Я. Окунев
ВОИНСКАЯ СТРАДА
УЛЫБКА РОДИНЫ
— Газеты принесли! Газеты! И письма есть!
Мы ждали сапоговъ, которые истрепались въ конецъ, благодаря длиннымъ переходамъ по гористой местности; ждали обозовъ съ провiантомъ и полушубками, — во всёмъ этомъ была большая нужда: наступили холода, по ночамъ подмерзала вода въ траншеяхъ, нельзя было ничего достать кругомъ даже за большiя деньги, потому что деревушки и села были пусты и частью сожжены артиллерiйскимъ огнёмъ или самими жителями. Обозы прибыли. Тутъ были и новые сапоги, и свежiе, уютно пахнувiшie овчиной полушубки, и консервированное мясо, мука, картофель, даже солонина была. Къ вечеру мы будемъ сыты, обуты, одеты, а теперь, забывъ о томъ, о чёмъ мы мечтали на привалахъ, въ землянкахъ и сырыхъ траншеяхъ въ морозныя ночи и дождливые дни, забывъ обо всёмъ, мы радостно передаемъ другъ другу.
— Лагову письмо. А ты?
— Везётъ же человеку! Мне ничего нетъ.
— Давай, братъ, газетину сюда. Что про насъ пишутъ?
— Эй, кто грамотей побойчей, выходи! Газету читать полагается бойко, ровно звонъ къ заутрене.
— Вишь, что моя то пишетъ. Заморозки у насъ въ Уфимской губерне пошли. Никогда того не было, чтобы въ сентябре морозы.
Кашевары возятся у котловъ и завистливо поглядываютъ на сгрудившихся въ кружки солдатъ, читающихъ вслухъ свои письма. Безконечные поклоны свояковъ, соседей и кумовьёвъ, известiе о томъ, что «наша бурая ожеребилась, а жеребёночекъ дошлый вышелъ», сообщёнie о томъ, что «у Маньки-то нашей зубы прорезались», — все эти чужiя, далекiя радости и печали изъ глухихъ уфимскихъ и вятскихъ деревень, прилетевшiя сюда за тысячи вёрстъ, глубоко волнуютъ и трогаютъ всехъ. Мы давно знаемъ «бурую» Лагова, о которой въ прошломъ письме писали, что она «ходитъ жерёбая», намъ знакома и Манька, меньшая дочка пензенца Липатова, которой въ прошлый разъ «нивесть какая хворь прикинулась», мы знаемъ и кума Демьяна Вострова, и Ивана Кислоокова, низко кланяющихся костромичу Дикову, они намъ близки, они родные, наши, и каждая корявая буква, съ усилiемъ и напряженiемъ всехъ умственныхъ способностей выведенная на серой бумаге солдатскаго письма, намъ дороже и ближе, чемъ тысячи прочитанныхъ книгъ, ничего сейчасъ, на войне, не говорящихъ нашему уму и душе.
Вдали гудятъ выстрелы. Вокругъ взрыта буграми земля, подняты ея жёлтые подпочвенные слои вертевшимися здесь вчера волчками снарядовъ, которыми непрiятель засыпалъ наши позицiи. Глубошя траншеи съ выемками для командировъ черезъ каждыя пять саженъ, съ извилистыми ходами ко второй лиши окоповъ, напоминаютъ о дняхъ и ночахъ, проведенныхъ здесь подъ громъ канонады. Мы сидимъ на дне траншеи. Надъ нами съ обеихъ сторонъ ея глянцевитыя отъ сырости, глинистыя снизу и чёрныя наверху стены. Выше — навесъ изъ прилаженныхъ другъ къ другу круглыхъ брёвенъ, ещё пахнущихъ смолою, покрытыхъ землянымъ настиломъ. Въ амбразуры между брёвнами видно чистое, голубое небо, такое ясное и такое весёлое, что не верится, будто здесь война. И запахъ свежеотёсаннаго дерева, и тяжёлый, но ароматный какъ весною, духъ, идущей отъ сырости земли, и синiе просветы неба, и то, что «бурая ожеребилась», и что «у Маньки прорезаться стали зубы» — такъ далеко отъ войны, такъ чуждо ей, какъ и новыя лица солдатъ, которые кажутся сейчасъ совсемъ не солдатами, а пензенскими и тульскими мужичками, собравшимися всей артелью послушать, что делается на беломъ свете хорошаго.
