Книга: Гулящие люди
Назад: 7. Брат
Дальше: 2. Сенькин путь

Часть третья

1. В Москве

Боясь медлить, Петруха на масленице в четверток (четверг) послал к купцу Мешкову, Луке Семенычу, сваху. От купца вернувшись, сваха принесла задаток в узле. Развернули плат, а в нем шарф. Шарф был тонкой шелковой ткани с золотными узорами, на концах шарфа – кисти с жемчугом. Сваха сказала:
– Знак доброй, то невестин дар! Нынче же поезжай, Лазаревич, сговорную писать.
Петруха нарядился в малиновый бархатный кафтан, надел шапку новую с собольей оторочкой, звезда на шапке недавнего золочения сверкала ярко на синем бархате верхушки, унизанной по швам жемчугом. Сенька подобрал себе, как отец Лазарь Палыч носил, белый суконный кафтан полтевского покроя с золотными поперечинами на груди. Шапку стрелецкую – околыш бобер стриженый. Ни пистолей, ни карабинов братья не взяли, пристегнули только к кушаку сабли. Ленты через плечо с рогами пороха тоже не надели. Выходя в конюшню, Сенька сказал брату:
– Боюсь, Петра, что сговорную не смогу писать, – давно отвык от письма, а нынче пробовал, да рука тяжка!
– Не велико горе! Чай, у купца свои писцы и видоки запасены.
– Тогда, Петра, пошто мне с тобой ехать на сговор?
– Семка! Ты – дурак, един я, не меньше чести – лишний человек со мной да еще брат.
– А не боишься чужих, кои меня приметят?
– Плюю на все! Сабля при мне… побоятся рот открыть. Едем!
Кони были оседланы, братья поехали. Дед купца Луки Семеныча Мешкова в Ямской слободе держал двор и ямщиков – для того и выстроил дом. Сын его Семен подновил дом, кинул ямщину, избывая большое тягло и повинности, стал купцом. Внук деда Мешкова, Лука Семеныч, жил теперь в дедовском доме вольным хозяином, так как старики, оба, в год черной смерти извелись. На крыльце старого, широко раскинутого дома Лука Семеныч встретил жениха с братом ендовой хмельного меду. Ендову держал приказчик купеческий, а ковш кованый золоченый тускло поблескивал в руках самого хозяина.
– А ну, гости дорогие, за здравие великого государя!
Петруха, сняв шапку, выпил, и Сенька также.
– Другой ковш, любезные мои, за государыню, царицу Марью Ильинишну, пейте!
– Пьем во здравие! – сказал Петруха.
Сенька молчал, но за братом выпил и второй ковш.
– Третий, штоб покатно шел, за Луку Семенова, хозяина, сына Мешкова!
– Пьем!
Пили за жену купца, за дочь-невесту Анну Лукинишну.
– Остачу допивать жалуйте в горницы!
Купец провел братьев в обширные сени и отворил дверь в такую же обширную повалушу. В углу повалуши под образами – стол на двадцать человек, а потесниться – то и больше. На столе – ендовы, сткляницы водки, пива и браги с медами. У стола, видимо в подпитии, подьячий с ремешком у лба, стянувшим корни седых длинных волос. Подьячий в затасканном киндячном кафтане. На кушаке кафтана – чернильница с пером гусиным и песочница медная плоская. Подьячий сидел с краю стола, а глубже и ближе к большому углу – два купеческих приказчика в рыжих сукманах, третий, в синем, пришел с хозяином, сел рядом со своими.
Петруха, сняв шапку, перекрестился в большой угол, где на широкой полке, уставленной лампадами и свечами, горевшими ярко, ряд черных образов: в середине Иисус, а к бокам – угодники. Все образа были черны и просты, кроме одного – Луки Евангелиста: на этой иконе блестел золоченый оклад – басма. Сенька за братом покрестился также, боясь показать свое неверие. Оба они сняли сабли, приставили в угол у двери.
– Жениху и свату первое место! – хмельно повышая голос, крикнул купец, сверкнув крупными зубами.
Петруху пропустили в большой угол.
– А то, жених и сват, с тобой кто будет?
– Мой брат Семен! – сказал Петруха.
Сенька даже вздрогнул, так он отвык от своего имени на людях.
– Коли брат, садись рядом с женихом! – посадил купец Сеньку, сел близко, еще раз, повышая голос, закричал – Гей, вы! По-о-давай!
Рядом с дверью в сени открылась другая дверь – у́же, и понесли на стол бабы и девки в ситцевых и набойчатых пестрых нарядах блины горой, уложенные на блюдо, кринки сметаны, масла, икру на плоской торели, рыб жареных на противнях, заливное и пук чесноку да горшок хрену тертого. Подьячий, тряся бородой, мокрой от водки, закричал детским голосом, звонким и режущим слух:
– Спаси, Господь! И как тут брюшина выдержит? Ух, Бог, помоги управиться!
– Каково придется спине, то и брюшине! – ответил хозяин, наливая всем по широкому стакану луженому водки. – А ну, гости дорогие, единородную и единую дочь пропиваю!
– Где же женишок? – лукаво спросил подьячий, косясь на Петруху и Сеньку.
Ему не ответили. Он прибавил:
– То-то! Брашна много, вина, медов и того боле, а сказка есте: «Воевода в избу, и калачи на стол!»
– Сами не меньше воеводы! Жених наш – боярской сын.
– Ох, ох, до воеводы ехать боярскому сыну – натрет спину! А вот слово тебе подьячего человека, хозяин…
– Ну-у?
– В энтом море богатыри тонут! – Подьячий развел рукой над водкой. – И ведаю я, не впервой. Все мы зальемся, но перед тем, как замокнуть до пупа и лик человечий казить, преже бы было сделать – сговорную исписать… Чернило на поясе, крест на вороту, и голова смыслит.
– Не младени мы! Пивали и мало пьяны бывали, а нынче – масленица, потому и пьем… Зазвонят отцы, кинем все, пойдем каяться.
– Стой, Лука Семеныч! Приказной человек молвит не напусто, – сказал Петруха.
Купец шлепнул по столу рукой, зазвенела посуда:
– Жених – князь! Кто князю непослушен, того казнят. Пиши сговорную!
Гости пили, ели при огнях от образов. Теперь же, по слову хозяина, один из приказчиков сходил на кухню, пришли слуги, расставили на столе зажженные свечи в медных шандалах.
– Добро! – Подьячий из-за пазухи вытащил свиток бумаги, раздвинув посуду, расправил бумагу на столе, перекрестился и, выдернув из узкого горлышка чернильницы смоченное в чернилах перо, прибавил: – За-а-чинаю!
– С Богом! – одобрил купец и тоже перекрестился.
А подьячий уж выводил скорописью: «Рядная запись боярского сына…»
– Имя?
– Петр Лазарев!
«Петра Лазарева на купеческой дочери Анне Лукинишной Мешкова…»
– Ваше звание, видоки? – обратился подьячий к приказчикам.
– Вавиловы мы! Михаил, Васильев сын, да Яким Васильев же…
– Я – Констянтинов Алексий. Все трое – Мешкова, Луки Семеныча, приказчики.
– Добро!
«Мы, Вавиловы, братаны Михаил да Яким Васильевы сыны, да Констянтинов Алексий, да яз, казенной подьячий Троецкой площади Митрий Петров, и что нам приказал купец суконные сотни Лука, Семенов сын, Мешков, по своей сговорной грамоте дочерь свою Анну, и мы сговорили с Петром, сыном Лазаревым, дати ему дочерь свою Анну со всем тем, чем благословил отец ее Лука и что написал ей в особной духовной грамоте. А не дадим мы дочерь нашу Анну за него, боярского сына Лазарева Петра, и на том тогда взяти с нас отступного двести рублей по сей записи. А на то послуси казенный подьячий Митрий Петров руку приложил».
– Пишите! – приказал подьячий.
«Яз, Михаил Васильев, сын Вавилов, к сей сговорной записи руку приложил. Да яз, Алексий, сын Констянтинов, к сговорной сей руку приложил. Да яз, Семен, сын Лазарев, стрелец, к сговорной записи руку приложил».
Сенька расписался последним. Перо в его руке втыкалось, царапало и в конце подписи расплющилось. Подьячий поглядел на Сенькину подпись, пересыпая написанное мелким песком из песочницы, снятой с кушака, сказал:
– Буквы ставишь четко и округло, стрелец, да перо держать не умеешь…
– Поучи! Люблю учиться.
– Обучу, коли хошь: в неделю раз пой допьяна, обучу – хошь в подьячие поди!
– Где тебя искать?
– Просто! Ежедень сыщешь ввечеру, после службы, на кабаке Аники-боголюбца.
– Сыщу! – пообещал Сенька.
– Ну, жених, принимай сговорную, а за работу дай три алтына.
– Дорого! – крикнул купец.
Петруха молча сунул деньги в руку подьячего. Сговорную свернул, бережно упрятал за пазуху. Когда изрядно было выпито, сделалось шумно, и гости запели песни:
Стал потом зять тещу в гости звать:
«Приходи-ко ты, теща, на масленицу,
Я тебе, матушка, честь воздам,
Я тебя, матушка, отпотчеваю
Во четыре дубины дубовые!»

Пели приказчики, а подьячий звонко и тонко выпевал, не слушая других:
Доставался сарафан
Воеводе на кафтан,
Добрым коням на попоны,
Мужикам на балахоны,
Да попам  – на завязки к рукавам,
Да поповым дочерям –
На подвязки к волосам!

