоров, а ночью спать не могу. Пулемёта не боюсь. Против пулемёта в атаку ходил. А как загудит вверху, — всю ночь потом маюсь. По тридцать штук за день над нами летают.
— Бомбы, что ли, боишься?
— Не от бомбы страшно — ероплана боюсь. И во сне еропланы вижу.
Другие ещё безнадёжнее выражают свою растерянность и тоскливые думы:
— Тоска, ваше благородие. Под грудями болит, давит. Всего тебя жмёт, простору нет. По телу словно бы вся эта передвижка идёт. От головы до низу переливается, стискивает, ровно бой по телу идёт.
— По дому скучаешь?
— Нет, я об семье не забочусь. Потому, я у отца живу. Только так — никакой радости нет... Намаешься за день, ляжешь в десятом часу, — не спится. Всё тоска грызёт. Про непорядки наши всё думаешь...
Тяжёлое уныние закралось в душу солдата. Не страх, а печальное раздумье. Аэропланы, осадные орудия, немецкие хитрости и глупая бестолочь начальства поразили армию мертвящей апатией. Конечно, всех больше задергана пехота. С мучительной болью в глазах жалуется мне, сидя на пне и прижавшись щекой к винтовке, солдат стрелкового батальона:
— Нет во мне ни страху, ни радости. Мёртвый я будто. Ходят люди, поют, кричат. А у меня душа ровно ссохшись. Оторвало меня от людей, от всего отшибло. И не надо мне ни жены, ни детей, ни дому, — вроде как слова такие забыл. Ни смерти не жду, ни бою не боюсь...
— С чего же это с тобой приключилось?
Солдат долго молчит. Он смотрит на меня пустыми, холодными глазами и крепко стискивает винтовку:
— Обмокла кровью душа... И пошли думки разные... И допрежь такое думалось, да знал я, что ввек на такое не пойду... А теперь — нет во мне добра к людям...
...Орудия гремят и гремят. Наши тяжёлые пушки снялись с полиции и стали под Раиовцом: боятся, чтобы они не достались противнику. Обозы уже двинулись к Холму и тарахтят на шоссе. Над нами вьются аэропланы.
— То, верно, наш, — беспечно высказываются солдаты. — Новой хвормы. Самы дручки. Без полотна на крылах.
Летает очень низко типичный альбатрос. Солдаты отлично видят, что это германский самолёт. Но им не хочется волноваться, раздумывать, и они сознательно закрывают глаза и беззаботно решают:
— Наш! Новой хвормы...
Не таков ли и весь наш патриотический оптимизм?
...Часам к восьми канонада затихла. В воздухе разлита мягкая вечерняя тишина, и это сразу переносит нас из мира с железными трещётками и грохочущими цепями в мир, окутанный тихим человеческим счастьем. Странными кажутся только наши собственные голоса, которые звучат так громко (во время сильного боя голоса еле слышны). Откуда-то появились детишки, которых мы раньше не замечали. Люди смеются, поднимают радостно головы и уже не похожи на деревянные куклы с тупоумно-молчаливой тревогой на лицах.
— На молитву! — кричит фельдфебель. И так забавно звучат среди всеобщего разгрома и поражения напыщенные слова патриотического гимна: «Царствуй на страх врагам...»
Однако оптимисты смотрят уверенно вперёд.
— Говорят, гвардейский корпус заставил немцев податься, — весело бросает Костров.
— Откуда у вас родилась такая идея?
— Как же. Солдатики шли с позиций — передавали.
Пессимисты молчат.
— Заставили немчиков замолчать, — продолжает Костров смелее. — Отогнали их вёрст на десять.
— На сорок пять, — поправляет иронически Базунов.
— Конечно, прогнали, — убеждённо настаивает Костров.
— Наши гаубичные мортиры позади стали, а теперь они впереди нас: вон за тем лесом. По звуку слышно: вёрст на шесть впереди.
— Стояли в резерве, а теперь на позицию выкатили.
— А я так уверен, что завтра и мы вперёд пойдём.
— Ещё бы! Штаб дивизии на четыре версты подался, штаб корпуса — назад, головной парк — назад. Только мы с вами вперёд пойдём.
...В одиннадцатом часу примчался ординарец из штаба корпуса:
— Тыловому парку отойти в Трубачов — в двух вёрстах от Холма, а среднему — в Заграду.
Передвижение совершенно непонятное, если принять во внимание, что головной парк расположен в Майдане Рыбье, то есть гораздо дальше от позиций, чем средний.
...Отступаем с боями. Густой мелкий холодный дождь. Небо обложено мглистыми облаками. Посреди поля поникли намокшие деревья. Дорога грязная, скользкая. Ни сухой нитки на теле. От лошади валит густой пар.
Добрались до ближайшей деревни. Там уже окапываются полки кавказского корпуса. Под Райовцом в лесу расположились два запасных батальона для комплектования выбывающих гвардейцев.
По всем направлениям беспорядочно тянутся обозы, парки, пехота. Одни на юг, другие на север. Сталкиваются, мешают друг другу и отчаянно матерщинят, свирепо хватаясь за винтовки.
— Счастье, что дождик падает, еропланов нет, — повторяют солдаты. — А то была бы им работа.