Грамотей Соколовъ, запинаясь на трудныхъ согласныхъ сочетанiяхъ и произнося «хлангъ» и «бронерный ахтомобиль», вместо «флангъ» и «бронированный автомобиль», звучно отчеканивая непонятныя ему иностранныя слова и значительно поднимая палецъ тогда, когда они встречаются, читаетъ вслухъ газету.
— Читай по порядку все, — говорятъ солдаты.
Соколовъ прочитываетъ заголовокъ газеты, условiя подписки, адресъ редакцiи, прочитываетъ объявленiя о дешёвой распродаже, о похоронахъ какого то коммерцт советника Ильи Ильича Панафидина, анонсы театровъ и кинематографовъ. Его слушаютъ съ нанряжённымъ интересомъ, вставляя замечанiя, вроде:
— Эка, всё какъ было!
— Помалкивай, сорока, не мешай!
— Ловко это: «Амаля и такъ дале».
— Ха-ха-ха! Здорово ловко, — смеются по поводу стихотворнаго объявленiя о папиросахъ и табаке какой-то фирмы.
Соколовъ отворачиваетъ внутреннiй листъ газеты и принимается за текстъ. Здесь солдаты становятся серьёзнее, улыбки гаснутъ, хмурятся лбы, слушаютъ съ раскрытыми ртами cyxiе телеграммы штаба, описанiя боёвъ, отрывистыя сведенiя объ атакахъ, и, когда прозвучитъ названiе знакомой местности, говорятъ:
— Это про насъ.
Газета прочитана до конца, включая и подпись редактора и издателя. Солдаты съ видимымъ сожаленiемъ расходятся по своимъ угламъ.
Когда читали сначала письма, а потомъ газету, слушали все, даже доброволецъ инженеръ Струтинскiй, которому едва ли интересно было знать о томъ, что у кого то сбежала белая левретка съ чёрнымъ пятнышкомъ на лбу. Дело вовсе не въ этой левретке, не въ бурой, ожеребившейся кобыле и не въ газетныхъ описанiяхъ атакъ, въ которыхъ мы участвуемъ и о которыхъ здесь никогда не говоримъ: дело въ томъ, что это писали тамъ, что это оттуда, и каждый изъ иасъ по своему хочетъ пожить воображенiемъ тамъ, забыть хоть на время объ окопахъ, о траншеяхъ, о разведкахъ и атакахъ.
Оттуда привезли сапоги. Солдаты собрались у возовъ, подымаютъ края брезента, заглядываготъ подъ него.
— А сапоги важнейшiе! — восхищается солдатикъ Костровъ.
— Со скрипомъ, надо полагать.
— Походишь въ нихъ, — заскрипятъ.
— Примеряй, ребята, кому какiе.
Началась возня, смехъ и шутки. Бородатые и усатые солдаты, вчера бывшiе въ бою, завтра ожидавшие новаго боя, нисколько месяцевъ шедшiе по полямъ Галицiи и стойко вынесшie всякiя походныя испытания, обстрелянные, обтерпевшиеся, сейчасъ, почти на виду у непрiятеля, играютъ какъ дети, смеются безъ всякаго повода, только потому, что радостно и празднично на душе: ведь сегодня были письма, сегодня мы были «дома», мы увидали, что тамъ думаютъ о насъ, что бурая кобыла — это между прочимъ, всё равно, какъ припевъ въ песне, котораго не выкинешь, а главное — мы, только мы.
Къ свежему запаху земли и сосновой смолы, къ клочкамъ неба, просвечивавшимъ черезъ амбразуры навеса, къ весёлому говору, хохоту, хлопанiю другъ друга по спинамъ прибавилось новое: запахъ ли кожи, идущей отъ новыхъ сапогъ и вызывавшей въ воображенiи городскую площадь съ ярмарочными рядами въ весеннiй журчащiй и смеющiйся день? спокойный ли полдень и надежда провести ночь вне зоны боя, отодвинувшагося отъ насъ къ 3.? Нетъ, не то. Это новое, какъ улыбка знакомаго лица, пахнуло на насъ роднымъ и близкимъ изъ писемъ, изъ газеты, съ банальныхъ, ляпидарныхъ статей о насъ; родину почувствовали, родину, пришедшую къ намъ въ окопы и заглянувшую въ наши души.