Купец меж тем вызвал баб, приказал:
– Огни, бабы, на божнице погасить! Огни со стола убрать на воронец и полки! Образа завешать!
Когда было сделано по указу хозяина, он еще крикнул:
– Огню прибавить! – И полез целоваться с будущим зятем.
Сенька выпил много и вина и меду, хотелось пить табак, а рога не взял. Он вышел из-за стола, поклонился хозяину, но купец его поклона не заметил, кричал:
– Кто в сенях споровает?! Кто в сенях?
В сенях матерились чужие. Дверь распахнулась, в повалушу поползли люди не люди и звери не звери, а так – середка на половину, но хозяин разобрал:
– Ярыги кабацкие?!
– Ходили в боярах и много меж нас старых! – сказал один в грязном рядне, оборванном, длиннополом. Он поднялся с четверенек на ноги и своей рукой налил себе ковш водки.
– Славословие кабаку чтите! – приказал купец, притопывая ногой, похаживая между ярыгами.
Они поочередно ловко и водку наливали, и закуску брали.
– Слово – олово, хозяин! Пьем и чтем.
– А ну!
– Эй, дьякон, зачинай!
Волосатый, грязный, в старом замаранном подряснике, встал среди повалуши ярыга и полуцерковным говорком зачастил:
– Аще бы такие беды Бога ради терпели-и… воистину были бы новые мученики-и… их же бы достойно память хвалити…
– Ух, Вельзевулово племя! – взвизгнул подьячий. – В кабаках поживы нет, по дворам пошли…
Расстрига-дьякон продолжал:
– Ныне же кто не подивится безумию их? Без ума бо сами себя исказиша… не довлеет бо им милостыни даяти… вместо поклонения плесканию подлежат, вместо молитвы Богу сатанинские песни совершаху… вместо бдения ночного всенощно спаху – иных опиваху, друзии же обыграваху… вместо поста безмерное пьянство, вместо финьяну обоняния, смердяху бо телеса их! От афендров их исхожаху лютый, безмерный смрад… вместо панихиды родитель своих всегда поминающи матерным слово-овом!
К ярыге-дьякону пристали другие и возгласили хором:
– Ты еси един! Ты еси треклятый, пресладчайший каба-а-че!
– Неладно хвалите кабак! Он – государев! – крикнул купец, показывая зубы.
– А мы, хозяин доброй, – сказал тот же кабацкий ярыга, который расстриге-дьякону приказывал славословить житье кабацкое, – мы имеем суму, а в ей саван… замыслы наши упокойника отчитывать! Потом той упокойник воскреснет, и зачнем его обливанию, яко латынскому крещению, предавать…
– Крещение в моем дому разрешаю, мертвый и мертвое чтение недобро чинить!
– Добро, хозяин! Масленичный, ряжоной, как и крещенский покойник…
– Пошто? Ну!
– А уж так! Примета есте: ежели про человека сказали – «помер», а тот человек жив сыщется, и тот человек дважды здрав и долголетен бывает…
– А ну! Образа завешены, творите, чего хотите. – Купец снял со спицы кунью шапку и вышел на двор.
– Колоду сыщите, эй! – приказал тот же ярыга, который, видимо, слыл распорядчиком. Он был волосат, костист, и никакое пьяное зелье его с ног не валило.
– Офремыч, тут, в чулашке, корыто стоит, – ответили от порога.
– Тащите! Оно и будет мертвому колода.
Принесли длинное корыто, поставили среди повалуши. Из рядного мешка вытряхнули замаранный саван.
– Сыщите, чем лик белить!
У кого-то нашелся кусок мелу, видимо запасенный на случай. Один из ярыг худо на ногах держался, подвели того к корыту. Сверх его длинного кафтана надели просторный саван и, перегнув за спину, подхватив ноги, положили в корыто. Грязное лицо пьянице натерли мелом.
– Чти упокойное, отец! – крикнул распорядчик.
Расстрига-дьякон порылся за пазухой, вынул тетрадь, стал в головах покойника, который кряхтел и мычал. Расстриге писанное в тетради было знакомо. Он, сморкнув к порогу, торжественно, по-церковному, начал:
– О погребении младеню сему-у!
– Чти! Душой он младень, а телом, только рогов нету, да ужо в кабаке набьют!
Купец, протрезвившийся на холоде, вернулся в повалушу, шапку кинул на лавку. Все ярыги обступили корыто, один светил, высоко держа свечу.
– «Мирских сладостей не вкусиша… восхищенна премирных щедрот благих, причастника покажи, молимся нерастленного младенца, его же преложил еси божественным повелением твоим. Слава отцу и сыну и духу смердящему-у…»
– Тьфу! – плюнул купец.
Подьячий, худо помня себя, пищал за столом:
– Хоть на Мытный двор в пастухи наймуся – время просто-ро-о!
Пропойца-дьякон продолжал:
– «Небесных чертогов и светлого покоя, священнейшего лика, святых, Господи, причастника сотвори чистейшего младенца-а!»
– Отче! Чти нынче кратко: каков сей младенец на кабаке? – приказал старший.
Расстрига, не меняя книжного слога, зачастил:
– «Очистил мя еси кабаче донага, имение пропил – все из дому выносил и к жене прибрел и наг и бос, борже спать повалился, а в нощи пробудился и слышах жену и детей, злословящих мя: “Ты пьешь и бражничаешь, а мы с голоду помираем!”»
– Окаянство блудное! – сказал купец и без шапки ушел из повалуши в сени.
Бывший дьякон продолжал:
– «Еще молимся об упокоении младенца Митрея и о еже по неложному своему обещанию небесному своему царствию того сподобити – не милуй, господи, не милуй!»
– Митрея? А пошто тут не милуй?! – пьяно и звонко выкрикнул подьячий: он ловил на столе ярко начищенный медный достакан, а тот из руки вывертывался, полз дальше по столу.
Сенька спал, сунув под голову свою и кунью шапку купца. Приказчики, выпив на дорогу, ругали ярыг, уходя в сени. Петруха стоял у двери повалуши в дальные покои, слышал слабый голос и чьи-то стоны. Сдернув шапку на сторону, приник плотнее ухом тогда, когда услышал за той же дверью голос, слаще которого не знавал в своей жизни. Окинув ярыг взглядом, плечом нажал дверь и шагнул в спальню жены купца. В углу, на широкой кровати, зарывшись исхудалым лицом в подушки, под темным одеялом лежала седая женщина. Седины разбрызганы на подушках, как вода, они блестели, отливая слабой желтизной от огня лампадок с широкой божницы. В комнате жарко натоплено. Пахло больным телом и потом. Выдвинувшись из-за высокой деревянной спинки кровати, румяная девушка с овальным лицом, с округлыми полуголыми плечами тихо взывала к больной:
– Мамушка, моя мамушка!
Она торопливо натягивала на плечи скользкий шелковый плат, малиновый, с розовыми цветами, и прислушивалась, что говорит больная.
– Мамушка! Слышь меня…
Петруха, войдя, встал у двери в полусумраке. Глаза больной глядели на него прямо в лицо, но он понял, что больная не видит вошедшего.
– Мамушка! Узнаешь меня?
– Беси… беси! Похоронное поют… беси!
– Слышишь ли дочь Анну? Анну?
Голова больной на подушках недвижима. Больная говорила про себя:
– Чую бесей… Беси пришли в избу… зачали клескать в долони… в избе много людей… Люди клескали в долони, гудели песни бесовы… един праведник познал нечистых – зубы огненны узрел… зубы… он ушел… Беси и люди стали плясать… плясать… изошла та изба скрозь землю… землю… выстало на том месте озеро… черное, черное… все чули… слышали – в избе той, проклятой Богом… в озере… петухи пели… пели, как заря к свету зачиналась… пели…
– Горе мое, опять она то же брусит… Опять узнавать меня не стала.
Петруха тихонько шагнул вперед, сказал шепотом:
– Аннушка!
Она взглянула на него с радостью и испугом:
– Ой, ты, грех, пошто ты? Ой! – и кинулась к нему, закрывая глаза руками. Платок упал, открылись полные груди и голые плечи.
Петруха еще шагнул, схватил ее, сжал, она приникла у него на груди, а он как помешанный шептал:
– Найденная радость! Весна моя цветистая…
– Петрушко! Страшно: узрят как? Ой, ты. Ах, я люблю… Быть как, не знаю! Ох, ты, хороший… – шепча, она целовала его в губы, в глаза и, путаясь в его волосах, целовала в щеки. – Ах, ты! Ах…
Между влюбленными пролезло чужое, жесткое. Сердитый шепот сказал им:
– Шо вы, неумные! Петр Лазарич. Очкнись, сними, руки… Ну же, сними! Она – огненная, беспамятная от тебя, а ты с хмелем водился, память извел… до греха с ноготок! Тогда куда мне с девкой?
– Моя! Ведь Анна моя!
Петруха сунул свахе, она же мамка, горсть мелкого серебра. Старуха серебро приняла, иные монеты подняла с пола, где видела деньги, и с упреками накинулась на невесту:
– Стыдись, Лукинишна! Бойся, девка! До венца тебя и видеть не можно, а ты?
– Моя! Крепче будет, коли совсем моя!
– Худая та крепость! Все надо вовремя – поспеете робенка привалять! Каково ей глядеть, когда после свадьбы на рубахе у ей пятна не сыщут?.. Сам, поди-кась, батьке тогда с оговором нальешь кубок вина с дырой.
– Не безумной я! Грех покрою… – хмельным шепотом уговаривал Петруха мамку.
Старуха вырвала из его объятий девицу и увела спешно. На полу остался лежать плат. Петруха нагнулся, поднял плат, стал пихать за пазуху, но плат большой, а в это время заговорила больная:
– Студено… студено мне… Беси пришли в избу… клескали в долони, пели бесовское…
Петруха выдернул из-за пазухи плат, наполовину всунутый, и сверх одеяла накрыл больную платом. Стараясь не стучать сапогами, тихо пятясь, ушел в повалушу. Не глядя ни на кого, подошел к столу, налил из ендовы, еще не опорожненной, ковш меду, выпил и сел на лавку к столу. Тогда огляделся: среди повалуши, в корыте, храпел покойник, на конце стола ярыги собрались отчитывать другого, такого же. грязного, норовя крестить обливанием. Пропойца-дьякон перелистывал тетрадь. Ему крикнули:
– Кратко чти, отец!
– А вот! «Како младенца крестить страха ради смертного»… – то кратко.
– Зальется младень! Крещение такое ему подлежит…
У стола на коленях стоял младенец с виду лет сорока. Над столом торчала только всклокоченная голова с замаранным лицом, усатая.
Расстрига провозгласил:
– «Господи Боже, вседержателю всего здания…»
– «Кабацкого!»
– «Видимого и невидимого содеятелю, сотворивый небо и землю, и море, и вся яже в них собравый в собрание едино… заключивый бездну и запечатствовавый ю страшным и славным именем твоим…»
– Кратче, отец, – крестильного стола жаждем!
– «Молимся тебе, Господи, да отступят от нас вся воздушная и неявленная привидения…»
– Это те, отец, кои ему с похмелья кажутся?
– «И да не утаится в хмельном пойле демон темный…»
– Ну, конешно! Штоб в хмельном образе за чертями не гонялся…
– «Ниже, да снидет со крещающимся младенцем Петром дух лукавый».
– Обливай из ковша вином! – крикнул старший.
Голову младенца, высунутую над столовой доской, облили водкой. Младенец, зажмурив плотно глаза, облизывался и, всунув ус в рот, начал его громко сосать.
– Не сусли, младень, не в зыбке качаешься.
– «Дух лукавый, – продолжал читать расстрига, – помрачение помыслов…»
– А как он кабак сыщет без помыслов?
– «И мятеж мысли наводяй, яко ты, владыко всех, покажи вино сие – воду очищения, баню паки бытия…»
– В баню ему давно пора!
– «Крещается раб божий Петр!» Поднимите его и несите к порогу, а я за вами иду! – приказал чтец.
Младенца подняли и понесли, а чтец-расстрига шел и говорил нараспев:
– «Елицы во Христа крестистеся, во Христа облекостеся, аллилуйя!» Нынче все, и младень пущай пьет ту воду, в коей его крестили-и!
Купец вошел в повалушу, сел за стол рядом с Петрухой, ярыгам сказал:
– Пейте, ешьте и со двора убродите!
Ярыги весело полезли на стол, расселись. Но вот послышалось бульканье водки в ковши. Покойник перестал храпеть. Не снимая савана, прибрел, сел с краю стола:
– В смертях лежа, оголодал! – хмельно пробасил он и, не разбирая кушанья, брал его грязными руками, пихал в рот.
Купец выдал алтын на дорогу пьяницам. Повалуша опустела. Выходя, ярыги вынесли корыто в сени, а купец, запирая за ними дверь, крикнул:
– Когда позову – будьте!
– При-и-де-м! – ответили с крыльца.
Когда купец сел за стол, Петруха, выпивая с ним, проговорил:
– Много они брусили – не слушал я!
– Пропойцы, охальники, но люблю их за грамоту… и то еще, – прибавил купец, – Русь кабацкая! Из веков она государеву казну множит! Мое подружие, жена моя, от них смертную хвору имеет… лонись пришли чертями ряжоные, а она глянула и пала наземь… почала не делом кричать…
– Что, Лука Семеныч, пока хозяюшка хвора, не кликал бы к себе горянских людей…
– Хворая она давно была… до них еще. Все черниц к себе зазывала… снам верила, а черницы ей о святых местах беседы вели… Эх, выпьем, Петр!
– Выпьем!
– И ты спать, а я не сплю-у! Вино покою не дает… Брожу, покеда ноги держат. Уброжусь – паду… Где паду в дому, там и сплю! Не шевеля-а-т!
Петруха, раньше чем уйти спать в чулан, куда его будущий тесть обещал свести, выпил полковша меду. Подьячий спал под столом. Сенька – там, где лег: на лавке.
Уводя Петруху, купец удивил его вопросом:
– Когда служба?
– Завтра от тебя и еду, каков есть: домой, менять кафтан, некогда…

 