Не доезжая до Рыбье, повстречались с ординарцем, вёзшим предписание головному парку отодвинуться назад на четыре версты — в Завадовку, в двух вёрстах от Холма, и стоять на одной линии с тыловым. Из переданной тем же ординарцем диспозиции было видно, что гвардейский, 14-й и 24-й корпуса продолжают медленно отходить, а наш средний парк, неведомо для чего, остаётся всё время на линии пехотного огня.
В двух вёрстах от Заграды нам неожиданно преградили дорогу, объявив, что лесом ехать нельзя, что лес перекопан глубокими траншеями и надо ехать в объезд. Только через четыре часа добрались до Заграды — длинной, грязной деревни, населённой русинами вперемежку с польскими семьями. Остановились в стодоле. Боя нет. До позиций вёрст пять. Над Сенницей Ружанской стоит густыми клубами дым.
Тянутся раненые. Все в один голос твердят:
— Одной артиллерией воюет. Пять-шесть часов бьёт тяжёлыми по нашим окопам, растирает их в пыль, людей с землёй смешивает. А потом кидаются в атаку — пятьдесят солдат под командой одного офицера, все пьяные.
— А наша артиллерия?
— Наша артиллерия, почитай, не стреляет, — со злобой отвечают солдаты. — Или по своим же бьют.
— Как это так?
— Да так. Пошли кубанцы в атаку. Добежали до германских окопов. А наша «Мавруша» знай лущит и лущит. Сколько народу перебила. Хоть дохторов спросите.
В два часа дня получено донесение от головного парка:
«За истекшие сутки нами израсходовано шестьсот семьдесят шрапнелей и четырнадцать тысяч винтовочных патронов. Осталось — шрапнелей триста, винтовочных патронов сорок тысяч».
— Значит, ружейной стрельбы почти не было, — говорит Базунов. — Видно, немцы всех своих солдат вооружают не ружьями, а мортирами. Скоро они всех своих лошадей научат стрелять из пушек, а ослов к нам в штабы отошлют.
...Отступление продолжается в том же хаотическом беспорядке. По шоссейным дорогам с утра до вечера тянутся пехотинцы двумя встречными потоками. Штаб корпуса переехал в Селец — на одной линии с Красноставом, но много восточнее.
— Позвольте! Что это за странная передвижка? — волнуется Базунов.
— Может быть, верховный главнокомандующий приказал штабам быть на линии боя, — соображает Костров.
— Ну, конечно, — иронизирует Базунов. — Скоро их будут в атаку посылать... вместе с оптимистами.
А раненые всё идут и идут. И оставляют за собою полосу удушливых слухов и фантастических жалоб.
— Эх, 18-я дивизия подвела. Сама отступила и ушла, не сказамши 70-й. Германцы нашей дивизии во фланг ударили. Как есть всю перекрошили...
— Немец 2-ю сибирскую обошёл. Прорвал Ревельский полк и всю 18-ю в плен забрал.
— По совести тебе говорю. Кто же это псом лютым на своих брехать будет?.. Говорю тебе, наша артиллерия весь полк перебила.
Многие врачи подтвердили, что было свыше сотни казаков, репейных нашей артиллерией, которая поздно прекратила огонь.
...Весь юг в пожарах. Между ними вспыхивают огненные залпы, сливая далёкие огни в один пылающий полукруг. Жители смотрят на зарево пожаров, которое разгорается с удивительной быстротой, ярко окрашивает облака и скоро тухнет, и тяжело подыхают:
— Верно, хлеб горит...
Потом высказывают вслух удручающую всех мысль:
— Так и наше попалят...
Солдаты глухо молчат. Им объявлен сегодня свирепый приказ генерала Маврина. Приказ этот разослан в «секретном» порядке ещё 25 мая, но по распоряжению штаба корпуса только сегодня оглашён во всеобщее сведение:
«Начальникам 18-й и 70-й дивизий. 1915 год. 25 мая. 2 ч.10 минут дня. № 1607.
«Командир корпуса приказал объявить копию телеграммы генерала Маврина:
«При отступлении наших армий с неприятельской территории и с занятном неприятелем нашей территории неприятель производит пополнение своих армий за счёт местного населения и реквизирует скот. Главнокомандующий приказал одновременно с отступлением:
«1) Уводить мужское население возрастом от 18 до 50 лет; желающим местным жителям предложить выселяться с домашним необходимым имуществом временно в Волынскую губернию, откуда итти на дорожные инженерные работы.
«2) Уводить весь скот с тем, чтобы по нашем обратном возвращении скот был возвращён или щедро оплачен.
«3) Уводимых местных жителей, годных к работе, желательно отправить в распоряжение генералов Величко, Артамонова и Лебедева, если от них последуют соответствующие запросы.
«Об изложенном сообщается на зависящее распоряжение. 16515. Маврин.
«Подписал: начальник штаба капитан Воскобойников. Старший адъютант Кронковский».
Когда приказ был прочитан, первым отозвался Костров:
— Это чёрт знает что! Это варварство, достойное немцев, а по русских...
— Ого! И оптимистов пробирать начинает, — рассмеялся Евгений Николаевич.
— А по-моему, так и надо, — сказал Старосельский. — Кто хочет побеждать, тот должен уничтожать без всякого сожаления все вспомогательные средства противника. Нечего слезу пущать.