Канонада ближе и ближе. Вокругъ нашей лиши окоповъ идетъ большое сраженiе, разгораясь всё сильнее, разворачиваясь шире, то приближаясь до такой степени, что къ намъ залетаютъ снаряды, то удаляясь настолько, что перестаютъ быть слышны пушечные выстрелы. Утромъ бой былъ слева отъ насъ, къ полудню онъ передвинулся къ лесамъ, находящимся противъ насъ, сейчасъ находящее солнце бьётъ намъ въ глаза снопами весёлыхъ лучей, и тамъ на западе курятся белые дымы канонады.
— На заре быть жаркому бою, — говорить кто-то среди солдатъ сочнымъ, необыкновенно громкимъ, среди общаго шума и смеха, голосомъ.
— Брось, Гавриловъ. Сапоги на тебе новы?
— Новы. Ну?
— Кашу лопалъ?
— А ну, да.
— Со свежинкой?
— Съ говядиной. Ну?
— Нукай. Сытъ, обутъ, носъ въ табаке, а чему быть завтра, будемъ тогда толковать. Давай бороться.
— А ну тя! Свалю ведь.
Гавриловъ славится своей силой и гордится ею, но борется неохотно. Въ бою онъ рисуется своей силой и бьётъ больше кулакомъ, ломитъ грудью, чемъ штыкомъ и прикладомъ.
Какъ два быка, нагнувъ головы и глядя другъ на друга исподлобья, стоять рядомъ Гавриловъ и Трепковъ. То Гаврилов, сделавъ свирепое лицо, толкнётъ локтемъ Тренкова, то Тренковъ, хмуря свои белссыя брови и ерша усы, двинетъ въ бокъ Гаврилова. Борьба ещё не началась, но солдаты подзадориваютъ другъ друга, какъ два петушка, собиравшееся подраться.
А неподалёку отъ нихъ лихо отплясываетъ какой-то мудрёный танецъ певунъ и танцоръ Малыго, высоко подбрасывая ноги въ новыхъ сапогах, поводя плечами и покрикивая тонкимъ фальцетомъ:
— И-ихъ, отакъ, вотъ какъ!
И борьба, затевающаяся между Тренковымъ и Гавриловыми, и лихая пляска Малыго, и непонятная, неведомо откуда пришедшая ко всемъ бодрая радость — всё это оттого, что привезли намъ оттуда, изъ дому улыбку и сказали о томъ, что нас не забыли.
Уже свечерело. Уже громче и чище звуки выстреловъ въ вечернемъ чистомъ воздухе. Два солдата, Киренковъ и Платовъ, сочиняютъ въ углу письмо въ стихахъ:
— Ты дражайшая жена,
Не тужи, что ты одна...
— Надо бы о Георгiи ввернуть, да какъ бы это половчее, — говорить Платовъ, недавно представленный къ Георгiю за разведку.
— Анадысь ротный сказывалъ, будто мы долго тута постоимъ, — слышится свежiй въ вечерней синеве голосъ Норова, лениваго и «ледащаго» солдатика.
— Такъ вотъ, братцы мои, приходитъ это къ яму аглицкiй царь и говоритъ: «Сукинъ ты сынъ!» — разсказываетъ кто-то сказку.
— Ловко, — ободряютъ слушатели оборотъ речи «аглицкаго царя».
— Бумъ! — врывается въ тишину и мирную беседу неожиданный грохотъ одинокой пушки.
— Бумъ, бумъ, — просыпаются другiя пушки.
И скоро впереди окоповъ загораются знакомые намъ сполохи выстреловъ, бороздя потемневшее небо ярко-красными полосами огня.
— Енъ началъ, — тихо говорятъ солдаты.
Никому не хочется нарушать сладкую тишину, наступившую после радостнаго хлопотливаго дня. То мы были какъ будто дома, а теперь опять война и привычное для уха громыханiе разрывовъ.