Идя крыльцом Стрелецкого приказа, по привычке трогая рукой стриженую бороду, Артамон Матвеев сердито говорил Петрухе, кончившему свой служилый день:
– Не делом ты, парень, при дьяках поручился за гулящего: гуль и гиль идут рядом!
Петруха, оглядывая стрелецкую старую одежду боярина, почтительно молчал.
– А ну как он кое дурно учинит да утечет, кто в ответе?
– Поручитель, знаю, боярин…
– Поручитель, а взять с поручителя есть что?
– Отчий дом, скот и рухлядь…
– И будет! Искать, что есть. Другое к тому же делу: пошто, давая поручную, явился на глаза корыстных приказных таким кочетом: на плечах бархат двоеморх, на шапке жемчуга, куница?
– Ездил я свататься, боярин! Сговорную писать. Худым быть не можно… я один, весь тут.
– Переменился бы.
– Время утекло – ночевал… Домой ехать – на службу поздать.
– Дьячий глаз – вражий завистливой… государю всяк оговор узнавать вправду некогда. Оговорил дьяк – ему вера! Ордына-Нащокина дьяки теснят – вишь, учит их новым порядкам вести посольские дела… Нащокина! Давно ли Афанасья боярина все искали, кланялись… Тебя, приметя, малым словом угнетут: за гулящих дядьчит!
– Боярин доброхотной! Великий государь, ведомо мне, призывал на службу гулящих людей?
– Призывал, и приходили сами собой. Кого взяли служить, а иного и в тюрьму, проведав дела, кинули – поручителей за них не объявилось.
– И то… мала во мне корысть!
– Зачнут обыск, корысть найдется!
– Я не подсуден еще…
– Подведут. «Уложение» в их руках и головах.
– Заслуги иму от великого государя.
– Поп свое, а черт запевает вечерню, за гулящего сунулся дядьчить! Я тебя люблю, мне больно за твои промашки.
– Спасибо, боярин!
– Не овчинный лоскут «спасибо»: к шубе не подошьешь.
– Эх, боярин-доброхот! За брата и на беду идти готов я.
– Брат? – приостановился боярин.
– Родной.
– А куда он до сей поры прятался? Стрелецкий сын? Время верстать его давно минуло.
– Пытал праведной жизни достичь… ходил по монастырям… и не ужился: старцы манили бражничать, он же трезв. Едино, что́ впрок пошло, – грамота! Грамоту борзо постиг.
– Погоди, парень, есть лаз! Пущай ратному строю обыкнет, мушкету также, а мы его, коли грамотен, переведем в стрельцы подьячие.
– Думал я такое, когда ручался.
– Да, там ему будет легче: службой гнести не будут – не побежит. Ну, все теперь понимаю! Не гоже своего на бесправном пути кинуть.
Они шли Житенной улицей. Кремль гудел от колокольного звона. Казалось, густые звуки колоколов колебали старый тын и за ним будили на поповских дворах нахохлившиеся от старости часовни. По правую руку, стоя на часах у каменных царских амбаров, часовые стрельцы, повесив на бердыши рыжие шашки, крестились в сторону Большого Ивана. Небо хмуро. Из белесых облаков сыпался тающий снег, от сырости снега неслись со старого жилья и заходов тяжкие запахи. Боярин повел широким носом в сторону дворов церковников, фыркнул и проворчал:
– Редькой да брагой провоняли отцы Кремль… На окраины бы их перевести, добро бы было.
Петруха из любви и почтения провожал боярина. Конь боярского сына ждал его за Ивановой колокольней. Не доходя Троицких ворот, боярин сказал:
– Вот и Судный приказ! Мне тут к Зюзину Никите. Прощай… О парне оба мы подумаем.
– Будь здрав, боярин!
Петрухина порука была признана – Сенька стал стрельцом. К мушкету и строю он привык скоро.
– Прошу господ дьяков не ставить моего брата в молодшие, – просил Петруха.
Боярин Матвеев, бывший в приказе, также сказал:
– Не по возрасту верстать… Какой он молодший?
Но дьяк решил по-своему:
– Срок проспал! Где был? – И указал подьячему: – Запиши в молодшие… – стыдясь боярина, приказал без него и без Петрухи.
Сеньку уравняли с недавно верстанными, как молодшего, в замену старшим, гоняли в караулы – к воротам и на стенную службу. В приказы тоже. В приказах, особенно Разбойном, дела вершились и ночью и днем, праздники отменялись: «Лихих пытать, не считая праздника, – они дней не ищут!» Останавливались дела, когда боярин, начальник, сказался больным или сам палач – палача подберешь не сразу.
Ставленным в молодшие, таким, как Сенька, докучал приземистый краснорожий пятисотенный, правая рука всех лихих дел затейника головы Грибоедова.
Пятисотенного звали Пантюхин Васька. Подьячие Стрелецкого приказа прозвали его Тюха-Кот, а обиженные стрельцы именовали Тюха-Кат.
Кат повадился гонять Сеньку вместе с другими к голове Грибоедову на двор – заходы и конюшни чистить. Работа была обидная. Сенька стал злиться. Раз как-то, встретясь с самим головой, спросил:
– Полковник, аль то стрелецкая служба марать руки и лик в твоем навозе?
Никто не смел голове слова сказать, всегда все работали молча.
– Ма-ать! – закричал голова. – Ты, вор, кто таков?
Он размахнулся ударить Сеньку в лицо. Сенька отступил, а голова от удара в воздух завертелся и рухнул сам лицом в снег, – он был под хмельком. Сенька поднял голову, хотел с него отряхнуть снег, но Грибоедов, скрипя зубами, схватил Сеньку за горло. Мотнув головой, Сенька дернулся туловищем, и голова еще раз не устоял на ногах. Поднялся сам и дико, будто на пожаре, закричал:
– Пантю-у-хин!
Откуда-то быстро появился Пантюхин.
– Убери со двора этого шиша! Поставь караулом в Разбойной – там навозу нет.
– Любо, господин полковник!
И Сеньку убрали. Начались дни бессменного караула, оттого Сенька не попал на свадьбу Петрухи.
Боярский сын узнал, как издеваются над братом, и хотя он слышал, что на голову стрелецкого хоть царю жалуйся, толку не будет, но попробовал сказать доброхотному боярину. Матвеев, не мешкая, призвал Грибоедова. Голова бойко свалил дело на Пантюхина и самого Сеньку:
– Не хвалю пятисотника, боярин! Норовист и жаден до службы, но стрелец – из гулящих: был разбойник, должно, таким и остался… раз на моем дворе ко мне самому кинулся с кулачным боем… иные заступили…
Боярин покачал головой:
– Худо у вас… С тобой особо ужо будем говорить, полковник, а на Пантюхина жалобы много слышал.
Грибоедов в тот же день сказал Пантюхину:
– Тому, вновь верстанному, временно ослабь караул.
Сеньке на день стало легче. Потом пошло так же, – он едва успевал поспать, поесть и с Улькой свидеться. Она ему сказала:
– Дай посулы, Семен!
– Сходи к Конону, пущай из запасов Таисия вынет узорочья – продай, не уловись.
Через день Улька принесла денег. Сенька наедине дал Тюхе-Кату несколько серебряных рублей.
– Добро! – сказал пятисотный. – Седни и завтра отдохни. Ежели уладишь столовой, то будем сговорны.
Петруха под видом того, что свадебным чином не почтил голову, пригласил его в гости. Обильно угощая, рассказал о брате:
– Нешто тот большой твой брат?
– Родной брат!
– Ладно… сила он! Тебя и меня, гляди, в один мешок складет. Из таких надо силу вытащить… томить надо!
– Полно, полковник! Он – смирной.
В санях, под одеялами, Грибоедов приехал домой. На коня он влезть не мог, – на его коне сидел Петруха, провожал голову до дому, сдав коня, помогал слугам выносить пьяного. Голова бормотал, смутно узнавая Петруху:
– Брат? Черт! Ха-ха, ха-ха… не бу-ду…
Сеньке временно полегчало. В свободный день на Троицкой площади он отыскал подьячего, того, что писал Петрухе сговорную. Вечером привел старика к себе. Улька зажгла им свечи и собрала ужин. Они выпили хмельного меду.
– Пошто, сынок, привел старца?
– Учиться письму хочу.
– Тогда повременим, а то пить я ладил, чтоб по бороде текло… хмельное подвинем – недобро замокнуть, аза в глаза не увидишь!
Улька очистила стол. Подьячий разложил бумагу, клеенную в столбцы, чернильницу с кушака на стол поставил, обмакнул перо, щупая пальцем конец пера, приказал:
– Зачинай из двора в ворота!
Сенькина рука тяжело лежала на бумаге.
– Стой, сынок! Подложи свободную пять.
Сенька плашмя подложил левую ладонь.
– Вот так! Ежели зачнет твоя десная гнести, а ты шуйцей ее приподними, наладится.
Улька, любопытствуя, зашла сзади.
– Учись и ты, Уляха!
– Буду и я, – на Сенькины слова ответила она.
– Ух, из двора в ворота! Одно за другое цепится, – с довольным видом, трогая у лба на седых волосах ремешок, бормотал подьячий.
Сенька знал, что Улька где-то научалась грамоте, а письму не учена.
Хмельной и сытый уходил подьячий. Сенька дал ему три алтына.
– Не обидно ли будет, сынок?
– За двоих учебу – недорого, – ответил Сенька и прибавил: – Знай: придешь, будешь сыт и денег получишь.
– И выпивку?
– И выпивку, само собой!
Такого сытого житья старик подьячий давно был лишен и ежедневно, как кончалась служба на площади, спешно шел в Стрелецкую, на двор боярского сына Лазарева. Если Сенька был в карауле, учеба не прекращалась, – училась Улька.
Старый подьячий не просто учил: он заставлял своих учеников и сговорные писать, и челобитные, а также крепостные акты.
Улька, окончив писанье, кормила учителя, поила хмельным и денег давала. Она слогу и письму научилась раньше Сеньки, но Сенька знал грамматику и наедине учил ее письменным правилам. Однажды спросил:
– Добро ли знать грамоту?
– Семенушко, великое добро, великое!
– А, знаешь ли, грамоте меня обучил Таисий.
Улька потупилась, заплакала, ушла от стола.
– Ты пошто так?
– Знаю, что не забыт мой великий грех.
– Вспомнил про себя… для тебя забыл, иначе не были бы вместе.
– Забудешь тот грех, заслужу его!
Не скоро, зато твердо Сенька постиг «уставное письмо» и скоропись, особенно долго не давались ему буквы «т» и «р».
– Упомни, сынок, клин! Клином вверх и втыкай букву твердо… клином! – говорил старик.
Подьячий заходил к ним, как родня, выпивал, а выпить старик любил. Как-то раз за выпивкой, теребя свой единственный ус – другой выщипан был, – сказал:
– Нынче, сынок, говорил я со старостой дьячим площадным… Ерш – прозвище ему. А наговаривал я, чтоб лишнего из стрельцов подьячего прибрать к площади.
– Добро бы было… в караулы загоняли.
– Добро и будет, как в гости к тебе заведу Ерша, щукина сына!
– Веди! Угостим с Ульяной.
Однако староста подьячих в гости не торопился.
Стрелецкая служба Сеньки полегчала очень мало. Тюха-Кат понял, что Сеньку надо держать, как дойную корову: больше дал – легче служба. Меньше дал – караулы по-старому – в Разбойный приказ.
Сенька подговаривал стрельцов написать на пятисотного и голову челобитную царю. Написать брался сам.
– Пытали мы, – ответили забитые служаки, – мало проку: побьют челобитчиков, тем и дело изойдет.
«В „медном“ много людей окалечили, а все же медные деньги убрали – серебро пошло, – думал Сенька. – Около царя живя, терпят всякое лихо… Без бунтов у царя и бояр ништо возьмешь!»

 

Сенька служил, терпел и присматривался. Так прошли весна, лето и осень. Осенью зачастил к Сеньке в гости старик подьячий, а с ним плотный, приземистый стрелец, подьячий староста Ерш. Староста трезвый был малоязычен, все молчал, а подвыпив до красноты в глазах, кричал, размахивая кулаками, но по столу не стучал:
– Неправды, други, скопилось – сундуки-и! Когда же то, што в сундуках лежит, крышку выпрет, быть лиху!
Рыжевато-седые кудри на голове Ерша становились дыбом. На слова старика подьячего: «Когда же, Ерш, щучий сын, хозяина нашей выпивки своим человеком устроим? Когда к площади укрепим?» – отвечал:
– Ты, одноусый Кот, пей, ешь и язык держи! Нынче ему у нас не время.
– Когда же время-то, Ерш?
– А тогда, когда вы друг на друга перестанете кляузы писать царю. – Поглядел красными пьяными глазами на Сеньку, прибавил: – Пождем еще… Кого возьмут в войско да пошлют куда, тогда жди!

 