— Но ведь из этого ровно ничего не получится, — заметил Базунов. — Это надо было сделать десять месяцев тому назад. А теперь это бумажка для интендантов. Вспомните щедринское изречение: на неопределённости почиет их благополучие...
— При чём тут интенданты? — обиделся Старосельский.
— При чём? — язвительно усмехнулся Базунов. — А вы чувствуете эту игривую фразу: «щедро оплатить»?.. Воображаете, сколько появится у нас охотников «щедро оплатить» небывалые гурты, взятые у небывалого обывателя?.. Хочешь оплачивать, да сщо щодро, — скажи прямо: по досять, по двадцать, цо сто рублей с головы. Каждому будет ясно. А то — щедро. Сколько это: щедро? На мой взгляд щедро — двадцать рублей, а по мнению интенданта Дуй-тебя-горой, если владельца коровы не повесили, то с ним уже расплатились щедро.
* * *
...На рассвете 13 августа меня разбудил голос ординарца Ковкина:
— Ваше благородие! Срочный пакет.
Вскрываю.
Приказание из штаба дивизии в семь дней передвинуться в город Слуцк Минской губернии, не делая по пути остановок.
— Ну, начался кабак! — вскочил Базунов. — Форменный кабак. Каждый распоряжается по-своему. Гоните немедленно ординарца в штаб корпуса, — обратился он к адъютанту, — с пакетом такого содержания: «Ввиду противоречивых распоряжений, прошу указать, как быть».
...Идёт беспорядочное бегство. Без конца тянутся обозы, транспорты, госпиталя, казачьи полки, пулемётные роты, парки и опять госпиталя, обозы, транспорты и этапные батальоны.
По всем направлениям гудят десятки аэропланов. Не успеют дозорные пушки повернуться в одну сторону, как в трёх других местах уже снова вьются германские альбатросы и таубе. Слышны короткие грохочущие разрывы. Бомбы рвутся где-то совсем близко. Небо усеяно белыми хлопчатыми облачками, которые медленно тают в вышине и заменяются десятками новых. Воздух неожиданно наполняется странным протяжным потрясающим гулом, от которого долго покачиваются деревья. Через пятнадцать минут уже передаётся из уст в уста, что это бомба взорвала бак с бензином на станции Брест-товарный и оставила на путях десятки обезображенных трупов.
Люди терроризованы воздушными хищниками и, как зачарованные, не сводят с них глаз. Не доезжая до станции Жабинка, поезд из Бреста подвергся налёту воздушной флотилии. Испуганный машинист остановил среди поля поезд, и люди бросились врассыпную, кто куда.
Нет ни одного уголка, защищённого от этих страшных набегов. Движение идёт густыми колоннами, и от каждого налёта жертвы уже насчитываются десятками, особенно среди беженцев. Аэропланы грозят превратиться в неслыханное бедствие.
...Воздух наполнен злобой и ненавистью. Возле нас расположилась на отдых ополченская бригада. Солдаты во всеуслышанье обсуждают всё, что творится на их глазах:
— То не было снарядов, а то весь день и всю ночь топили в Буге снаряды. Каждый — прямо как бык. Во какие! Перегатили Буг от снарядов.
— Эх, выпил бы ведро водки и сказал бы начальству всю правду!..
— Лавочки все пооткрывали. Раздают. Берите, кто хочет: консервы, сапоги, рубашки, сахар. Забирай, сколько можешь.
— Вишь ты, чертовина какая! — громко и вызывающе кричит пожилой солдат. — Снарядов не хватало, а теперь топят! Скоро и мушки топить будут... Как в Порт-Артуре: затопили броненосцы, а японец их прекрасно вытащил... Сволочь!
— Такое начальство и в воду не грех, — звенит взволнованный голос, — коль оно своих, русских, не жалеет. Засыпать бы немца ураганным огнём, как он нас засыпает. Так нет же — не стреляют, а топят!..
Между ополченцами вертится наш Ничипоренко.
— Земляков шукаю (ищу), — поясняет он в нашу сторону и мимоходом роняет с плутоватой усмешкой: — Еге, нехай топять. А то шмець ще подумаэ, що ми вже не боiмся, що мы вже вть кать не хочем. Да ще зпоь полiзе драться... Hi, нехай лучше топить...
— Да из чего стрелять? — гудит чей-то свирепый голос. — На фортах видали? По три пушки! Болтаются как овечий хвост е, проруби — вот и вся артиллерия!.. Брест — крест!
— Мало нас били. Больше надо! Без немца никак до точки дойти не можем. Г..но собачье!
— А може це таким дурень, — лукаво подзуживает Ничипоренко, — що кишки нi бей, з нього толку не буде... Сiдай, куме, на дно...
...Прошли ополченцы. При дороге возле нашей стодолы расположилась какая-то маршевая рота. Разговаривает группа прапорщиков. Долетают отдельные голоса.
Первый голос: — Под Влодавой давали только по двенадцати снарядов на орудие, а тут топят...
Второй голос: — Галицию нам! Берлин нам подавай! Да мы своего удержать не можем...
Третий голос: — И слава богу. Пускай забирает немец. Куда мам? Дрались мы с азиатским народом — нас побили. Дерёмся с Германией — где уж? До Москвы отойдём. Бессарабию заберут. Финляндия сама отойдёт...