— Буде, ребята, буде. Вылазь, — слышится ласково начальственный голосъ взводнаго. — Становись въ окопы, енъ начинаетъ атаку.
Очарованiе развеяно, но въ душе осталось бодрое и сильное чувство.
— Ну и зададимъ мы ему трёпку!
— Эхъ, размахнуться бы въ рукопашной, братцы. Я бы таперь...
— Куды ему супротивъ насъ! Шутка ли всемъ народомъ идёмъ.
— Верно!
Если бы сейчасъ, подъ обаянiемъ такого хорошаго дня, бросили этихъ Гавриловыхъ и Тренковыхъ, этихъ пензенцевъ и вятичей, въ атаку, они также радостно, какъ только что плясали, боролись, смеялись и возились другъ съ другомъ, ринулись бы въ бой и сложили бы свои головы, кому судьба её сложить.
— Стреля-ай!
— Та-та-тахъ! — крикнули винтовки.
И бодро, и весело нащупывали затвор ставшiе вдругъ ловкими и проворными корявые пальцы.
НА ВОЙНЕ
— Левее, ноль, ноль три! Трубка сто двадцать девять. Огонь! — кричитъ со своей вышки маленькiй, забрызганный съ ногъ до головы грязью артиллерiйскiй офицер Б.
— Ноль, ноль три, трубка сто двадцать девять. Огонь! — повторяетъ другой голосъ команду внизу.
— ...Сто двадцать девять. Огонь! — звучит передаваемая команда въ третiй разъ дальше.
— Трубка... Огонь! — едва слышно доносится ещё разъ повторяемая команда съ края батареи.
— Тр-р-ахъ! — сочно вырывается ударъ первой пушки.
Шесть орудiй, одно за другимъ посылаютъ ядра въ непрiятельскую позицiю, и не успеетъ замолкнуть отзвукъ удара последней пушки, какъ снова громыхаетъ первая крайняя, и снова слышится съ вышки отчётливо сухая формула:
— Ноль, два! Трубка сто двадцать девять. Огонь!
Маленькiй волшебникъ, сидя съ цейсовской трубкой на своей вышке, ежеминутно фукая въ озябшiя руки, бросаясь от буссолей къ микрофону, посылаетъ туда, за восемь вёрстъ отъ насъ смерть. Въ сухомъ сочетанiи цифръ, въ дробной формуле, которая приказываетъ пушкамъ выбрасывать многопудовый ядра, — могучая сила. Этой силой, разрушающей бетонный блиндажъ защитныхъ укрепленiй непрiятеля, сметающей въ одно мгновенie валики окоповъ, вырывающей десятки люден изъ строя, калечащей, кромсающей, превращающей человеческое тело въ брызги крови и мозга, управляешь скромный офицеръ Б., въ помятой фуражке, въ сбитыхъ сапогахъ, заросший сбившимися въ войлокъ клочьями давно не бритой, давно не расчёсываемой бороды.
И все, начиная съ командира батареи, съ нашего ротнаго командира и кончая тулякомъ — солдатомъ Пахомовымъ, — все забрызганы грязью, давно не видели мыла, гребешка, щётки, не сменяли белья; рубаха на теле заскорузла и сделалась твёрдой, какъ кожа, лица обветрились и покрылись корою, уши больше не глохнутъ отъ непрестаннаго грохота канонады, не умолкающей ни днемъ, ни ночью; сердце не бьётся тревожно ни подъ огнёмъ, ни въ атаке, когда опьянённые, озверевшie отъ крови и жажды жизни люди бьютъ штыками, прикладами, впиваются другъ другу въ лицо ногтями, зубами, рвутъ, дробятъ и крошатъ.
Двадцатый день мы сидимъ въ передовой цепи окоповъ въ качестве прикрытiя. За это время мы успели привыкнуть ко всему. Когда, гудя, какъ трамвай, шипя и разбрасывая во все стороны огонь, къ намъ летятъ «чемоданы»; когда шестидесятипудовый снарядъ, ринувшись внизъ, роетъ огромную воронку, забрасывая насъ щебнемъ, осколками и землёй, мы не бросаемся ничкомъ, не бежимъ за прикрытiе, не мутится уже умъ отъ ужаса. Намъ всё равно. Страхъ перегорелъ въ душе, смерть перестала пугать насъ.