Раскидалась на постели боярыня Малка, рыжие волосы от пота свалялись, как мочала. Иссохла пышная грудь, долит пот, особенно ночью, и кашель – негромкий, частый – беспокоит горло. Розовые губы синевой подернуло. Старая шутиха сватьюшка время от времени поправляет съехавшее голубого шелка одеяло, обложенное соболем. Больная пинает одеяло, шепча:
– Ой, жарко! Ой, тошно! Грудь гнетет.
– Не скидай одевалье! Зазябнешь, голубица, как в утре зябла.
– Дай пить, сватья!
– Испей-ко во здравие святой водушки.
– Дай квасу! Святая вода тухлым пахнет.
– Грех, боярыня! Святая вода – она целит.
Сватья в серебряной чаше дает боярыне святой годовалой воды.
– Ух, нехороша! Дай квасу!
– На-ко малинового взвару. Испей, согреет.
– Мне и так жарко! Погаси у образов лампадки, – душно!
– Ой, боярыня! Грех какой: скоро к вечерне зазвонят, а ты лампадки тушить.
– Вот, сватья… во время, как Никон ко мне ластился, взяла я у него тетрать в сафьяне, а в тетрати от какого-то Прокопия списано о Византии. Был там царь Устиньян, все церкви строил да монастыри украшал, и состроил тот царь предивную церковь, а назвал ее Святой Софией. Он так ее изукрасил мраморами цветными и камнями самоцветными, коврами золотными и свешниками, как мореходцы с моря плыли ночью, то думали, глядя на ту церковь, что гора серебра, злата и драгоценных камениев светится. Хоры отроков там чудно пели. Ох, погаси лампадки! Тяжко, вдоху нет.
– Да уж погашу! Приму на душу грех.
Сватья встала, теребя бородавки на лице, сняла свой колпак с бубенчиками, подула на огни, перекрестилась, потом села, как прежде, на низкий табурет, а боярыня, покашляв, отдышалась и продолжала:
– Свету было в той церкви, будто на небе, и много, много воздуху теплого. Думается мне – поехала бы я в тот город Цареград. Молиться, вишь, не мастерица… Подышала бы тем дивным воздухом, послушала бы птиц, что в садах кругом той церкви поют и… исцелилась бы… А, нет! Руки, ноги будто чугун стали… и город тот нынче под турчином.
– Ну, боярыня, матушка, голубица моя. Я о том Цареграде от стариков, людей древних кощуну чула, а говорится в той сказке, будто тот город под водой кроется, и не нынче уж залит он. Сказывается, помню, кощуна по церковному ладу:
«И восстанет жена именем Феодора… и царствовати имет в Царе-граде. И будет буява и потворница диаволя дочь. Во дни ее будут во граде том мор, беда и убойства… будут убивати брат брата… и во святых местах блудники будут блуд творити и всякое непотребство делати: игры, плясание и песни бесовские… И речет та окаянная царица гордынею: «О, нарицаемый божецарю! Пришла я погубить на земли память твою с шумом, се бо видел еси, что сотворила я? Ты же и волоса единого с головы моей не уронил!»
Тако ей глаголющей и ина хульная, срамная словеса на Бога, и разгневается на ню Бог яростию великою и пошлет архангела Михаила и подрежет серпом град той, обернет его, яко жернов-камень, и тако погрузит его и с людьми во глубину морскую. Останется от него на торгу столп един, в нем же положены гвозди честные, ими же пригвождено было на кресте тело Христово и запечатано вверху столпа того благочестивым царем Констянтином. Приходяще же в кораблях корабельницы-купцы и ко столпу тому будут корабли свои привязывати, будут плакать: «О, превеликий, гордый Царь-град! Колико лет приходим к тебе куплю деюще, а нынче во един час пучина морская тебя без вести сотвори».
Так рассказала дурка-сватьюшка, потрогала на лице бородавки и, вздохнув, прибавила:
– И нету ныне Царя-града и церкви, о коей ты, голубица, печалуешься, нету же…
– Все есть! – сказала боярыня. – Только нынче там турчин живет… народ греческий покорился ему. Не мое то дело, а не так давно слышала, как бояре говорили: «Турчин идет воевать польскую Украину!»
– И Царь-град есте?
– И Царь-град цел, и церковь стоит, только в ней все турское устроено. Кощуны те твои от раскольщиков, они давно плачут, что Византия умерла, и старые люди до них говорили: «Веры нету… утоплено все в море за грехи греков, они-де султану предались… веру казили»… А Феодору до раскольщиков иные церковники еретицей чтили.
Сватья завозилась на месте – она вспомнила и забоялась своей затеи. К ней захаживала Улька. От Ульки она узнала о Сеньке и решила привести его: авось-де, увидит любимого, обрадуется, поздоровеет? Любя боярыню, старая дурка теряла голову: одна у ней боярыня Малка, – иных искать негде…
– Ты чего там возишься, сватья?
– Вожусь, вишь, боярыня, худые ноги не держат! Ставала да упала, а упала – села: в голову лезет такое, и сказать трушу.
– Не трусь! Своя ты мне.
– Лекаря привела, того и трушу. Ростом молодец, а видом стрелец. Сыщет за мной боярин, узнает – убьет!
– Чего боишься? Боярин в приказе сидит. Ежели тот стрелец лекарь, – веди! Знахарок звали, – не помогли. Может, он излечит меня.
– Так они – с черницей, коя вхожа к нам, ту близко!
– Зови.
Сватьюшка, звеня бубенчиками колпака, спешно ушла и скоро вернулась.
Вошел Сенька.
Боярыня приподнялась на подушках, долго рассматривала у порога ставшего Сеньку, потом с хрипотой в голосе закричала, сколь хватило сил:
– Сватья, ты – злодейка!
Шутиха подбежала к кровати поддержать боярыню, – больная опускалась на подушки. Тяжело дышала, глядела прямо в потолок и, видимо, думала… Потом сказала чуть слышно:
– Выведи, – пусть ждет, позову.
– Жди! – сказала шутиха, выводя Сеньку за дверь.
– Ладил ей два слова сказать…
– Сколь надо, скажешь, жди.
– Где же ты, неумная?
– Тут, боярыня! Тут, голубица!
– Дай вина испить!
– Не указано лекарем вино давать.
– Велю – дай!
Сватья, сыскав бутыль, налила в чашу романеи.
– Держи, изолью! – Дурка, поднеся чашу, поддерживала голову боярыне.
– Коли на грех навела, помоги одеться.
И дивно было шутихе: боярыня села на кровати, спустила ноги:
– Дай куньи ногавицы!
Шутиха бойко, радуясь про себя, надела на ноги боярыне куньи сапожки.
– Рубаху дай шелковую… шелковый сарафан, кой легше, – вон тот. Кику не надо, – дай повойник: он узкий, а волосы подберет. Натри шею помадой… руки, руки… Ой, кости одни! Натри их помадой.
Когда боярыня встала на ноги, то еще указала:
– Побели лицо. Губы подкрась.
– Все знаю, голубица скорбная! Сделаю…
И боярыня имела подобие, смутно напоминающее прежний вид.
– Я сяду, а ты веди его и сама уйди!
Сеньку пропустили. Он подошел. А так как боярыня сидела на низком мягком кресле, он же стоял над ней, то, поддерживая саблю, встал перед ней на одно колено.
– Боярыня!
– Да… да… Семен! Вот я какая, но ужо стану на ноги… и тело мое не будет опрахтелое, и тебя я снова познаю.
Сенька покачал головой молча.
– Ты думаешь – я умру? – прошептала она.
Сенька смотрел на ее иссохшие колени, охваченные тонким шелком, на впалую грудь… на жилу, которая билась часто-часто на шее былой красавицы. Он молчал. Сватья-дурка, впуская его, настрого наказала: «Боярыне о смерти не говорить! Скажешь такое, падет и будет биться – слова не молыт».
Боярыня часто и тяжело дышала. Спросила:
– Чего молчишь? Ты не веришь, что я восстану?
– Верю.
– Ох, где мои волосы? Искрами горели они, а нынче их болезнь съела. Где моя грудь? Руки – разве они те, кои рылись в твоих кудрях?
– И я уже не тот, боярыня! Не тоскуй даром.
– Я поправлюсь – будешь ли любить меня?
– Буду крепко любить! – Сенька чувствовал, что надо утешить ее.
– Ой, спасибо! Ой, милый ты мой, ты постарел мало… ты не тот… И пошто пришел глянуть на скорбную твою любовь?
Улька не знала, что Сенька любил когда-то боярыню, а дурка-сватьюшка ей того не говорила и звала Сеньку:
– Може, она при конце живота? От виду сильных людей больным легчит.
Сенька, перед тем как идти к боярыне, зашел на ее двор. Нищие люди, крепостные, обступили Сеньку:
– Пойдешь к боярыне, служилой, попроси за нас!
– Не одевают… не кормят… отощали! При конце живота многие бояра людей отписывают монастырям, нас же проси на волю спустить. Може, и боярыне оттого полегчает.
– Молчишь? – шептала Сеньке боярыня. – Молчи… Мне с тобой радошно.
– Молчу, боярыня. Люблю тебя, думаю свое.
– Что же ты думаешь… помру?
– Нет, не помрешь, а все же ради правды тебе надо быть доброй.
– Я не зла.
– Знаю, с добрыми ты добрая. Вот глядел я твою дворню и видел неправду: пошто твой боярин держит такую дворню? Не одевает ее, не кормит, и копится оттого воровство и, худо сказать, что убойство.
– То правда, милый. А как поправить?
– Отпустить голодных людей на волю, хлеб найдут работой.
– Ой, Сенюшка! Правда! А я и не подумала… Завтра же позову из Холопьего приказу подьячего, велю отпускную им написать.
– Великое спасибо за голодных людей! Я сам к тебе приду на днях и отпускную напишу, а ты подпись дай.
– Дам, милый, дам! Приходи, ждать буду.
Боярыня положила ему, склонившемуся близко, на плечи тонкие руки. Она плакала, и голова ее упала.
– Не плачь, боярыня! Пошто слезы?
– Ой, слезы мои от радости, что довелось видеть тебя, жива и цела… и все то вспомнила, как был приголубником моим… все, все… И еще плачу оттого, что близко ты, а нету силы обнять тебя.
– Ништо… поправишься… Поправишься, верю я!
– Теперь, милый, подыми… сведи на постелю… в глазах тускло.
Сенька встал, бережно подсунул руки, снес больную, как пушинку, откинув одеяло, положил и прикрыл ее голубым шелком. Когда он укладывал ее, она поцеловала его в щеку.
– Ой, спасибо! – сказала она слабо, чуть слышно, и еще: – Говорила не раз боярину: «Нипошто держишь такую дворню… нище? Томишь людей…» Да разве он думает о людях? И не он один таков. Иди – мне же спать.
Сенька вышел. Улька давно ушла к себе. Дурка-сватья проводила его до двери, и они, молча поклонившись, расстались. Сеньке было грустно. «Давно ли, – думал он, – была красна лицом и телом… Эх, ну же!» Он зашагал по улице, она мутно желтела снегом, чуть искрясь от блеска большой хвостатой звезды, вместо месяца звезда стояла высоко в небе, и свет от нее был недвижимый, ровный, как от невидимой свечи, завешенной тонкой прозрачной тканью.
Была уж отдача дневных часов, звонили к вечерне. Боярин Никита Зюзин кончил сидеть в Судном приказе, сторож зажег перед образами лампаду. Боярин перекрестился, не глядя на казенный, с облупленными красками образ, держа шапку и трость в левой руке. Выходя из своей в дьячью палату, шапку надел и трость взял в руку крепко. Нахмурив лохматые брови, оглядывался на писцов. Подьячие еще сидели за длинным приказным столом, иные чинили перья, а кто подливал чернил из общей бутыли в поясную чернильницу, иной с деловым видом глядел в замаранный черновой столбец и ковырял пальцем в бороде. Все еще косясь по сторонам, боярин проходил палатой медленно. С конца стола встал один подьячий, поклонился боярину и, бойко ковыляя на кривых ногах, отворил дверь в сени.
Не глядя на отворившего дверь, Зюзин спросил:
– Был ли без меня кто в приказе?
Косолапый, проковыляв по сеням, отворил с треском дверь на крыльцо, ответил:
– Дьяк государев Алмаз Иванов был, боярин.
– Нехорошо… Алмаз Иванов? А я и не был… Нехорошо!
– Того-сего… я ему молыл: боярин замешкался, дома у него боярыня недужит… так-то…
– Сказал ладно. Что же думной дьяк говорил?
– Того… што ему говорить? Жаль-де, не застал Никиты Алексеича, дело есть… Так-то…
– Ты, Тереха, ведаешь, какое у дьяка до меня дело?
– Нам и нельзя того ведать, боярин, да ведаю… того…
– Говори.
– Не смею, того-сего, о том деле молыть: нам, малым людишкам, за то батоги бывают.
– О государе, я чай?
– Того-сего, о государе-царе, боярин!
– Все мы тут люди служилые, не поклепцы на друга. Говори, Тереха!
Боярин на крыльце за дверью приостановился, подьячий стоял, просунув лохматую голову в приотворенную дверь.
– А сказывал дьяк, сходя тутотка с крыльца, боярину Троекурову – той боярин его у крыльца ждал – што-де государь крепко патриярха Воскресенского сожалеет… к нему-де от патриярха Ерусалимского, Нектария, письмо о Никоне есть, – просит простить… Государь Никона восхвалял, а Аввакумку ямой грозил… был-де гневен на раскольников… так-то…
– Ты явно такое слышал?
– Явно, боярин… так-то…
– Вести эти и я слышал не раз. О Нектарии слышу впервые. А ты, Тереха, молчи и смотри – ни слова про то.
– Молчу, боярин… так-то… – Подьячий запер двери, идя, сказал тихо: – Сам, как Тараруй Хованский, многоязычен, меня же просит молчать… так-то…
Звон колокольный, звездное небо, и среди звезд звезда хвостатая, бледная, немного изжелта, и светит мало.
– К радости нашей эта звезда. Эх, попировать бы по-старому!
Снег мягкий, не тронутый ростепелью, легко запятнанный шагами людей. Широкой грудью вдохнул в себя боярин холодный, благодатный воздух и почувствовал, как он напоил его будто ключевой водой, и было такое особенно приятно после вонючего и спертого духа Приказной палаты. «Малка извелась. Ништо – коли чуть протянет, помрет – возьму другую жену… да воли ей такой не дам, какую Малке дал, – думал боярин, медленно идя к Никольскому крестцу. – Эх, Господи! Коли удастся друга вернуть, сослужим тебе молебен! Вернуть его да посадить с прежней честью в патриарших ризах! И ведь иные бояре то же, что и я, мыслят…»
– А это кто? Он? Он!
Боярин глубже надвинул на голову высокую бобровую шапку и крепче зажал в правой руке дубовую трость. Навстречу к Троицким воротам шел Сенька. Сенька хотел обойти боярина, свернул было в сторону.
– Эй ты, холоп! У меня был?
– Я стрелец, а не холоп!
– Ты не вирай, черт! У меня был?
– Хотя бы и у тебя… чего кобелем борзым глядишь? Любить у тебя некого…
– Не погань моего крыльца! – Боярин, подняв трость, кинулся на Сеньку.
Сенька, с виду неповоротливый, взмахнул саблей. Трость боярина переломилась, он бросил ее и, сверкая глазами, отступил.
– Кабы оружный ты был да в броне, нарубил бы из тебя мяса! – крикнул Сенька.
– Гилевщик окаянной! – заорал боярин, скрипя зубами, и отступил на дорогу. – Ужо в Земском приказе поглядим, кто ты. Сыщем! Не был ли в Медном бунте?
У Сеньки коротко мелькнуло в голове: «Изрублю дьявола!» Но он сдержался, пошел дальше.

 

– Не тамашись, боярин! Спит она… – сказала у дверей дурка-сватья.
– Шишей всяких водишь в дом! Блудня-а…
Боярин, размахнувшись, хотел дать тумака шутихе. Она присела, удар не тронул ее. Боярин пнул дверь, дверь с треском распахнулась. В желтом полумраке, в углу под образами с зажженными лампадками, на кровати зашевелилась больная, закашлялась, а когда боярин подошел близко, сказала:
– Чего ты, Никита, как на базар едешь?
– Зачем здесь был твой приголубник?
Дурка-сватья заперла распахнутую дверь, проскользнула мимо боярина в угол, за кровать. Боярыня молчала, закрыв глаза. Боярин снова крикнул:
– Пошто был здесь этот выжлец?!
– Сам ты выжлец… Выискиваешь, следишь. Он – хороший, добрый.
– Я этого доброго твоего поймал, сдал в Разбойный приказ! Он – гилевщик, хотя и ряжен стрельцом.
– Стыда у тебя нет! Пошто пугаешь меня?
– У тебя велик стыд? Не сегодня-завтра помрешь, а приголубников в дом кличешь!
– Я не хочу умирать!
– Помрешь! Поеду вот к иеромонаху Александру, попрошу тебя особоровать.
– Уйди, медвежий оборотень!
– Не топырься, Малка! Помирай, грехов меньше… Смерть – она лучше всяких приголубников голубит. На живу руку – раз! – и глядишь, человек в колоде… а там земля – бух, бух! Хе, хе-е!
– Уйди-и…
– Я уйду скоро! Теперь же миримся. Хочу говорить с тобой о деле. – Боярин, придвинув скамью, сел. – Эх, Малка, Меланья! Жалко мне тебя…
– Уйди! Ведаю твою жалость.
– Ну, уймись! Будем говорить. Хочу, вишь ты, Никона звать… писать ему письмо.
Больная широко открыла глаза, в них сверкнул огонь и потух. Она закашлялась, отдышалась, сказала:
– Писать будешь, мне покажи письмо. Сам писать будешь?
– Сам, конешно. Дело тайное, кого звать? Как ушел Никон, и доходы наши пали… день ото дня нищеем!
– Еще бы! Жену стало некому продать.
– Не злись, говори толком. Совет надо твой. Забудем… не помни… я же приголубника твоего не стану поминать.
– Кого поминать, ежели ты его в Разбойный сдал?
– Ну и сдал. Там огнем да кнутом помянут.
– Теперь будем судить о твоих грехах?
– Моих? Я безгрешен! К чужим женам не лез.
– Знаю… Сам станешь писать? Пиши от меня – зови его… Никона.
– Хочу спросить тебя: писать ли от нас одних или и от имени государя?
– Не напишешь ему от имени царя, он не поверит тебе: бояр Никон опасается.
– Да. Мне такое говорили Афанасий Ордын-Нащокин и Матвеев.
– Говорили? Все прямо так и говорили?
– Не прямо… немножко не так, но понять было можно: что де государь очень хочет помириться с Никоном. Ордын даже денег дал в долг, поташ с «Будных станов» новгородских привезти. А денег тех мало. Я кнутом ободрал мужиков, старост на варницах сбивал везти – и не везут, разбойники!
– Поди пиши… устала я.
У себя, в крестовой, боярин Никита помотал рукой и головой косматой склонился перед образом «Спас Златые Власы» работы учеников Симона Ушакова, копия – дар Никона.
От горевшей у образа лампады зажег на круглом, покрытом парчой столе несколько свечей, придвинул медную чернильницу, взял гусиное перо, оглядел чиненый конец, подумал: «Писец – лентяй! Худо чинит перье, – сменю».
Придвинув склеенную тем же писцом в столбцы бумагу, навалился широкой грудью на стол. «Испишу… кое отчеркну, что лишнее», – сказал сам себе и написал: «Великому государю святейшему Никону, патриарху Московскому и всея Великия и Малыя России, раби твои Никитка и Малка, требуя твоего святительского благословения, челом бьем…» Написав, боярин задумался: «Нипошто пугал Малку смертью. Жить хочет баба…» – и продолжал писать Никону: «А слыша твое святительское спасение и здравие, радуемся, а и паче бы видеть Господь изволил…»
– Иное с Малкой надобе: расспросить бы ее ласково – пошто холоп, собачий сын, приходил? Не за любовью, конешно. А за любовью – то ништо получил! Помрет Малка… В чем душа живет? Едина злоба аль туга великая заставляет языком шевелить. Не умно дразнить мертвых, боярин Никита! А ну, пишем еще!
«Да ведомо буди тебе, государю, тако приятели мне сказали: изволено тебе, государю, быть в воскресение во осемнадысеть день и к заутрене часов за семь или меньши малым, чтоб в пение приттить, а не в понедельник девятнадцатого числа…»
– Призову, умирится государь… Нектарий, вишь, Ерусалимский, и тот просит мириться. А не смирятся ежели? Тогда, боярин Никита, держи голову! И ээ-х! На разбой кидался в Путивле, а голова цела… – Оттянув к коленям упрямую бороду, Зюзин продолжал писать:
«Войти в церковь во двери Северные, и будет, не ведая и твоего странного входу в церковь, церковники петь перестанут или не перестанут, пришед на свое место, начало положа, изволи молыть вслух: „Мир вам!“ А архимандриту своему и ключаря пошли известить Иова, или кой лучится, ко государю…»
Боярин прочел написанное:
– Что кому сказывать – что и кто о царе говорил, дописать особо.
«Да ведомо тебе, великому, буди о том: присылай ко мне Афанасий и Артамон, и сказывали они: декабря в седьмой день у Евдокии в завтреню наедине говорил с ними царь-государь, что ты присылал архимандрита, и он твоему совету обрадовался и архимандрита добре хвалил: “Сидел-де я с ним наедине, а он-де со мною со слезами говорил, чтоб нам ссоре не верить, и я-де клятвою говорю, что тому ничему ссоре никакой отнюдь не иму веры. И ныне-де на Николин день приезжал ко мне в Хорошево чернец Григорей Неронов с поносными словами всякими на патриарха, я знаю-де, кто с ним и в заводе, только-де я тому ничему не верю, а наш совет и обещание наше Господь один весть, и душою своею от патриарха, ей-ей, не отступил, да духовенства и сингклиту ради, по нашему царьскому обычаю, собою мне патриарха звать нельзе и писать к нему о том, потому что он ведает, для чего сшел, и придет также воля ево, а ныне в церкви и во всем кто ему бранит? И я-де, ей-ей, в том ему не противник…”»
Боярин сунул перо в чернильницу, встал, потянулся, походил по крестовой и еще раз подошел к образу, крестясь.
– Помоги, Господи! – Отошел, сказал: – Малка скорбна, в ночь идти к ней недобро. В утре прочту, а придет монах от Александра, при нем перепишу и отошлю.
Сел боярин, снова взял перо.
– Приписать веры для пущей: царь-де сказал тако: «А тыде, Афанасий, моим словом прикажи Миките описать все сие в тайне к приятелю моему патриарху!» Да не забыть! – И приписал сбоку столбца: «А сие писание паки возврати!» Погасил свечи, встал, поправил у образа лампаду, покрестился и ушел.
Утром, когда боярин прочел жене писание, Малка сказала:
– Писано хорошо. О царице прибавь: «зовет», и о царе припиши больше – скорее вернется… Письма в обрат не ищи, заподозрит твой умысел.
Когда ушел боярин, больная сказала себе: «Феодора Устиньяну царство спасла… я же твой дом гублю! Будешь помнить, злой, как от имени царя писать!»