Четвёртый голос: — Никуда мы не годимся. Ленивая, недобросовестная страна. Вор на воре...
Пятый голос: — Четвёртый месяц всё удираем. Это уже не сражение, а марафонский бег...
Шестой голос: — «Се Русь», сказал Мамай, «и побежал с ратью...»
...В три часа примчался на взмыленном коне ординарец ил штаба корпуса:
«Инспектор артиллерии приказал: ввиду отхода всего фронта с получением сего немедленно передвиньтесь с тыловыми и средними парками по изменённому маршруту, — в Забужки-Мазуры. Будьте обязательно в указанном месте сегодня ночью. Головной переходит в Яковицы. Штаб корпуса будет ночью в Шиповичах. Окажите содействие 3-й и 18-й бригадам, люди которых ещё не пришли из Кобрина».
— Едрикенштейн, — поскрёб в затылке прапорщик Кононенко. — Пишется: ввиду отхода всего фронта. Разумеется: ввиду панического бегства...
— Да, дело не тово... — пессимистически протянул Старосельский.
Базунов нервно вскочил.
— Разговаривать некогда. Нам нужно уходить! Как можно скорее уходить!.. Просто сил нет... Нас забывают. Нарочно, подлецы, забывают! Умышленно! А эти черти всё валят и валят из своих пушек!..
По всему фронту от Бреста на запад оглушительно ревели орудия.
...По всем дорогам тянутся крикливые вереницы удирающих войск. С визгом и грохотом в две, три и четыре шеренги катятся люди и лошади вперемежку с гуртами скота, автомобилями, лазаретными линейками и беженцами. Бегут как попало, крича и беснуясь, насыщая воздух проклятиями, утопая в потоках едкой матерщины и пыли. От пыли першит в горле и мучительно слезятся глаза. В белых клубах с трудом барахтаются ослеплённые люди: человеку, сидящему верхом, не видать ушей своей лошади. Поминутно вся эта грохочущая лавина замирает на месте, и тогда глазам открываются чудовищные картины: павшие лошади со вздутыми как гора животами; истекающий кровью жеребёнок под колёсами автомобиля; старик, умирающий на возу и беспомощно протягивающий свои тощие пальцы; обессиленные женщины, свалившиеся у дороги и ежеминутно рискующие быть раздавленными; дети с испуганными личиками, прижатые кабанами или телятами; дюжие солдаты, хватающие за грудь растрёпанных девушек; десятками падающие среди дороги коровы; сбившиеся в кучу овечки; сотни заплаканных лиц, с тоской и отчаянием выкрикивающих: но!., но!..; полосующие кнуты; задерганные до полусмерти лошади и десятки тысяч усталых, замученных, запылённых солдат...
Чем дальше, тем гуще становится толпа, тем крепче скипается она в одно гигантское змеевидное тело, сбитое из коров, людей и копыт, колёс, кнутов и повозок.
...Уходим с последними остатками ошалело бегущей армии.
С трудом продираемся сквозь бушующее пламя. Огненные клыки полыхают жаром в лицо. Сбросив всадников, десятки лошадей и одичалом безумии с топотом мчатся по горящим улицам Бреста.
На станции поезда удирают, не дожидаясь пассажиров. Отбившиеся одиночки-солдаты, сёстры милосердия, беженцы — бросаются в первый попавшийся вагон и бегут, неведомо куда и зачем.
За вокзалом чуть синеют в тумане далёкие леса, прорезанные золотыми блёсками бивачных костров.
С высокого пригорка в последний раз открывается пылающий Преет.
В вечернем небе скачет и мечется широкое огненное зарево. Мглистый воздух, наполненный криками и гарью, гудит и вздрагивает от взрывов: это с грохотом взлетают последние форты. Каждая огненная вспышка, как кнутами, подхлёстывает катящуюся лавину.
Извиваясь и лязгая, она вытягивается узкою лентой вдоль кобринского шоссе — единственный путь через Пинские болота.
Вправо и влево от шоссе трясина. Из каждой болотной кочки земля выбрасывает гнилые испарения. Они тихо колышутся над трясиной и, как серые тени, стоят стеной вдоль дороги.
Чем гуще ночная тьма и чем дальше от Бреста, тем теснее смыкаются болотные туманы. Пугливо продираются люди сквозь их клубящуюся завесу.
Жутко. В мглистом сумраке незаметно стираются все грани между землёй и трясиной, между солдатом и беженцем, между жизнью и смертью...
Седая болотная паутина могильным саваном заткала землю. Не видать ни лиц, ни возов, ни дороги. Только лязгает железо, звенит матерщина, хлопают кнуты и хлещут отчаянные вопли:
— Погибать, ребята!
— Вот он страх смертный!..
— Не война, ад кромешный!..
— Сорвался с тропочки — как в могилу бухнул...
— Эх, попадись ты который, лопни твоя печёнка!..
— Пропадём!.. Так до самой могилы ни часочку нам радости не будет...
— По видать нам солнышка больше...
А кругом, в пропитанном кровавым неистовством тумане, злорадно и гулко рычат германские пушки.