— Ложись! — командуетъ взводный.
Если бы не команда, никто и не подумалъ бы лечь; ведь, каждый день, въ продолженiе двадцати сутокъ, мы видимъ надъ своими головами летящiе снаряды. Звенитъ и воетъ шрапнель, тоскливо поютъ пулемётныя пульки и летятъ густыми роями вокругъ насъ, сухо гремитъ картечь — и такъ всё время, даже тогда, когда мы спимъ или, вернее, дремлемъ, сидя на корточкахъ и зажавъ между коленъ стволы винтовокъ.
— Какого чёрта — ложись! — ворчитъ Пахомовъ. — Она тебя и лежачаго достанетъ.
— Глянь-ка, братцы, правофланговая опять закурила! Эка лупитъ какъ!
Молчавшая съ утра батарея на правомъ фланге открыла ураганный огонь по деревне К., занятой непрiятелемъ. Изъ-за леса поднялись два столба буро-багроваго дыма, грохнулъ тяжёлый, раскатистый ударъ, отъ котораго у насъ осыпалась съ вала земля, къ самому небу взметнулся пламенный вееръ, а въ немъ замелькали какie-то чёрные комья: это взорвали фугасами непрiятельскую траншею, подрывшись подъ неё сапой, и взлетели вверхъ вместе съ камнями и кусками бетона клочья человеческаго мяса.
— Правде! Трубка сто тридцать. Прицелъ. Огонь! — спокойнымъ, ровнымъ голосомъ командуетъ офицеръ и потираетъ озябшiя руки.
— Фр-р-ръ! — разлетается широкимъ вееромъ пулемётный свинецъ, сухо стуча по камнямъ, подскакивая и звеня о стоящiя позади насъ подбитыя два орудiя.
— И-и-и! — поетъ шрапнель.
— Ломакинъ, дай-ка, братъ, огня! — кричитъ среди грохота, воя и свиста Пахомовъ присевшему подле него на корточки товарищу.
— Сернички вышли, — такъ же крича, отвечаетъ Ломакинъ.
— Вотъ тебе и разъ! Что же это будетъ? Курить охота.
— Отъ шрапнели закури, — смеётся Ломакинъ.
Кто-то протягиваетъ Пахомову коробку со спичками.
Онъ съ наслажденiемъ закуриваетъ и начинаетъ мечтать вслухъ.
— Эхъ, кабы теперь щей, да съ капустой, а то который день всухомятку жрёмъ. Кабы въ щахъ да говядины кусокъ, да кабы...
— У, чортъ, замолчи тамъ! А то и вправду жрать захотелось. Эка расписываетъ какъ!
Если бы несколько месяцевъ тому назадъ кто-нибудь сказалъ, что я, какъ и Пахомовъ, буду мечтать о щахъ съ капустой и что это будетъ верхъ моихъ мечтанiй, я не поверилъ бы. И инженеръ-доброволецъ Лисицынъ, бросивший всё и отправившiйся на войну, и бывшiй адвокатъ Полозовъ, зарабатывавши десятки тысячъ въ годъ, а теперь затягивающейся махоркой, и не умеющей считать дальше ста полудикарь вятичъ Сироткинъ — все стали похожими другъ на друга, всехъ сравнила война. Мы шли на войну вместе съ вятичами, съ орловцами, съ пензенцами, мы вместе съ ними бились у Равы, они умирали на нашихъ глазахъ, и съ моей души, съ души Лисицына и Полозова слетелъ покровъ какой-то, забыты книжныя формулы, утеряны умныя слова, а осталось то, что есть въ душе у этихъ золотобородыхъ мужиковъ, отъ которыхъ пахнетъ овчиной, потомъ и отсыревшимъ солдатскимъ сукномъ. Здесь, на войне, я не могу представить себе, что есть где-нибудь на свете такое место, где не воютъ снаряды, что есть люди, которые не думаютъ объ атакахъ и бояхъ, что есть что-нибудь, покрывающее своей значительностью, своей важностью, своимъ жуткимъ, трагическимъ смысломъ эти мечты о горячихъ щахъ подъ дождёмъ пуль и снарядовъ.