 

Окончена работа в Разбойном приказе, в башне, куда отводили для пытки, палачи ушли. Клещи и другие пыточные орудия висят на стенах, забрызганных кровью пытаемых. Последнего лихого парня пытали по Сенькину делу: «Не ты ли, вор, в Коломенском убил объезжего дворянина Бегичева?» И, так как парень отговаривался незнанием, запытали до смерти. Парень был снят с дыбы, умер скоро у допросного стола, лежал комом.
Боярин, князь Яков Одоевский, вставая за столом, сказал сторожам, башенным приворотникам:
– Тащите его, киньте у стен, божедомы подберут!
Сенька стоял у широких каменных столбов без дверей, в руках у него бердыш, сбоку – сабля. Ему тоже начальник Разбойного махнул рукой:
– Гуляй, стрелец! Завтра твой день, приказ будет на запоре. Наши дела, кажется мне, переведут на Земский двор, вишь, башня развалилась!
На сводчатом потолке башни зияли широкие трещины. В воротах осыпался правый кирпичный столб. Боярин, грузно вылезая из-за стола, прибавил:
– Н-да-а… перемены! Слух есть, что и вами в Стрелецком приказе будет ведать не Матвеев Артамон, а Юрий князь Долгорукий с сыном.
Перед тем как выйти Сеньке из приказной Константиновской башни, сторожа к воротам выкинули убитого на пытке. Раздетое до порток, сплошь черное тело раскинулось на мутно-белом снегу, ноги на горе, голова под гору. В черном рте ярко белели зубы. Сенька, выходя на Красную площадь, подумал: «Вот она, правда государева! Человека для нее нет! Есть смерд, пес, и тело его не дороже псиного… Ищут прибытку казне царской, а почему бы им не торговать мясом казненных?»
В правой стороне от площади за Китайгородскими стенами мутнел рассвет: разгоралась зимняя бледная заря.
Сенька привык стоять по ночам, спать ему не хотелось. Фроловские ворота закрыты, а Никольские открыты. Перед Рождеством во многих церквах шли всю неделю сплошные службы. Для молебствий, чтоб народ мог приходить, не закрывались на ночь Никольские ворота, а также и решетки в городе. Сенька видел, что народ густо шел в Кремль, подумал: «Видно по всему, будто в Кремль приехал кто. Польского посланника ждут. Не он ли?» Вместо того чтобы повернуть на Москворецкий мост, Сенька пошел к Никольским воротам.
– Никон!
– Патреярх приехал! – сказали в толпе, с которой Сенька входил в Кремль.
«А, вот кто! Погляжу, каков-то он, мой каратель?»
– Ой, пропустите, милые! Дайте узреть его, батюшку! – кричала баба и широко крестилась.
От фонарей, зажженных монахами на длинных подставках, у Успенского собора было освещено. Толпа, сгрудившаяся к собору, и стрельцы, гнавшие эту толпу батогами, мешали Сеньке видеть того, кто стоит на площади. Расталкивая сильными локтями людей, держа бердыш острием вперед, Сенька скоро добрался до освещенного места. В мутном блеске хвостатой звезды – она была теперь иссиня-белая – только широкий хвост звезды, закиданный плывущими облаками, почти не светил, а месяц в небе тонким ободком робко сиял – он стоял на последнем ущербе.
И еще – при мерцании церковных свечей в фонарях из слюды Сенька увидел того, от кого вот уже сколько лет бежал и забыл о нем думать: на дне широких, плоских саней с высокими передом и спинкой, на коврах, раскидавших по снегу свою бахрому, стоял Никон. На голове его – белый рогатый клобук, в надбровии – херувим из жемчугов. В темной мантии, закрывавшей плечи, в серебристом белом саккосе, с набедренником с левого боку, Никон казался особенно высоким и тонким. Из-под темных бровей глядели в небо, почти не мигая, злые глаза. Под усами не видно губ, но борода – длинная, сплошь седая – вздрагивала, он шептал что-то. В правой руке, еще могучей, Никон крепко сжимал старинный посох. Опустил глаза, взглянул на толпу народа, громко сказал:
– Третий и последний ответ жду! Хотят ли самого Христа принять? (Никон ждал от царя бояр с ответом на его письмо.)
Бывший патриарх приготовился в путь. В храме он приложился к образам и, выходя, взял с собой посох святителя Петра. Бояре мешкали. Ушел из собора от нетерпения и тяжести воспоминаний – стены украшенные, благолепие храма, по стенам с лампадами в серебряных раках мощи священных предков. На воздухе в санях легко. Приятнее еще ему оттого, что народ, не уместившийся в храме, желавший видеть его, заполнял всю площадь. Никону хотелось крикнуть: «Раздвиньтесь! Дайте всем лицезреть попираемого владыку!» – молчал и ждал, а бояре не шли.
Сенька видел, что на площади кругом саней Никона – стрельцы, монахи и люди города, они крестились, и ни один боярин не показывался, как будто боялся, что его обвинят в сообществе с Никоном.
Наконец появился один из бояр – Троекуров, только оделся боярин смешно: в женский торлоп шерстью наружу, в руках у него кунья шапка с хвостом на маковке. Троекуров подошел к саням. Низко кланяясь Никону, заговорил. Сенька прислушивался, толпа глухо гудела, но слова боярина можно было с трудом разобрать, и Сенька разобрал:
– Ох, ох! – охал боярин, видимо играя голосом на женский лад. – Ох, ох! Господи, спаси и не приведи на грех. Не стерпел, вишь, праведник постного жития? Мирского брашна возжаждал. Черти, черти! Ох они, преисподний лицедеи! Антония блазнили… святого. Простых грешных им не надо! Блазнят нечистые, твердят о почестях, о славе, о былой власти.
Сенька понял, что боярин глумится, для глумна и торлоп надел. Подумал: «Терпи, лихой старик, гордец…» А боярин женским голосом визгливо продолжал:
– Ох, ох! Я чаю – проклянешь? Не боюсь! И пошто ты, бедный, старый, побежал на прежний амвон без зова великого государя?
– Ты шут из дворян! Шутишь не у места. Шутить бы тебе при Иване Грозном, – тот шутов-дворян щами чествовал.
– Ох, ох! Ехал себя казать, лошадей гонять, псов дразнить, людей давить! Ох, опоздал, бедный… сгоряча кинул, не ищи! Кинутое подобрали. Наплевал в портки, теперь туда гузно не лезет – мокро и тесно!
– Тот, кто звал меня, на скота, как ты, не похож! – громко и гневно сказал Никон и, чтоб не видеть врага, возвел глаза к небу.
– Ох, слышал, умилялся! Чли бояре царю твои видения… ох! Семнадцать ден постился… сидя, трудился, сон видел… зрел и слышал святителя Иону, митрополита… с семьнадесятого на восемьнадесятое прибежал бедный старик! Пришел ты к Успению самозванно, – сам себя в бреду звал, инако была бы в руках грамота.
В гневе Никон забыл себя, он опустил дрожащую левую руку в тайный карман набедренника, торжественно вынул письмо со сломанными печатями, показал издали Троекурову:
– Вот крест, сатана. Исчезни!
Увидав письмо, боярин, шутовски изображая смятение черта перед крестом, съежился, присел, взмахнул руками, как бы призывая кого-то, и, пятясь, приседая, исчез в толпе стрельцов.
Никон опомнился. Гнев прошел, патриарх забоялся: «Пошто я? Одолел бес, Господи!» И, торопясь, сунул руку с письмом Зюзина к набедреннику. Не желая потерять свой торжественный вид архиерея, он не глядел и на ощупь норовил положить письмо. В то же время кто-то, малорослый, юркий, в заячьей шапке, дернул из руки Никона письмо, выдернув, исчез в толпе так же быстро, как и появился.
Толпа молящихся и созерцавших Никона заволновалась. Сенька не понял, что произошло, так скоро это случилось: он только слышал и уяснял себе: «Почему волнуется народ?» А в толпе сильнее шумели тут, там и еще:
– Шутенок троекуровский схитил!
– Што схитил-то?
– Што? Панагию патриаршу – во што…
– Да на ем ее и не было!
– Грамоту-у…
– Слышьте, кричит!
– Вор! Злодей! Отдай грамоту, – государева она! – кричал Никон, глядя растерянно на толпу. – Православные! Дети мои! Письмо воровски схитил, с тремя печатьми! Сыщите вора!
– Вишь, письмо-о!
– Грамоту государеву!
– Да хто схитил?
– Шутенок боярской! Дашкой кличут, а он парнишко, ходит в портках.
– Сыщем, да едино не седни! Утек нынче…
Никон сошел с саней, ему под ноги кинули ковер, он почти забыл, что надо ждать ответа царя, – приказал готовить сани. Лошади топтались, иззябли. Монахи засуетились, подтягивая подпруги, поправляя попоны.
Но вот перед стрельцом с зажженным факелом толпа раздвинулась, за стрельцом шли посланные от царя, поблескивая парчой шуб и жемчугами высоких шапок. Никон, запахнувшись в мантию, поник головой, – он ничего доброго не ждал от врагов. Шли: первым – Юрий Долгорукий, пузатый, хмурый, с бородой, широко раскинутой ветром, вторым – суровый, с отечным бледным лицом, жидкобородый князь Никита Одоевский, и сзади их – дьяк Алмаз Иванов. Они остановились все в ряд, сказали одно, но говорили по очереди:
– Великий государь, царь всея Русии, самодержец Алексей Михайлович приказал тебе, патриарху Никону, ехать в Воскресенский монастырь и ждать суда вселенских патриархов.
Когда уезжал Никон, то увозил в своем существе тоску и тревогу: «Пошто взял письмо Никиты?» – и вспомнил, зачем он взял письмо. «Обрадовался зову – поверил всему, что царь простил и желает его приезда. Помиримся, отслужим молебен во здравие царя и семьи его, а тут покажу ему письмо и молвю: “Великий государь! Вот кто примирил нас, устроив сие наше ликование!”»
– Проклянет меня Никита ввек! Радости чаемой не бывать…
Никон приказал монахам опустить высокий передовой крест. Монахи удивились, но крест склонили и уклали в порожние сани. Крест заслонял Никону хвостатую звезду. Уезжая из Кремля, он сказал врагам-боярам, указывая на небесное знамение: «Близится время, как эта господня метла разметет вас!» Глядя на комету, Никон задремал и в дреме подумал: «Может быть, парнишко письмо схитил про себя? Побалует и кинет».

 