АРМЕЙСКАЯ ПРОКЛАМАЦИЯ 1916 ГОДА
84-го пех. Ширванскаго ЕГО ВЕЛИЧЕСТВА полка, а затемъ 3-го Хопёрскаго казачьяго полка
Николай Сергеевичъ Ирмановъ.
Подхорунжий (изъ вольноопределяющихся) 3-го Хопёрскаго казачьяго полка Николай Сергеевичъ Ирмановъ, уроженецъ гор. Петрограда, дворянинъ, родился 18 января 1888 года; православный; окончилъ реальное училище д-ра Видемапа, прослушалъ полностью курсъ Горнаго Института Императрицы Екатерины II и 2 года пробылъ в ИМПЕРАТОРСКОМе С.-Петербургскомъ (ныне Петроградскомъ) Университете на факультете восточныхъ языковъ по разряду санскритской словесности; въ 1909 году долженъ былъ призываться на военную службу, но по образованiю пользовался отсрочкой до года, въ 1914 году пошёлъ охотникомъ. Окончилъ 5 ускоренный курсъ Николаевскаго кавалер, учил. 1 февр. 1916 г.
Вотъ какъ рассказываетъ Ирмановъ о всехъ техъ трудностяхъ, которыя онъ перенёсъ для того, чтобы поступить въ ряды действующей армiи.
«Во время мобилизацiи въ iюле 1914 года я былъ во Владикавказе; желая принести реально пользу Царю и Отечеству, я хотелъ отправиться на позицiи. Во Владикавказе въ это время стоялъ Кизляро-Гребенскiй казачiй полкъ, который долженъ былъ со дня на день выступить въ походъ. Чтобы скорее попасть на позицiи, я решилъ примкнуть къ этому полку вольноопределяющимся, но оказалось, что раньше надлежало приписаться къ казачьему войску. Получилъ согласие полка и Атамана Терскаго казачьяго войска Генералъ-Лейтенанта Флейшера приписаться къ казачьему войску, но оказалось, что кроме приписки, по уставу, полагалось иметь всё своё: лошадь, оружiе и вообще всё военное снаряженiе. Денегъ у меня не было. Я обратился къ родственникамъ, но безъ успеха. Обратился къ прiятелямъ и знакомымъ, — тоже не дали. Такъ я въ казаки и не попалъ. Тогда я, не теряя времени, направился въ Петроградъ, где подалъ прошение въ воинское присутствiе о зачисленiи меня къ отбывание воинской повинности вольноопределяющимся въ одинъ изъ кавалерiйскихъ полковъ. Прошенiе моё было уважено, и меня назначили въ Гвардейский зап. кавалерiйскiй полкъ, въ маршевый эскадронъ Л.-Гв. Конно-Гренадерскаго полка. Подавая прoшeнie, я разсчитывалъ, что въ ближайшемъ будущемъ попаду на фронтъ. Но, по зачисленiи меня въ эскадронъ, оказалось, что выступленiе его было отложено на неопределённое время. Тогда я подалъ прошение о принятiи меня въ Тверское кавалерийское училище на 2-й ускоренный курсъ, куда и поступилъ. Пробывъ тамъ 21/2 месяца, я отчислился обратно въ полкъ, такъ какъ прошёлъ слухъ, что маршевый эскадронъ Гвардейской кавалерiи вскоре выступаетъ. По прибытiи же въ полкъ, я убедился въ неосновательности слуховъ, а потому немедленно подалъ прошенiе о переводе въ пехоту, чтобы, наконецъ, иметь возможность выполнить свою заветную мечту. Исходомъ просьбы было назначенiе меня вольноопределяющимся въ 84 пахотный Ширванскiй ЕГО ВЕЛИЧЕСТВА полкъ, где я и пробылъ до конца iюня 1915 года».
Про свои боевые подвиги въ рядахъ этого полка Ирмановъ разсказываетъ такъ:
«6-го февраля 1915 года 3-й Кавказскiй корпусъ, нъ составъ котораго входилъ 84-й пехотный Ширванcкiй ЕГО ВЕЛИЧЕСТВА полкъ 21-й дивизiи, перешёлъ изъ Конскаго уезда Радомской губ. на прусскiй фронтъ, где и оставался до двадцатыхъ чиселъ марта. Изъ 81-го Апшеронскаго и 84-го Ширванскаго полковъ была образована отдельная бригада подъ общимъ начальствомъ командира Апшеронскаго полка Генералъ-Maiopa Веселовскаго и назначена для обороны крепости. Апшеронскiй полкъ занималъ форты крепости, а Ширванскiй полкъ занялъ позицiи впереди болота, находившегося севернее ея, и здесь частью окопался, а частью разместился въ готовыхъ окопахъ; полкомъ командовалъ полковникъ Пурцеладзе. 7-го и 8-го февраля немцы производили яростный атаки, двигаясь колоннами. 7-го числа отличилась рота убитаго при отступленiи отъ с. Парная прапорщика Липскаго, которая была окружена немцами и отбилась, заставивъ непрiятеля отступить. Самъ Липскiй творилъ чудеса, воодушевляя солдатъ и кидаясь прямо на немецкiе штыки. 8-го числа немцы открыли ураганный огонь изъ тяжёлыхъ орудiй, осыпая снарядами пространство впереди болота и подъ прикрытiемъ этого огня шли въ атаку, стараясь насъ оттеснить въ болото. Мы подпускали ихъ шаговъ на 50 и поражали ружейнымъ и пулёмтнымъ огнёмъ.