Ночью будетъ атака, и поэтому намъ дали роздыхъ. Мы ушли въ землянки, и накануне боя каждый занялся своимъ деломъ. Сюда доносятся глухие раскаты взрывовъ и частая трескотня сменившаго насъ резерва. Съ потолка землянки, куда мы забрались ползкомъ, осыпается земля. Свечка, воткнутая въ горлышко бутылки, раза два погасла отъ взрывовъ подле землянки.
— Ой-ой! — доносится чей-то стонъ изъ траншеи.
— Чего орёшь?
— Нога-а! Ой, нога-а! — тянетъ надрывающей душу голосъ.
— Терентьевъ! Эй, Терентьевъ! Куда пропалъ, чортъ! Давай бинты. Копыткова кокнуло.
— Нога-а!
Пахомовъ прислушивается къ стону Копыткова и неодобрительно качаетъ головою:
— Чего скулитъ? Стонать — бабье дело. Коли болитъ, скажемъ, дюже болитъ — ты зубы стисни да помалкивай. А то смущенье наводить. Такое уже твоё званie — солдатъ, чтобы терпеть, а то воетъ.
Лисицынъ пишетъ письмо подъ диктовку Лагова, маленькаго, круглаго солдатика-вологодца.
— Супруга наша любезная, Марья Тимофеевна, — раскачиваясь, диктуетъ Лаговъ. — Нынче ночью мы идёмъ на большое страженiе. Живу ли быть, Господь ведаетъ, а умирать надо за престолъ-отечество. И вотъ, супруга наша любезная, продай овчины. А дешевле, чемъ по три рубля не отдавай, потому овчины ноне въ цене. Ежели что со мною будетъ, не тужи, Маруся: присягу принималъ. А насчётъ овчинъ, гляди, чтобы не продешевить. Молись Богу, угоднику Серафиму свечку поставь, потому страженiе будетъ лютое...
Адвокатъ Полозовъ сидитъ подле свечки и, скинувъ сорочку, съ увлеченiемъ охотится за «внутреннимъ врагомъ». Вольноопределяющийся Поповъ чисто-начисто выбрился и теперь бреетъ солдата Молоствова, который даже покрякиваетъ отъ удовольствiя:
— Вотъ такъ ладно! Закрутимъ усы колечками — молодцомъ.
— Чего лакъ наводишь? Може убьютъ? — говорить Строевъ, завидующiй тому, что Молоствова бреютъ, а онъ небритый.
— Умирать надо чисто, — отвечаетъ Молоствовъ. — Вотъ я ещё водицей волосы помочу да причешусь: гляди, немецъ, каковъ я есть доблестный воинъ Иванъ Никифоровичъ Молоствовъ!
Въ соседней землянке затеяли песню. Запеваетъ чей-то бархатный грудной голосъ:
Никанорова солома,
Никанорихина рожь,
Никанору говорилъ —
Никанориху не трожь.
Нисколько голосовъ бойко и дробно подхватываютъ:
Ты разделывай корзинки,
Раскомаривай куски;
Тёща по Mipy ходила —
Отморозила чулки!
Въ песне нетъ смысла, но въ голосахъ, поющихъ её подъ грохотъ канонады, чувствуется широкая, могучая сила, та сила, которая захватила меня, Полозова, Лисицына и Попова и сроднила насъ съ тульскими и пензенскими мужиками.
— Эка наяриваютъ какъ! — улыбаясь, говорить Пахомовъ.
Адвокатъ Полозовъ бросилъ свою охоту и, подойдя къ Пахомову, хлопаетъ его по плечу.
— Что, умирать будемъ, брать? — говорить онъ.
— Чего умирать? — отвечаетъ Пахомовъ. — Расчехвостимъ мы ихъ, и делу конецъ.
— А ежели они насъ расчехвостятъ?
— Вотъ такъ на: сказал! Не можетъ этого быть.
— Почему?