Дебелая царица с высокой жирной грудью разнежилась в постели, но с Медного бунта, после хворости, спала всегда тревожно, и теперь она слышала как будто чей-то голос за дверью спальни… забылась и опять проснулась: полуоткрыв глаза, видела, как царь наскоро оделся и спешно вышел. «За нуждой…» – сонно подумала она. Подумав, уже не могла заснуть, а дремала. Подремывая, слышала отдаленные гулы: шаги поспешные, скрип деревянных лестниц. Услыхала, приподняв голову, громкие восклицания:
– Ох, Господи!
«Беда! Всполошились все…»
Царица села на кровати. Подобрав сквозь рубаху складки жирного живота, нагнулась, при свете лампадок нашла сапожки сафьянные, с белкой внутри, легко натянула на круглые бескровные ноги, черные волосы, густые и тяжелые, собрала, не заплетая, в шелковый, расшитый жемчугами плат. Со скамьи взяла легкий меховой, на соболях, торлоп, застегнув только ворот, не вдевая рук в рукава, накинула на голые плечи и вышла. Шла медленно, с малой одышкой. Сени, по которым проходила царица, пахли после недавней службы ладаном и каким-то смрадом от горелых красок. Марья Ильинишна оглянулась, увидала в иконостасе непорядок.
– Не глядят, нерадивые…
Близко у иконостаса висело паникадило, с него длинная восковая свеча, подтаяв, перегнулась с огнем, уперлась в икону, икона тлела, от фитиля вверх шел змеистый огонек, потрескивая, плыл дым и смрад горевших красок. Царица подошла, столкнула свечу на пол, вывернула голую руку из-под полы и рукавом дорогого торлопа прошлась по низу образа. Краски потухли, свеча на полу тоже, только фитиль свечи алел недолго. Царица подошла к внутренним дверям Малой Тронной залы, в щель неплотно запертой двери глянула и видела только неосвещенные, обитые парчой стены, высокий узорчатый стул трона да кусок надтронного образа левой стороны и слышала, как ей показалось, голоса испуганных людей:
– Ой, что тут и подумать!
– Подумать страшно!
– Разберемся… ино суда испугался, ино соскучился о власти.
Последние слова сказал царь, но царица ничего не понимала – ее страшили огни в окнах и на лестницах. Внизу дворца и на площади слышала она – глухо шумит народ. Царица забыла все. Она распахнула дверь в Тронную и кинулась к мужу. Царь говорил с двумя бородатыми епископами: ростовским Ионой – сгорбленным мало, сухоньким стариком, и Павлом Сарским – чернобородым и тучным: оба были в митрах и мантиях поверх саккосов.
Когда царица бросилась на шею царя, обхватив его голыми руками, церковники, не смея показать, что видят женщину, отошли в темный угол залы, сели на лавку и опустили головы, приткнув их к своим посохам.
– Батько! Царевичей береги! Царевен… Батько, себя береги! Испуганы мы гораздо, – клич стрельцов!
– Ильинишна! Чего всполошилась? Никон приехал, влез со своими монахами в церковь – амвоном завладел, посланы бояре сказать ему, чтоб оборотил туда, откуда пришел. Иди, иди, матка! Спи, помолясь. Ну, ну… Ну, иди!
Царь снял с шеи тяжелые руки жены, обнял ее полную талию и вывел в ту же дверь, откуда вошла она. Обратно проходя сенями, царица подошла к образу Георгия, освещенному лампадой, узко и торопливо перекрестила худощавое глазастое лицо. Маленькая голова ее, казалось, была приставлена к тучному телу от другого туловища.
– Мученик! Храбрый Егорий! Спаси и сохрани!
Царица поклонилась земно, поднявшись, так же не широко крестясь, ушла, сияя в сумраке узорами драгоценных камней, низанных по торлопу. Свечи и лампады, горевшие у икон, от ее тяжеловесных движений долго мигали. Царь отпустил епископов с наказом: государь-де указал тебе, патриарх Никон, ехать в Воскресенский и ждать!
– Чем скорее он уйдет из храма, тем лучше: меньше соблазна в народе.
Епископы ушли дверями к Красному крыльцу. Навстречу им, поклонившись церковникам, в Тронную залу вошел боярин Троекуров в парчовом малиновом кафтане, с посохом в руке и с собольей шапкой в другой. Холеная борода Троекурова была расчесана, волосы раскинуты на пробор. Он весело поклонился царю и вообще имел вид веселый. В минуты уныния царь всегда призывал Троекурова. Теперь глаза его смеялись, как будто он изрядно пошутил над чем-то. По выражению глаз подчиненного царь узнал о его настроении, спросил:
– Что сыскал?
– Сыскал я то, великий государь, что тебе неотложно знать надо.
Царь молчал.
– Я говорил, что Никона звали, что он по зову снялся из монастыря. Мне не верили бояре, даже смеялись. Кто звал – тут вот будет ведомо.
Переложив шапку в одну руку с посохом, Троекуров полез за пазуху, достал письмо с тремя поломанными печатями.
– Чье оно?
– На печатях, великий государь, герб, в гербе буквы: Наш, Земля и Аз! В середке меж букв – медведь, стоймя тисненный.
– Печать Зюзина Никитки! Дай сюда.
Троекуров, поясно кланяясь, подал письмо.
– От кого взял письмо?
– Сам Никон дал! По виду, стыд и страх перед тобой, великим государем, пал на душу Никона, что учинил шум и смятение во храме святом.
Троекуров смело лгал царю. Его плутоватые глаза искрились. Он знал, что свидетели – уличная толпа: ее голос не дойдет во дворец, и только толпа знала, как Никон отдал письмо своего друга. Царь, отойдя в сторону, положил письмо на дьячий стол, сказал с торжественностью в голосе:
– Дворянин Троекуров! Бояре честных родов, за твою веселую службу мне, тебя в шутку назвали боярином. Я казню – и казню жестоко своевольство холопов против моего имени! Но вдвое опаснее своевольство бояр, ибо они ежедень ходят около меня… Теперь знай: ежели я сыщу того, кто звал Никона и своеволил и лгал от имени моего… сам я при всех боярах скажу тебе боярство! Жди времени: царь слов на ветер не говорит.
Троекуров склонился перед царем земно, готовый за честь обещанную поцеловать царский сапог. Царь, отпуская Троекурова, прибавил:
– Когда уедет Никон, зови бояр, будем читать письмо.
Сверху изодранной бумаги о заводчиках Медного бунта и их приметах на столбе у ворот Земского двора была прибита новая бумага, крупно писанная подьячими. «15 сего генваря 1664 года указал государь-царь и великий князь всея Русии Алексей Михайлович: “В Судном Московском приказе быть стольнику князю Андрею Солнцеву-Засекину, с ним по-прежнему сидеть стряпчему Володимеру Бастанову да дьяку Александру Алексееву, а в других дьяках быть Ермоле Воробьеву, Никиту же Алексеева, сына Зюзина, отставить”».
И дивился московский народ, даже не только посадские люди, а купцы, попы и дьяконы.
– Пошто такого грамотея, как Зюзин боярин, отставили?
– Вишь, даже звания боярского не написано… просто – «Никиту Зюзина».
– По указу великого государя! Чего дивитесь, неумные!
– А не дьяки ли умыслили, скрыли слово «боярин»?
– «Боярин» не писан – ништо, а отставить без болезни – худо!

 

Давно не видел боярин Никита Зюзин «государевых ясных очей», а нынче их и видеть не хотелось бы, да привелось, так было указано самим царем: «Быть Никитке у меня на допросе в Малой Тронной палате!» Вся она сияла парчой, освещенной зимним солнцем, а пуще стенными свешниками. Сверкал каменьями дорогими царский скипетр и шапка Мономаха на отдельном близ трона столе, и набалдашник царского посоха горел яхонтами и изумрудами, и венцы надтронных образов также, но боярину Зюзину казалось, что даже бледно-розовые жемчуга на царской тюбетейке и те отливают кровавым блеском. «Держись, Никитка! Зверь поднялся…» – думал, склонив упрямую голову, Никита Зюзин, а думал он так всегда, когда шел на медведя. Беда только в том была, что не было с боярином рогатины, а посох в сенях на лавке лежит, да караульные стрельцы и карманы боярские обшарили до дна.
Боярин Зюзин стоял перед дьячим столом, стол покрыт черным, а на нем зловеще белело письмо, писанное им к Никону тайно. За столом – дьяк Алмаз Иванов. Когда заходил в приказ к боярину Никите дьяк, то был весел, шутлив и доброжелателен, теперь же лицо дьяка под взъерошенными волосами – серое и неподвижное, глаза стального цвета, чужие, колючие, и говорит он чужим и незнакомым голосом:
– Великий государь спрашивает тебя, Никита Зюзин, твое ли это письмо?
Боярин выдавил из себя слово со вздохом:
– Мое…
– Пошто писал его, приплетая к своему измышлению имя великого государя и государыни, царицы Марии Ильинишны?
– Писал… думал избыть нелюбье между великим государем и патриархом всея Русии Никоном.
– Кто с тобой был в заводе, Никита Зюзин, по сему воровскому письму?
– Писал один… советчиков не было.
Дьяк замолчал, примечая зорко лицо царя.
Царь приподнял опухшие веки, его глаза покосились к дьячему столу. Царь заговорил:
– Скажи, Иваныч, стольник Чириков выехал ли на службу нашу в Киев?
– Мешкает он, великий государь. Видимо, польской Украины дел боится.
«Худо пошло… – подумал Зюзин. – Издали начинает. Хорошо, когда напинает в бока да выгонит…»
Царь, помолчав, продолжал:
– Коссогов по нашим воинским делам ездит и за Днепр и в Запорожье – не боится, а стольник Чириков Алексей, Пантелеев сын, трусит… указа нашего ослушник, так ты напиши, Иваныч, от имени моего государеву сказку: «Бить стольника Чирикова батогами у Стрелецкого приказа».
– Исполню, великий государь!
– В польской Украине изменник гетман Тетеря за измену к нам, великому государю, ограблен казаками. С малыми пожитками пошел в Польшу, а там его поляки догола раздели – бежал в Валахию нагой. Под Ставищами казаки Чернецкого злодея нашему имени убили… того, кой, памятуя великое радение и службу к нам покойного гетмана Богдана Хмельницкого, тело его сжег, выкинув из гроба… Оставил тот Тетеря-изменник есаула гилевщика Петруху Дорошенко, тот Дорошенко по злому умышлению подался хану и нынче воюет свой православный народ… Но, как и Тетере-изменнику, Дорошенке-вору, по божьему изволению и по молитвам нашим, скорый же конец придет. Так Господь карает всех великого государя супостатов! Тетеря, Дорошенко, Юраско Хмельницкий – далекие нам, чужие люди… с них и искать тяжело, и народ там своевольный – всякому слуху верит, а потому служит нынче – нам, завтра – Польше, а то и хану перекопскому. А наши бояре? Государевой думой решено: в облегчение нужд государства ковать медные деньги… они же скупают медь, куют свои деньги и пуще чужих воров убытчат казну! Простил им то воровство, ибо, воруя, моего имени не приплетали к медной татьбе.
От последних негромких слов царя Никиту Зюзина прошиб холодный пот.
– Сидит боярин, правит приказом и тут же ставит себя изменником, подписчиком царского имени, поклепцом иных невинных бояр. Скажи, вор Никитка Зюзин, пошто призывал от имени великого государя казненного опалой бывшего патриарха Никона? Дьяк, спроси вора!
Царь замолчал, живот его гневно колебался, золотой крест на такой же цепи от частых вздохов царя постукивал тихо о пуговицу парчового кафтана. Дьяк прежним жестким голосом спросил:
– Скажи, Никита Зюзин, не мне, а самому великому государю – он слышит тебя: пошто не от себя, а от имени великого государя и государыни царицы Марии Ильинишны призвал в собор бывшего патриарха?
– Каюсь… попутал бес и научил злому умыслу приписать великое имя.
– Не бесу у пытки стоять – тебе! Пошто, приплетая имя великого государя, его именем указывал на бояр и поклепал Ордын-Нащокина и Матвеева?
Зюзин сдвинул мохнатые брови, сказал упрямо:
– Бояр не клепал… взаправду говорили они: государь-де много жалеет Никона… писать-де Никону великому государю не можно…
Глаза царя гневно открылись. Дьяк умолк.
– Ложь! Вор, б… сын! Не могли они тебе такое приказать. На пытке, под огнем и кнутом, скажешь правду… И как ты посмел, собачий сын, призвать отошедшего самовольно от престола святительского? Того, кто всенародно в литургию в храме сам себя назвал псом, а место святое – песьей блевотиной! Ты не устрашился учинить церковное смятение, не побоялся прервать святую литургию? Ты законник и грамотен много, но забыл главу первую и статью вторую «Уложения» государева. В соборе пение прервали, народ потеснили, Никонов спрос и приход его оповестили мне и мой ответ, прервав литургию, сказали ему. Никон гневные слова кричал, посох святителя Петра со священного места взял и вышел с великим шумом со сборищем своих чернецов и старцев. Это ли не церковный всполох? Учинил великое смятение в храме Никон, но сделал такое по твоему умышлению… В своем воровском письме ты даже указуешь ему, в какие двери войти в храм. Ты есть, Никитка, отметая даже оскорбление имени моему, церковный мятежник и подлежишь казни!
Зюзин еще ниже опустил голову на грудь, молчал. Царь добавил:
– Вели, дьяк, стрельцам взять и увести вора Никитку на Житный двор! Вести укажи мимо Троицких ворот, чтоб служилые люди приказа, кой он опоганил, видели его.
Зюзин поднял голову, сказал:
– Великий государь! Знаю вину и готов положить на плаху то, что ношу на плечах, но не лишай меня взглянуть дом: там жена моя при конце живота! Дай слово молыть умирающей… Молю!
– А ты думал о жене, когда воровал против государева имени? Иди и говори на пытке, пошто призывал Никона и зачем поклепал бояр! Прощаться тебе некогда.
Дьяк, вставая, сказал:
– Идем за приставы, Никита!
Кого не добром звали на Земский двор, тому долго помнились широкие ворота приказа. С раннего утра по двору ходили люди, вглядываясь в лица покойников, ища родных, убитых или опившихся в кабаке. Нищие божедомы, как воронье, копошились целыми днями, собирая трупы по Москве и волоча их на Земский двор. Теперь было то же. Чуть рассвело, на дворе толпа людей, а кому было время, тот теснился к столбу у ворот, широкому, врытому глубоко в землю, тесанному в шесть углов. На этом столбе вывешивались извещения и постановления царские, о которых бирючам кричать было долго и путано, а извещать с Лобного места не подходило под статью закона. Сегодня на столбе у Земского двора содрали бумагу «О смещении из Судного приказа боярина Никиты Зюзина». На обрывках прежнего извещения решеточный приказчик прибивал новую. Где и как прибивать бумагу, решеточному указывал площадной подьячий. Москвичи, проходя во двор, оглянувшись, останавливались у столба, иные, махая руками, манили грамотных:
– Опять што в ей? Вишь, новая!
Пьяненький безместный поп с цепью медной наперсного креста на шее весело и охотно читал желающим слышать извещение:
– «Великий государь, царь и великий князь, всея Русии самодержец Алексей Михайлович самолично искал крамолу боярскую и в Малой Тронной зале с думным дьяком Алмазом Ивановым допрашивал бывшего боярина Никитку Зюзина, уличил его в подписке государева имени и пущей крамоле и самовольстве, что он, Никитка, на восемнадесятое декабря в Успенский собор, без ведома великого государя, но его светлым именем и именем государыни, Марии Ильинишны, призвал к литургии в час до рассвета бывшего патриарха Никона, и Никон, приехав, учинил великое смятение в Успенском соборе и божественную литургию прервал и посох святителя Петра взял и уехал, изгнанный повелением великого государя всея Русии Алексея Михайловича!»
– Эх, и бедный теперь Зюзин Никита!
– Да… боярство снимут… Указано: пытать на Житном дворе, – и проклятой тот двор из веков!
– Чем же?
– Позади житных амбаров, у стены. В стенах – печуры, в них пытошные да караульные избы.
Пристал еще безместный поп от тиуньей избы со знаменцом в руке.
– Поделом ему, Никитке Зюзину!
– Пошто так, отец?
– Никона опять, дружка своего, хотел посадить.
– Никона! Лиходея! – закричал тот, кто читал бумагу.
– А ведомо ли вам, честные люди, как Никон нас, попов, теснил?
– А как?
– Да вот… Прежние пошлины за рукоположение в попы указал отнять! Ставленников в попы велел сбивать в Москву, повелел им привозить с мест записи от поповских старост, что-де такой-то поп имеет земли только-то.
– Да, православные! И по той поповской земле ему и плата была за рукоположение.
– Мучитель Никон!
– Ишь ты! Нам веселее… не одних тяглых поборами теснят, попов также.
– Кончилась волокита, как Никон сшел!
– Все же добро, кабы его в патрииархи, Никона.
– Вам от того не добро, не лихо, а нам, попам, бывала денежная налога – иной поп маялся в Москве год, ждал рукоположения и места. Вон туда глядите-ка, за Москву-реку! – кричал поп, который читал бумагу.
Все, кто был у Земского двора, оглянулись на снежную даль, изборожденную кривыми проулками с обледеневшими крыльцами деревянных церквей и часовен. Там же у тынов, торчащих из снега остриями столбов, высились каменные амбары, закрытые железными заметами, да иногда рыжела кирпичной кладкой башня или новая церковь.
– Ну и што?
– Глядим на знаемое, видим – Замоскворечье.
– И вот! Видьте… зимой ночью с патриарша двора не один поп убрел в эту пустыню да без вести пропал. – Поп со знаменцом говорил тихо и раздельно: – Прежние патриархи давали попам у себя на дворе ночлег и сугреву, а Никон на ночь выгонял.
– Должно, не любил поповского чрева. С постной пищи запашисты бываете!
– Да и бражников среди вас, отцы, не мало-о!
– И… и… православные! Разбрелись при Никоне попы! Кто без вести пропал, кто в разбой кинулся, а кто и в леса на Керженец сшел.
– А оные в кабаки ярыжить утекли.
У ворот Земского двора толпа густела, мелькали бороды, уставленные на столб с бумагой, топтались на снегу ноги в лаптях, иные в сапогах. Взметались ветром полы сукманов, кошуль бараньих. Нищие, горбясь над батогами, запевали свое:
Кабы знал да ведал человек…
Житие веку своему…