8-го числа мне пришлось испытать первый разъ ураганный огонь германской артиллерии Я находился въ передовой цепи, на которую наступали немцы. У всехъ солдатъ на лицахъ было выражеше серьёзное съ отпечаткомъ какой-то роковой неизбежности: некоторые крестились, молодые, не обстреленные, вздрагивали при всякомъ орудiйномъ выстреле, старые солдаты ихъ покровительственно ободряли. Интересно, что снарядъ уже разорвался, а звукъ ещё летитъ надъ нашими головами, и все невольно пригибаются. Но раздалось отдалённое б-бахъ! и все облегчённо вздыхаютъ. Вдругъ опять выстрелъ, опять летитъ, и вновъ все пригибаются. И такъ продолжалось часа четыре, то недолётъ, то перелётъ, то правде насъ, то левее. Уже начало являться чувство, что нашъ окопъ заколдованъ, и все какъ-то повеселели, какъ вдругъ раздался отдалённый выстрелъ, а затемъ сразу стало темно, что-то посыпалось, все шарахнулись въ стороны, толкая другъ друга. Затемъ я почувствовалъ теплоту и головную боль, и у меня началась рвота. Потомъ я посмотрелъ вокругъ себя и увиделъ, что окопъ на половину засыпало землёй, а рядомъ со мной лежитъ мёртвый солдатъ, который только что весело разговаривала Оказывается снарядъ попалъ въ окопъ. У всехъ настроенiе сделалось угрюмое и сердитое. Вдругъ снова выстрелъ, — опять что-то посыпалось, а затем смотрю: какой-то солдатикъ схватилъ левой рукой исковерканную правую, превращённую въ какую-то кочерыгу и глупо хнычетъ, а другой его ругаетъ: «чего, дуракъ, хнычешь? Пошолъ къ фершалу, а то разнюнился, будто полегчаетъ!»
Тутъ же лежитъ офицеръ, тяжело контуженный въ голову, и всё произноситъ, какъ въ бреду: «б-б-бахъ, б-бахъ!»
Затемъ канонада стихаетъ и надъ окопомъ свистятъ пули: немцы наступаютъ, мы хватаемся за винтовки и со злорадствомъ и нетерпенiемъ ждемъ, когда будетъ приказано произвести залпъ; вотъ, наконецъ, команда, а затемъ затрещали пулемёты и мы дали залпъ: — у немцевъ началась паника, — они бросились назадъ. Я смотрю около себя и вижу трёхъ убитыхъ товарищей, но я чувствую себя удовлетворённымъ и горю желанiемъ дать ещё разъ немцамъ такой же отпоръ. Въ это время мы получаемъ приказанiе отойти немного, назадъ и окопаться.
После 8-го числа немцы повели ежедневно ураганный огонь по крепости и по нашимъ окопамъ, начиная около 9-ти час. утра и кончая въ сумерки, а ночью стреляли редко шрапнелью, и вели частичный атаки, которыя легко отбивались. Но зато площадь впереди болота они, можно сказать, вспахали снарядами, такъ что попадали то въ тотъ, то въ другой окопъ, откуда вылезали засыпанные землёй солдаты и вытаскивали стонавшихъ раненыхъ товарищей: вотъ у одного оторвало ногу, а онъ обращается къ ней съ прощальными словами: «прощай, моя ноженька, прощай, моя милая!»
Въ окопахъ сидеть было такъ скверно, что все стремились идти на разведки.
Во время одной изъ такихъ разведокъ одинъ солдатъ еврей Епифанскаго полка, все роты котораго действовали вместе съ нами, бежалъ къ немцамъ и вместе съ ними собирался намъ сделать засаду, но попалъ въ пленъ. Его предали военно-полевому суду и поместили въ караульное помещенiе крепости, где онъ былъ убитъ попавшимъ снарядомъ.
Однажды, когда немцы осыпали снарядами крепость, болото, площадь впереди и особенно единственную дорогу, соединявшую наши окопы съ крепостью, они порвали телефонную проволоку, причемъ возстановить телефонное сообщенiе не было возможности, а между темъ появились германскiя колонны. Я былъ для связи при командире полка. Командиръ вызвалъ желающаго пробраться въ крепость и отнести сообщеше командиру батареи. Я вызвался, взялъ пакетъ и пошелъ. Только что вышелъ изъ окопа, какъ въ пяти шагахъ отъ меня разорвался снарядъ; отъ напора воздуха я упалъ, но потомъ ощупалъ себя, всё ли на месте, и пошелъ въ крепость. Кругомъ царилъ адъ: немцы обстреливали дорогу изъ тяжёлыхъ орудiй и шрапнельнымъ огнёмъ, такъ что слышно было то «б-бахъ», то нечто вроде лая собачонки, причёмъ несколько разъ что-то пролетало, казалось, надъ самой головой; я бросался на землю, а затемъ вставалъ и шёлъ дальше до иоваго сюрприза. Когда я дошелъ до ближайшаго форта, расположеннаго верстахъ въ шести отъ окоповъ, разорвался снарядъ и меня ударило камнями — я побежалъ, пока не достигъ до места назначенiя, причёмъ передалъ пакетъ и вернулся обратно. За это я былъ награждёнъ Георгiевскимъ крестомъ четвёртой степени.