— Потому — мы народъ, сила, а они вахлаки. У насъ въ бой и дуть — песни поютъ, а у нихъ волками воютъ. Стало быть, наша возьмётъ.
Ты играй, моя тальянка,
Съ колокольчиками,
Ты пляши, моя милая,
Съ поговорочками —
доносится изъ соседней землянки.
— Выходи, ребята, — приказывастъ взводный, заглядывая къ намъ въ землянку.
Ночь темна и сыра. Съ неба падаетъ мокрый снегъ и таетъ, не долетая до земли. А небо всё залито кровью, всё вспыхиваетъ зарницами — отблесками выстреловъ. И по-прежнему, передаваясь четыре раза, слышна команда неутомимаго офицера, сидящаго на вышке.
— Поль и два, трубка сто двадцать восемь. Огонь!
Онъ сидитъ тамъ съ утра, съ ранней зари, подъ спегомъ, на ветре, въ сырости, и всё однимъ и темъ же деловито-напряжённымъ голосомъ отдаётъ приказанiя.
Насыпь у нашего окопа снесена пулемётнымъ огнемъ. Солдаты работаютъ шанцевыми лопатками, набрасывая подъ пулями свежую насыпь. Где-то влево отъ насъ устанавливаютъ новыя орудiя, и слышно, какъ кричать нисколько голосовъ:
— Ну-ка, наддай разомъ — у-ухъ!
— Плечомъ напри, этакъ!
— Ну-ка, понатужься, у-ухъ!
Какъ будто делаютъ мирную тяжёлую работу.
— Тра-та-та, — звучитъ где-то сигнальный рожокъ.
Въ этомъ стальномъ звуке могучая сила. Она поднимаетъ насъ изъ траншеи, смыкаетъ наши ряды и, снова повторившись въ иномъ сочетанiи, заставляетъ насъ разсыпаться по-одиночке.
— Тра-та-та!
Ни я, ни Лисицынъ, ни Пахомовъ, не нашли ещё имени тому, что слило насъ въ одно общее и целое, но въ душе нетъ протеста, въ душе тихая радость, а временами въ ней вспыхиваетъ опьяняющiй порывъ. И тогда, какъ у Равы, мы идёмъ въ бой съ гимномъ, съ молитвой «спаси, Господи». И я, аналитикъ и позитивистъ, и Лаговъ — простая душа, и еврей Нахмансонъ, верующiй въ иного Бога, все мы поёмъ одну молитву:
— Спаси, Господи, люди Твоя!
Здесь нетъ ни интеллигентовъ, ни мужиковъ, ни атеистовъ, ни верующихъ людей; здесь одно многоголовое тело — народъ, здесь могучая слитность, въ которой нетъ ни веръ, ни нацiй, ни личныхъ убежденiй. У всехъ одна большая правда, и эта правда отметаетъ прочь мою веру, мои принципы, мои взгляды, поглощая всего меня и растворяя мою личность въ море Пахомовыхъ и Лаговыхъ.
— Тра-та-та, — звучитъ сигнальный рожокъ.
Я припадаю къ земле рядомъ съ Молоствовымъ. Съ неба падаетъ большой огненный комъ: это снарядъ. Онъ упалъ въ несколькихъ шагахъ отъ насъ, и я слышу, какъ онъ шипитъ, чувствую исходящую отъ него теплоту.
— «Кого? Его или меня?» — думаю я. — «Ахъ, если бы не меня!».
— Тр-р-ахъ! — слабее, чемъ я предполагалъ ударяетъ разрывъ.
— «Не меня, не меня, а его!» — радостно проносится въ моёмъ уме.
— Хлю-хлю, — клокочетъ въ горле у Молоствова. Онъ подымаетъ голову, хочетъ сказать что-то. — Хлю-хлю... Умираю... Хлю! Напиши... хлю... брату. Вологодской губерн... село... Хлю-хлю...
Онъ опускается на землю и, вздрогнувъ, свёртывается калачикомъ.
— Назадъ, — тихо передаётъ команду неведомо откуда взявшiйся взводный.
Мы уходимъ опять въ траншеи, чтобы начать новую атаку при помощи сапы, т. е. роясь въ земле и набрасывая впереди себя насыпь за насыпью...