А из саней грузно вылезали то дьяки в куньих шапках, то бояре с посохами, и не раз был слышен любопытствующий голос боярина:
– Пошто у ворот столько народу?
– Извещение о Зюзине чтут!
– Эй, попенок! Чти далее, а то, гляди, разгонят.
Хмельной попик читал по требованию:
– «…Изыскав воровство Никитки Зюзина, великий государь, царь всея Русии Алексей Михайлович указал: взять вора подписчика и самовольника и поклепца на иных бояр Никитку Зюзина на Житный двор и на дворе его, вора, Никитку, пытали, и к огню расдетчи приводили, и он во всем своем лиходействе винился, и, по приговору бояр, Никитку Зюзина указано казнить – отрубить голову, но по молению у великого государя благоверных царевичей Алексея Алексеевича и Федора Алексеевича великий государь его, Никитку Зюзина, помиловал, казнить не велел, а указал его сослать на службу в Казань, а поместье его отписать в казну, – ему же, Никитке, оставить на прокормление двор московской и долгов его уплаты для…Того же числа, декабря, двадцать восьмого дня, указано великим государем Алексеем Михайловичем всея Русии бить батоги стольника Алексея Пантелеева, сына Чирикова, и сказать: “Стольник Алексей Пантелеев сын Чириков! Ты, противясь государеву указу ехать на службу в Киев, не ехал для своей бездельной корысти и лени, проживал и прятался дома, оповещаясь больным, а ты – здоров, и тебя указано великим государем бить батоги у крылец Стрелецкого приказа”. Сказку бывшему боярину Никите Зюзину о ссылке его на службу в Казань, а стольнику Чирикову Алексею о наказании говорил с Красного крыльца думный дьяк Алмаз Иванов при боярине Никите Ивановиче Одоевском».

 

Когда царю прочли челобитную коломенских таможенных целовальников, он велел вернуть челобитную:
– Не верю я этим мошенникам! Не верю, чтобы на моих кружечных дворах не было питухов! – И указал дьяку тайных дел Дементию Башмакову ехать в Коломну со стрельцами. Дьяк послал подьячего снести челобитную в стрелецкую съезжую избу, сдать стрельцам да собрать тридцать стрельцов под командой пятисотника.
В съезжей избе никого не было, кроме Сеньки. Подьячий положил на стол челобитную, сказал:
– Ты, стрелец, постереги бумагу, – от великого государя она, пойдет в обрат на Коломну, я же извещу стрельцов, чтобы собрались! – И ушел.
Сенька жадно начал про себя читать, он надеялся, что рано ли, поздно, а станет стрельцом-подьячим и ему самому придется писать челобитные. Челобитная начиналась так: «Государю царю и великому князю Алексею Михайловичу, самодержцу всея Русии, холопи твои Васка Петров да Ивашко Цапин таможенные и кабацкие целовальники с товарыщи челом бьют. В нынешнем, государь, во 1664 году в Коломне и на посаде в таможнях и на кружечных дворах твоему государеву таможенному и кабацкому собранью чинитца велик недобор во всех месецех по декабрь месец против прошлого году месецев, для того что нонешним летом и осенью с товаром приезжих людей на торгах было мало, а на кабаках питушки не было же, а прежние питухи все истратились в прежние лета, а ныне те питухи разбрелись, а достальные валяютца в питейных избах наги и босы, и питье по стойкам застаиваетца, а питухов не стало. А водным, государь, путем проплавных торговых людей перед прошлым годом не плыло ни вполы – все суды плывут тарханные, а пошлины, государь, сбирать стало не с кого…»
Сенька не дочитал, в избу вошел Тюха-Кат.
– Бумагу беру – со мной пойдет! А ты приготовь мне посулы… на неделю еду и тебя спущаю на неделю.
Сенька спасибо не сказал – поклонился пятисотенному и ушел. В съезжую избу собирались стрельцы. С утра морозило, день был ясный и солнечный, даже жестяные главы самых захолустных церквей играли яркими отблесками, а там, где был снег, глубокий и чистый, от отблесков на снегу лежали радужные полосы. Сенька приготовил бумагу, к ремню приладил поясную медную чернильницу с ушами: он решил идти в Кремль к боярыне Зюзиной, чтоб с ее согласия написать отпускную зюзинским холопам. Время для того было подходящее. От стрельцов своей сотни он узнал, что боярина Зюзина судил сам царь и приказал свести за караулом на Житный двор и что о том суде над боярином висит бумага у Земского двора, но Сенька той бумаги не читал, он думал: «Угрожал мне сыскать в заводчиках Медного бунта, а сам оказался в подписчиках. Эх, всех бы моих супостатов так чествовали, было бы добро…» Когда собрался, прицепив саблю, то спохватился – лишний человек будет глаза пялить: «Глянь, стрелец пришел к боярыне». Ходят к ней чернцы да черницы, хворой такое пристало…
Сенька сбросил стрелецкий наряд, надел вместо шапки скуфью с меховой оторочкой, рясу потрепанную. Ремень с чернильницей повязал по рясе, на широкие плечи накинул черную, тоже потрепанную мантию. Бумагу сунул за пазуху. Подержал в руке пистолет и тоже сунул за ремень. «Под мантией не видно, а годится…» В сенях завозились – вошла Улька, с ней подьячий Троицкой площади Одноусый.
– Вот и ладно! Сынок в монахи собрался? – поздоровался подьячий.
– Дело есть, а стрелецкого наряда то дело боится.
– Чин чином, а монашьему чину перед всеми почет!
Они сели и распили хмельного меду.
– С делом пришел я, не бражничать, чтоб по бороде текло!
– Я и без дела рад тебя видеть!
– Спасибо, сынок!.. Пришел я сказать: завтра, после службы, будем к тебе всею площадью… староста придет и те, кто пишет челобитные.
– Подьячие?
– Они! А ты прими всех с добрым лицом… не поскупись на хмельное: поубытчат, зато примут в товарыщи.
– От всей души рад!
– Ну, рад, так пьем! А ты к кому собрался? Кадило возьми да требник, свечи – не помеха.
– Ну, это мне не надо!
– А может, то, о чем сказала Ульяна, ученица моя письменная, – к Зюзиной?
– К ей, учитель!
– Так возьми кадило да свечи, – померла боярыня!
– Ой, да правда ли?
– Попы сказывали – значит, правда. Должно, с горя, как мужа на пытку взяли.
– Тогда, учитель, будем пить! Ходить туда непошто.
– Подопьем здесь – допивать будем на кабаке Аники-боголюба.
– Коли здесь тесно, идем в кабак! Мой наряд кабаку ведомый.
Сенька вынул из-за пазухи бумагу, снял с ремня чернильницу, а за ремень сунул другой пистолет. Они вышли. Подьячий сказал:
– Сынок! Наперед, как идти к Боголюбу, забредем к мосту, в кабак. Может статься, что черт, коего ищу, не пойдет далеко, а сядет пить ближе к Земскому.
– Кто ж он?
– Глебов, подьячий Земского двора. Теснит он мою кумубабу, а баба – вдова с малыми ребятами. Удумал обирать ее, счел, что заступиться некому, давай-де посул, а то ославим колдуньей.
– Уж не тот ли подьячий, что ус сосет, когда пишет?
– Тот, тот! Верно приметил, сынок. Стану пытать сговориться о бабе – может, полегчает ей. И ведь человечишко! Ему хоть черта подоить, лишь бы доил деньгами.
Они шли к Москворецкому мосту. По мосту несли на полотенцах мужики без шапок гроб.
– Вот, вишь, сынок! Холопи несут свою боярыню.
Сенька и так знал – кого: он снял скуфью и остановился. За гробом, вся в черном, хромала сгорбленная сватьюшка и слезно причитывала:
Окатилась стена белокаменная, и не стало нашей светлой боярыни…
Поилицы нашей, кормилицы, худых нас да сирых сугревницы!

За сватьей шли бабы-плакальщицы, они за старухой подхватывали мрачными голосами:
Прилетите вы, птицы черные,
Носы железные!
Вы подергайте из досок гробных
Гвозди шиломчатые!
Ты восстань-ка из гроба, наша матушка!
Ты поди в свою светлицу изукрашенную,
А и сядь, посядь к окошку косящатому.

Гроб проносили мимо Сеньки, и Сенька слышал голоса нищих:
– К Царицыну лугу понесу-у-т!
– Далеко, да и толку мало-о! Некому подавать.
– Кому подавать? Боярин – в тюрьме, боярыня – в домовище!
– Управительница – дурка! Сама нищая.
– Да… вот господня воля, весь дом на растрюк пошел!
– Холопей ладила пустить на волю и не успела. Теперь холопи за долги боярские пойдут в кабалу иным хозяевам!
– Давай, сынок, – сказал подьячий, – оборотим в Стрелецкую, к Анике в кабак!
– Теперь близко – только мост пройти!
– А нет! Кому покойник стренулся – счастье, мне же завсегда лихо… Идем в обрат!
Они повернули в Стрелецкую слободу.
В этот вечер кабак Аники-боголюбца был разгорожен не одной только печью, но и широкие проходы мимо печи по ту и другую сторону завешены рогожами. У рогожных занавесей стояли кабацкие ярыги, они с каждого, кто проходил к стойке, требовали деньгу.
– Пропились? Казну на пропой собираете? – ворчали горожане, неохотно платя деньгу.
– Лицедействуем! Лицедейство узрите.
– Ведомое ваше лицедейство. Вам тюрьма – родная мать, а нас с вами поволокут – беда.
– Власти кабак закинули… хозяева мы.
– А Якун? Он стоит всех земских ярыг.
– Якуну укорот дадим!
– Дадим, дадим, а сколько времени ходит… водит стрельцов… с решеточным заходил.
– Ну, такое мы проглядели… Ужо выбьем из кабака!
Сенька с учителем подьячим без спора уплатили за вход.
Когда вошли за рогожи, им показалось, что топят огромную баню. Воняло кабаком и дымом сальным. За стойкой, с боков питейных поставов, у стены дымили факелы. Дым расползался на столы, на посетителей, на винную посуду, стоявшую на полках поставов. Где-то вверху было открыто дымовое окно, но дым, выходивший из кабака, ветер загонял внутрь, только частью дым уходил поверх рогожных занавесей в другую – пустую половину кабака, заваленную по углам бочками. Столы, скамьи и малые скамейки – все перетаскано на сцену, затеянную ярыгами. Питейные столы за занавесями стояли по ту и другую сторону к стенам плотно. Питухов горожан за столами много. Посредине сцены, недалеко от стойки, пустой стол, справа от стойки, на полу, светец, – лучина в нем догорала, снова не зажигали. За светцом, ближе к стойке, прируб. Всегда дверь прируба на запоре, сегодня распахнута настежь, из нее выглядывали кабацкие ярыги в красных рваных рубахах и разноцветных портках. Оттуда же, из прируба, вышел ярыга Толстобрюхий в миткалевом затасканном сарафане, от сарафана шли по плечам ярыги лямки: одна – зеленая, другая – красная. Груди набиты туго тряпьем и под ними запоясано голубым кушаком. Лицо безбородое, одутловатое, густо набелено и нарумянено, по волосам ремень, к концам ремня сзади прикреплен бычий пузырь. Ярыга подошел к столу, шлепнул по доске столовой ладонью и крикнул хриплым женским голосом:
– А ну-кася, зачинай!
С черных от сажи полатей, по печуркам печи кошкой вниз скользнул горбун-карлик, без рубахи и без креста на вороту, в одних синих портках, босой. Он беззвучно вскочил на стол, начал читать измятый клок бумаги. Читал он звонко и четко, а ярыга, одетый бабой, сказал:
– Реже чти… торжественней!
Горбун читал:
– «Прийдите, безумнии, и воспойте песни нелепыя пропойцам, яко из добрыя воли избраша себе убыток, прийдите, пропойцы, срадуйтеся, с печи бросайтеся, голодом воскликните убожеством, процветите яко собачьи губы, кои в скаредных местах растут!»
Ярыга крикнул:
– Борзо и песенно!
Горбун продолжал певучее:
– «Глухие, потешно слушайте! Нагие, веселитеся, ремением секитеся, дурость к вам приближается! Безрукие, взыграйте в гусли! Буявые, воскликните бражникам песни безумия! Безногие, воскочите, нелепого сего торжества злы, диадиму украсите праздник сей!»
Это был как бы пролог. Горбун, прочтя его, исчез так быстро, что никто не заметил куда.
Снова тот же голос распорядителя-ярыги:
– Эй, зачинай!
Из прируба на деревяшках, одна нога подогнута, привязана к короткому костылю, в руках батог, вышли плясуны босоногие, в кумачных рубахах и разноцветных портках. Стол, с которого читал горбун, мигом исчез. Начался скрипучий, стукающий танец. Плясуны пели на разные голоса:
Тук, тук, потук –
Медяный стук!
Были патошники,
Стали матошники.
За медяный скок
Человечины клок!
Нет руки, ни ноги –
Так пеки пироги!
Ой, тук, потук,
Сковородный стук!
Раскроили пирог,
В пироге-то сапог,
Тьфу, ты!
В пироге, в сапоге
Персты гнуты!