27-го мая у реки Санъ въ Галицит, близъ Сипявы, Ширванскiй полкъ былъ окружёнъ немцами, такъ что съ трудомъ пробился, отступая подъ ураганнымъ орудiйнымъ огнёмъ къ горе Славы. Мы делали до 60 вёрстъ въ сутки, изредка задерживаясь, причёмъ тогда выпадала большая работа на долю команды разведчиковъ, въ которой я состоялъ.
Разъ мы сняли австрiйское сторожевое охраненiе, забравъ всехъ въ пленъ. Дело было на разсвете. Мы перебрались черезъ реку, по поясъ въ воде, подползли къ австрiйцамъ и бросились на «ура». На лицахъ у австрiйцевъ былъ написанъ такой ужасъ, какого я ещё не виделъ никогда раньше, — они бросили винтовки и повторяли только: «панъ, не стреляй!»
19-го iюня Ширванскiй полкъ былъ окружёнъ близъ местечка Таржимехи и насилу пробился, отступивъ при содействiи казаковъ 3-го Хопёрскаго полка.
20-го числа мы окопались и должны были дать отпоръ немцамъ, которые повели на насъ яростную атаку при поддержке ураганнаго огня. Полкъ окопался на холмистой местности и выдерживалъ упорный натискъ немцевъ, осыпавшихъ насъ снарядами, отъ которыхъ кругомъ горели все деревни и дождемъ падали пули. Санитары не успевали уносить раненыхъ. Пуля вывела изъ строя тяжело раненнымъ доблестно распоряжавшагося командира 1-го баталiона подполковника Соколова, вследъ за которымъ и младшихъ офицеровъ выносили одного за другимъ. Когда былъ убитъ прапорщикъ Побиванцевъ, командиръ полка приказалъ мне принять командованiе его ротой и послалъ меня въ распоряжение капитана Джанаева, заменившаго подполковника Соколова. Тогда изъ всего полка были образованы три сводныя роты, изъ которыхъ одной командовалъ офицеръ, другой — подпрапорщикъ, а третьей — я. Канитанъ Джанаевъ взялъ съ меня слово, что я не отступлю. Я приказалъ немедленно занять прежнее расположеше и следить за немцами, а самъ наблюдалъ въ бинокль, причёмъ вокругъ меня, какъ мухи, жужжали и щёлкали разрывныя пули. Немцы нисколько разъ пытались наступать, но всякiй разъ мы ихъ отбивали залпами, причёмъ они бросали своихъ раненыхъ, изъ которыхъ мы несколькихъ менее тяжело раненыхъ отправили въ штабъ полка, причёмъ доставлять ихъ приходилось подъ обстрелом!» немцевъ. Несмотря на тяжёлое наше положение, солдаты заботливо перевязывали раненыхъ враговъ. что меня тогда, я помню, какъ-то поразило; тутъ сказалась русская незлобивость: солдаты забывали, что пленные — враги, а видели только страдающихъ людей, которыхъ дружески ободряли, увещевая потерпеть. Мы продержались до вечера, причёмъ когда у меня оставалось, очень мало людей, мне дали два пулемёта, при помощи которыхъ мы и прогнали немцевъ въ лесъ. Ночью велено было продолжать отступать, что мы и сделали; отходя незаметно и неожиданно для непрiятеля. За бой 20-го iюня я получилъ Георпевскiй Крестъ 3-й степени».
Удостоившись получить два георгiевскихъ креста, Ирмановъ поехалъ въ отпускъ, и тутъ ему посчастливилось получить отъ своихъ родственниковъ денежную помощь для перехода въ кавалеры, т. е. исполнить свою первоначальную мечту. Онъ возобновилъ ходатайство и былъ 21-го июня 1915 года переведёнъ въ 3-й Хопёрский казачий полкъ Кубанскаго войска.
«16-го августа, — продолжаетъ Ирмановъ, — я былъ посланъ съ разъездомъ въ 15 человекъ на правый флангъ 3-го Кавказскаго корпуса. Мне было приказано следить за непрiятелемъ и доносить о его действiяхъ въ штабъ корпуса. Рязанскiй полкъ былъ расположенъ влево отъ деревни Стрыгово до господскаго двора Тевли, а Белевскiй полкъ окопался западнее и южнее дер. Стрыгово до дер. Дубово.
Непрiятель, при поддержке усиленнаго артиллерийскаго огня, двигался изъ дер. Залесъе на Тевли. Я оставилъ большую часть разъезда въ дер. Стрыгово, а самъ съ урядникомъ Маловымъ и казакомъ Колесниковымъ отправился пешкомъ за линiю расположенiя Рязанскаго полка, где выбралъ удобное место для наблюденiя за противникомъ. Местность была ровная, но на ней близко одна отъ другой были расположены на половину уничтоженныя артиллертскимъ огнёмъ деревушки, где скрывались, дрожа отъ страха, старики, не захотевшiе следовать за молодёжью при ея выселенiи. Непрiятель стремительнымъ натискомъ занялъ госп. дв. Тевли, осыпая снарядами окопы Рязанскаго полка. Рязанцамъ пришлось отступить, причёмъ одна рота была окружена немцами и пробивалась. Намъ было видно, какъ противникъ двигается на дер. Новосёлки и госп. дв. Туличи, заходя въ тылъ Белёвскому полку. Я догадался, что связи между Рязанцами и Белевцами нетъ, а потому побежалъ въ дер. Стрыгово, вскочилъ на коня и помчался на виду у противника въ ближайшiй баталiонъ Белевскаго полка. Немцы меня увидели и осыпали шрапнелью и дождёмъ пуль, но я ничего не сознавалъ, а летелъ стрелой. Благодари своевременному извещенiю, Белевцы отступили къ дер. Юзефипъ и здесь окопались. Мы продолжали наблюдать у деревни Стрыгово и вдругъ увидели колоннами двигавшiйся полкъ отъ дер. Берёза, южнее дер. Малыши и за дер. Стрыгово. Это былъ, какъ потомъ оказалось, Лорiйскiй полкъ, шедшiй на поддержку намъ. Полкъ двигался, ничего не зная объ отступленiи 18-й дивизiи, а потому немцы угрожали его флангу. Я послалъ казака навстречу полку, чтобы доложить обстановку. Полкъ окопался у дер. Малыши, причёмъ оказалось, что если бы не своевременное извещенiе, онъ былъ бы охваченъ непрiятелемъ. За разведку 16-го августа я получилъ крестъ 2-й степени; кресты получили также Маловъ и Колесниковъ.
8-го сентября я находился съ разъездомъ между двумя нашими дивизiями. Наша пехота отходила отъ реки Щара по главному шоссе. Для прикрытiя ея отступленiя оставались нашъ разъездъ и разведчики Апшеронскаго и Дагестанскаго полковъ. Прождавъ несколько часовъ, разведчики отошли вследъ за своими частями, мы же оставались въ лесу по обе стороны шоссе. Решивъ, что противникъ до ночи не покажется, мы стали жарить барашка, причёмъ одинъ казакъ оставался на посту. Вдругъ онъ кричит: «немцы, кавалерiя!».
Я побежалъ посмотреть. Действительно, показался всадникъ, а за нимъ ещё и ещё. За всадниками можно было разглядеть пехоту. Я отправилъ казака съ донесениемъ въ ближайшую пехотную часть, двухъ казаковъ послалъ следить за дальней дорогой, параллельной шоссе, чтобы немцы насъ не обошли, двумъ приказалъ увести лошадей подальше въ лесъ, двухъ казаковъ поставилъ по другую сторону шоссе, а самъ остался съ двумя, приказавъ не стрелять, пока не дамъ знакъ. Немецкая кавалерiя состояла изъ двадцати человекъ, которые ехали человека по два — по три на порядочномъ разстоянiи одинъ отъ другихъ. Пропустивъ 15 человекъ мимо себя, мы дали два залпа, которыми сбили пять всадниковъ и трехъ лошадей, раненые поползли, лошади взвились на дыбы, поднялась паника; давъ ещё залпъ, мы сбили ещё трёхъ немцевъ и двухъ лошадей, а остальные ускакали къ своей пехоте, которая остановилась и начала насъ обстреливать сильнымъ ружейнымъ огнёмъ. Но несмотря на огонь пехоты, мы отобрали у убитыхъ и раненыхъ немецкихъ кавалеристовъ сёдла, карабины, пики и сняли погоны и унесли всё это въ лесъ. Помню, какъ я хотелъ допросить одного немца, раненаго мною въ животъ. Онъ, вместо ответа, стоналъ, извиваясь змеёй, хваталъ меня за ноги и вращалъ глазами. А другой делалъ невероятные усилiя ползти, но вместо того барахтался на одномъ месте. Но и тутъ одинъ изъ казаковъ перевязалъ раненаго. Затемъ мы стали отстреливаться отъ непрiятельской пехоты, пока не подошли наши пехотныя подкрепленiя, которыя и отбросили залпами немцевъ, а затемъ мы продолжали отступать. За это дело я получилъ георгiевскiй крестъ первой степени.
Медаль четвёртой степени я получилъ за то, что подползъ на 30 шаговъ къ непрiятельскимъ окопамъ близь станцiи Коссово въ середине сентября, где две сотни нашего полка производили разведку съ целью выяснить количество непрiятеля.
После полученiя полнаго банта (Георгиевские кресты 4-й степени № 128155, 3-й степени № 57397, 2-й степени № 8573 и 1-й степени № 3717), я быль представленъ за боевыя отличiя къ производству въ прапорщики, но отъ этого производства отказался, прося прикомандировать меня къ Николаевскому кавалерiйскому училищу для сдачи экзамена на офицера. Просьба моя была исполнена, и я отправился въ Петроградъ. Явившись въ училище 15 октября 1915 года, я узналъ отъ начальника его, что время экзаменовъ уже прошло. Тогда я подалъ прошение и былъ принять въ училище юнкеромъ на 5-ый ускоренный курсъ».
Теперь Ирмановъ окончилъ Николаевское кавалерiйское училище и ВЫСОЧАЙШИМЪ приказомъ отъ 1-го февраля 1916 года произведёнъ въ прапорщики съ назначенiемъ въ части пограничной стражи западнаго фронта. Дай Богъ ему успеха и силы!