Тут же один ярыга бегал среди пляшущих, стучал в старую сковороду, подпевая:
Целовальника по уху,
Не мани нашу Катюху  – р-а-а-з!
Не лови за тить,
Не давай ей пить, водки!

Иногда пляшущие останавливались у столов, где сидели питухи, им подносили то водки, то меду. Сенька с учителем сидели за столом, плотно прижавшись к стене и подобрав ноги, чтоб не мешать пляске. Когда пляска кончилась, зажгли в светце две яркие смольливые лучины, осветив стену и стойки, и Сенька увидал на стене новую надпись, крупно написанную: «Питухов от кабаков не отзывати». Прежняя грамота о «матернем лае» была сорвана, он подумал: «Видно, и старому кабаку Медный бунт не прошел даром? Вишь, прибить заставили царево слово…»
Учитель, поглядывая на рогожи, ворчал:
– Нет и нет его, пакостника! Где бы пить, штоб по бороде текло?
– Давай пить, учитель!
Сенька приказал подать ендову меду. Слуга принес, потребовал заплатить. Сенька уплатил. Иные, требуя, спорили, ругали кабацкого слугу. Он указал на Сеньку:
– Учитесь у него. Без худа слова платит.
– На то он, вишь, чернец!
– В чужой монастырь попал!
Ярыга, одетый бабой, с решетом обходил столы питухов. Говорил нараспев, как бабы, и кланялся, как баба на свадьбе:
– Сватушки! Батюшки! Пейте, хозяина не обижайте, кушайте, што довелось, на малом брашне не обессудьте! Мы, лицедеи, иное действо учиним, да, вишь, силушки мало – на силушку питушку киньте денежку! Безногим, безруким пропитание… пить им да пить, горе копить… Медь, вишь, ковали, руки, ноги растеряли… пожертвуйте, ушедшие по добру от правды царевой!
Питухи кидали деньги в решето, иные, вставая и уходя, говорили:
– Ой, окаянные! Попадешь с вами в железа. У рогожи заспорил козлиный голос:
– С меня деньгу? Пропащие вы! Я – власть!
Этот голос взбудоражил ярыг кабацких, они ответно закричали:
– Сымай рогожи-и!
– Сымай запоны!
– Вишь, у Земского двора земля расселась, черти полезли в мир!
– Якун при-и-шел!
Учитель встал, сунул ярыге деньгу за вход пришедшего, и у стола появился тощий человечек в киндячном кафтане, подбитом бараньим мехом, седоусый, с жидкой бородкой.
– Ждем, Якун! Садись, пей, ешь, мы с сынком платим.
– Добро! Угощение и приношение люблю, а што тут эти пропой-портки орудуют?
Он бегло, но зорко оглядел кабацких ярыг. Кабацкие завсегдатаи выходили и уходили в прируб. Теперь они, выходя, занимали столы, покинутые питухами горожанами. На одном столе стояло решето с собранными деньгами, – к нему теснились многие. На собранные деньги требовали на столы пива, водки и калачей. Рогожные занавеси сняли – открыли кабак во всю ширь. Ярыга, одетый бабой, на своей сцене недалеко от стойки кабацкой упал на колени, возвел глаза к высокому потолку, утонувшему в дыме факелов, и громко воскликнул:
– Боже, вонми молению Девы чистой! – Тише и молитвеннее продолжал, сложив на груди руки: – Пошли, Всемилостивый, благовеста для, ко мне, чистейшей Деве, архандела Вархаила, да уготовит в чреве непорочном моем младеня!
Недалеко за столом четверо посадских питухов, вскочив, закричали:
– Эй, пропащие! Имя Богородично не троньте!
– Не тревожь Владычно таинство, рожу побьем!
– Черта они боятся боя! Вишь, лихие люди меж их хоронятся.
– Так уйдем! Грех такое чуть!
– Уйдем от греха!
Человек пять горожан ушло, но много еще оставалось таких же. Ярыга, одетый бабой, лег на пол брюхом вверх, с полатей из черноты и сажи ловко, неслышно соскочил горбун-карлик с ворохом тряпья и, быстро закидав лежащего, сам зарылся в тех же мохрах. Сцена некоторое время была без действия. Видимо, ярыги переодевали кого-то или просто ждали.
– Вот где они, церковные мятежники… богохульники, воры! – ворчал Якун, распивая даровой мед.
– Они, Якун Глебыч, не в церкви деют, в кабаке.
– Такое действо и богохульство на людях везде карается, Одноусый!
Якун хмелел и, обычно для него, становился с каждым ковшом злее и придирчивее. Сенька молча пил рядовую с обоими подьячими. Его учитель, хмелея, становился все ласковее: он лез целоваться к Якуну и Сеньке. Размахивая руками, кричал:
– Якун Глебыч, пей! Калачей купим, коли надо! Потом о деле перемолвим… о деле!
– Молви, Одноусый, теперь! После от тебя не разберешь.
– Ну, так начну разом! Куму мою пошто, Глебыч, теснишь, а? Кума – вдовица, и робятки у ей малы… а?
– Это та, што калашница на Арбате? Курень рядом блинной избы?
– Та, Якун! С Арбата она!
– Так ради тебя отставить бабу? Баба она вдовая.
– Пей, Якун, чтоб по бороде текло. Вдовая, та… она!
– Смолоду борода моя повылезла вполу, редкая, и течь питью зря непошто… а все же ай я той бабе не гож? Рожа у меня не шадровита… тайных уд согнития не иму. Баба же та ко мне не ласкова: вдова та баба! Правду молыл Одноусый, – гнету ту бабу поборами и неослабно гнести буду.
– Без креста ты, Якун, а судишь о церковных мятежниках… без креста!
– Лжешь, щипаный ус! Крест на вороту серебряный иму… Потому такое, штоб товар не лежал впусте! Баба с малиной схожа – глянь, и прокисла!
Сенька вдруг сказал:
– Когда не любят, силой не возьмешь.
– Спужаетца, будет сговорна, а супоровата зачнет быть, то дров хватит… сгорит на болоте.
– И на тебя управа сыщется!
– Ты стрелец Бова, удалая голова, помолчи! Время хватит – сыщем. Не ты ли был в Бронной слободе у Конона головленковским ряженым? Хе-хе!.. В каких ходишь?
Сенька сверкнул глазами, слегка стукнул по столу кулаком, пустая ендова покатилась на пол вместе с кубками. Слуга подошел, убрал пустую посуду.
– Вот видишь! – растопырил Сенька огромную пясть руки, положа ее на стол. – Кого не люблю, беру за гортань – и об угол!
– Уймись, сынок! Якун – свой человек, не угрожай ему.
Седоусый заблеял козлиным голосом:
– Он не ведает закону государева: на приказных людей угроза карается по «Уложению» – боем кнута и ссылкой… хе-хе!
– По «Уложению», Якун Глебыч, а чем карается подьяческое самовольство?
Седоусый помолчал, потом крикнул:
– Парень! Неси ендову вина, да неразбавленного!
Слуга подал и кубки сменил, дал ковши малые. Лицедейство кабацкое начали снова. Лежащий на полу теперь изображал роженицу: он стонал и причитывал:
– Ой, мамонька! Ой, родная! Непошто родила ты меня, Перпитую горемышную?! Аль ты не ведала, не знала, что на белом свету мужиков, как псов по задворочью? Ой, по их ли, али уж и по моему хотению – не упомню того – и я родами мучаюсь… О-о-х!
На стоны и вопли из прируба вышел поп с требником. Видимо, поп с себя все пропил, кроме медного креста. Крест наперсный на тонкой бечевке мотался на его груди, когда он крестился. Вместо фелони на попе серый халат безрукавый с оборванными спереди полами, портки на попе заплатанные, дырявые, едва закрывающие срам. Хмельной, шаткой походкой подошел к лежащему на полу, стал в головах и гнусаво начал читать, не глядя в требник:
– «Господу помолимся! Владыко, Господи, вседержителю, исцеляяй всякий недуг и всякую язю, сам и сию днесь родившую рабу твою Перпитую исцели!»
От своих столов пропойцы кричали:
– Чего лжет поп?!
– Не родила она! Ну, може, родит?
Не слушая, поп продолжал:
– «…и восстави ю от одра, на нем же лежит».
– Мы его восставим ужо! – злобно блеял подьячий Якун.
– «…зане, по пророка Давида словеси, в беззакониих зачахомся и сквернави все есмы пред тобою…»
В ногах роженицы, в мохрах, зашевелилось. Оттуда вылез совсем голый горбун-карлик.
– Родила-таки!
– На то поп и читал!
– Где же вы, мамушки, нянюшки? Ох, подайте целовать мне моего царского сына…
– Ах, окаянные! – крикнул Якун.
Горбун, закрывая срам рукой, юрко сползал для материя поцелуя.
– Эй, младень! Подь за стол – пей…
Поп читал:
– «Но в час в оньже родится, токмо обмыти его и абие крестити».
– Омоем и окрестим!
Горбуна за столом из ендовы полили пивом. Поп читал спутанно, он косился к столу, где пили ярыги, а пуще делили деньги.
– «Омый ея кабацкую скверну… во исполнение питийных дней ея. Творяй ю достойну причащения… у стойки кабацкой…»
Поп, щелкнув застежками, закрыл требник и отошел к столу. Он никого не видал, видел только решето с деньгами. Якун злобно блеял, глядя на попа:
– Что он чел, разбойник? Господи!
– Брось их, Якун Глебыч! Сядь хребтом к ним и забудь… Пей, по бороде штоб!
– А нет! Это тебе, Одноусому, и твоему, как его, сынку, чернецу-стрельцу, все едино… Я же во имя Господа и великого государя восстану, не пощажу, изничтожить надо разбойничье гнездо!
Роженице в тряпье было тепло, она не вставала с полу. Водкой поили исправно: поднесут ендову, поставят у головы и ковш, два вольют, только рот открывай.
Кабак разгулялся вовсю. Кабацкие завсегдатаи пели:
Тук, потук, деревянный стук!
За медяный скок…

Кто-то порывался плясать.
– Разбойники! Тот лежачий ярыга пропойца – князь Пожарской… он не впервой святотатствует да скаредное затевает!
– Пей, Якун! Никто их и слушает. Пей… утихомирься!
– А нет! Злодейства, богохульства не терплю… бунтовских словес также…
На стол была потребована ендова водки. Якун взял ее, прихватил и ковш малый… пошатнулся, но, стараясь быть бодрым, зачастил короткими шагами к лежащему в тряпье. Привстал на одно колено, подойдя к голове ярыги, зачерпнул ковш водки, сказал:
– Пей! Лицедейство твое не угодно Богу, противно и власти царской, но пей, коли трудился во славу сатаны! Еще пей…
Ярыги за столом пьяно смеялись:
– Сажей на курном потолке записать: Якун, злая душа, сдобрился!
– Мало, что поит, еще и мохры его водкой мочит!
– И с чего это на него напало?
– Эй, не тяни! Деньга – моя.
– Нет, не твоя! Пожарскому, лицедею, надобна.
– Верно! Он же с решетом ходил.
– Нет, та деньга моя!
Ярыги спорили о деньгах и без меры пили. Якун ползал у светца, поджигая клочки бумаги. Клочья огня бросал на тряпье ярыги, подмоченное водкой. Сенька сидел спиной к лежащему. Учитель его, захмелев, подпер руками голову, глядел в стол и бормотал:
– Да… Якун человек без креста! Куму… бабу… вдовицу…
За стойкой стоял высокий старик Аника-боголюбец. Его тусклые глаза редко мигали, он не видел перед собой дальше пяди. Аника был как деревянный идол, пожелтевший от времени. На нем – желтый дубленый тулуп, волосы русые, длинные, на концах седые, лицо – желтое, безусое, схожее цветом с кожей тулупа. Он знал только – раскрыть руку, взять деньги за выпитое и бросить их в глубину дубовой стойки. Ярыги – слуги кабацкие – дали волю пропойцам делать всякие глумы и игры, зная, что в кабацкой казне будет прибыток. Якун, подьячий, это хорошо видел и знал, а потому, таская из карманов киндяка клочья бумаги, пробовал, какой ком лучше горит, и, наконец, поджег тряпье с середины и с концов. Ярыга спал под тряпьем, ему делалось все приятнее, все теплее, а когда тряпье загорелось зеленым огнем, Якун ушел.
– За гортань возьму! Подай ту деньгу, черт! Моя она! – закричал кто-то хмельно и злобно на весь кабак.
Сенька оглянулся, увидел, как горит ярыга, вскочил и крикнул:
– Товарищ горит! Ярыги-и!
Он хотел кинуться тушить, но его за рукав остановил учитель:
– Сынок, не вяжись… тебя и обвинят… Злодея взять негде – утек!
Началась с матюками, с топотом ног пьяная суматоха. Горевшего сплошным зеленым огнем пьяного ярыгу-скомороха вместе с тряпьем выкинули на снег.
– Родовитой ярыга – Пожарской! Из княжат.
Удержав за столом Сеньку, подьячий теребя единый ус, поучал:
– В беду кабацкой суматошной жизни помни, сынок: не вяжись! Пристал, закричал, тебя же будут по судам волочить, и гляди – засудят.
– Да как же так, учитель?
– Так… сами разберутся: умирать им не диво… мрут ежедень.
Уходя с учителем из кабака, Сенька видел: в стороне, на снегу, в зеленоватом мареве дымился ярыга-затейник князь Пожарский. Идя дорогой, поддерживая под локоть пьяного учителя, Сенька предложил:
– Ночуешь у меня. Брести тебе далеко, и одинок ты.
– Спасибо! Ладил сказать тебе такое, да стыдился. Потому стыжусь, что кричу я ночью во сне.
– Ништо! А куму твою, учитель, от земской собаки подумаю, как спасти!
– Я бы и сам на то дело пошел, да Якун – человек плевой видом, языком силен! С ним, сынок, не вяжись! Он любимой у дьяка Демки Башмакова, а думной Башмаков да Алмаз Иванов – свои у царя. У царя, сынок! У царя-а…
– Хоть у черта! Эх, ну! Видно, не судьба на одном месте сидеть… Жалко, вишь, с тобой расстаться да Петруху в разор пустить.
– Не вяжись с Якуном, сынок!
Назад: 7. Брат
Дальше: 2. Сенькин путь