Глава 8
Родня
Южа была любимой и весь год страстно ожидаемой – в отличие от Гороховца, куда Сташек ездил по обязаловке с батей вдвоём; мама – никогда!
Гороховец возникал нечасто, и ни в какое сравнение не шёл своей заторможенностью-замороженностью, угрюмой опаской перед всеми и за всё, с говорливой смешливой Южей, с открытостью и щедростью южской родни.
Зато добирались до Гороховца просто: сорок минут на электричке. Городок небольшой, но тоже уютный, купеческий, стоит на круче над Клязьмой и весь – в куполах и колокольнях, которые особенно хороши, если смотреть на них с Пужаловой горы, не замечая извечные горбыли – заборы. Встречались там, как и всюду в районе, прекрасные старинные, да и новые деревянные дома, в таких наличниках, в такой кружевной резьбе, что мимо пройти невозможно! Иной хозяин-столяр и флюгер замастырит петушистый, и какого-нибудь медведя или кота на крышу посадит, и сидит тот хитрющий котяра в шляпе-борсалино, какой у хозяина сроду не было, ещё и трубку покуривает… Остановишься и стоишь, любуешься деревянными кружевами и фигурами. Сколько же, думаешь, умельцев живёт по русской провинции!
Но от станции до города далеко, четырнадцать километров, и уж станция сама, и посёлок при ней (шесть сотен душ) совсем неинтересны и, в отличие от холмистого Гороховца, плоско-унылые, как блин.
А родня ещё и жила на окраине.
Так батя говорил: «родня», и Сташек в детстве за ним повторял. Хотя, если вдуматься, это такая родственная даль, что уже не родственная, а свойственная. Батя однажды рассказывал ему длинную историю переплетения двух разных ветвей в одной семье, но, видимо, рановато: Сташек заскучал и из головы всё повымел. Ему в то время плевать было – кто там с какой стороны и кому является пасынком или приёмным племянником. Он детским сердцем чуял: Южа – вот это родня, а Гороховец – наказанье-послушанье, за-ради бати.
Считалось, что приезжали навестить дядю с тётей. Тётя Настя и дядя Назар – так их батя называл, а Сташеку велел уважительно: Настасья Васильевна и Назар Васильевич. Разговаривали они, как в драмах Островского, протяжно-певучим ладом, сильно «якали»: да мой плямянник, так то всё лебяда, связти б на подводе… Сглатывали слова: фчерашно малако, вот в старо время… ну ты как делаш! да что ты знаш!.. И вместо «ремонтировать» или «починить» говорили «уделать»: «уделай мне телявизар, совсем рябит-заикатса». На морковь говорили «морква», на церковь «церква».
В общем, были они какие-то… старорежимные старики. К тому времени из детей у них в живых остался только сын Виктор, – он слесарил в депо, а жена Виктора Людмила работала в службе дежурного по вокзалу. И рос у них сын Павел, Пашка, Павлуша… обожаемый дедом с бабкой, балованный, вздорный, очень сильный физически, года на четыре старше Сташека, а наглее раз в сто. Играть с ним было неинтересно и опасно, он норовил исподтишка завалить подножкой или ткнуть в бок чем-то острым – ручкой или просто отточенным колышком; а в кармане всегда наготове перочинный ножик, которым он изрезал окрестные деревья, парты в школе, прилавок в хлебном магазине… Говорить с Пашкой тоже было не о чем, он вообще ничего не читал, ничем не интересовался, зато замечательно передразнивал и мать с отцом, и бабку с дедом, да и гостей. Демонстрировал в этом какой-то изощрённый талант. Например, батя слегка заикался, и мало кто обращал внимание, но сопляк этот Пашка в разговоре с батей вдруг тоже начинал добавлять чуть подпрыгивающие «п» и «к», вроде и не слишком явно – для серьезной-то обиды, но так, чтоб заметили. Словом, всё то время, пока они с батей отдавали долг уважения старикам, Сташек жался к отцу и старался находиться где-то поблизости, даже если батя отсылал его погулять с братом. Весь этот долг уважения Сташек ненавидел ещё и потому, что за столом там непременно было вдоволь выпивки; куда только подевалась их хвалённая семейная «трезвость», думал Сташек, глядя, как Виктор выносит из кладовки и ставит перед гостями очередную бутыль самогона, – рассосалась?
Дело в том, что последние годы батя стал не то чтобы запойно пить, но… попивать стал при случае, и та граница, за которой человек обычно чувствует, что надо остановиться, у него сильно отодвинулась. Мама это очень чувствовала и переживала. Провожая их в Гороховец, шёпотом просила Сташека «смотреть, чтоб не напоили…». Бесполезно, ничего не помогало! Брат отца Виктор за стол без бутылки не садился, а пил некрасиво, жадно, молча… Быстро накачивался и выходил из строя. Дядю Назара при виде пьяного сына корёжило, но силы и влияния на Виктора он уже не имел, вот и сидел мрачный, не поднимая глаз, – никакой беседы за столом не получалось. Разве что женщины, чувствуя неловкость и неладность застолья, заводили натужные разговоры о том о сём, – о соседях, о поселковых новостях, о том, что вчера в телевизоре показывали… Батя же в доме гороховецкой родни будто терял всю свою выправку, всю свойственную ему строгую подтянутость, грузнел, в подпитии неудачно шутил и казался каким-то… блаженным, что ли. В разговоре с роднёй почему-то заискивал, со стариком всегда соглашался, не лез на рожон. Сташек, когда подрос и стал кое-что понимать и наблюдать за людьми, в таких застольях тосковал, отчуждался… и злился на отца.
Дом в Гороховце – основательный, просторный бревенчатый пятистенок с русской печью, – построен был давным-давно, ещё когда сыновья все были живы и никто не спился. И вот печь была замечательная: приёмистая, глубокая – чего там только на огне не стояло. Чугунная плита с пятью конфорками, устроенными весьма изобретательно: снимешь одну заглушку, центральную, и тепло идёт под кастрюлю, но не шибко; снимешь следующее кольцо – огня прибавится… ну, и так далее, до мощного обогрева. По пять штук их было, этих колец, на каждой конфорке.
А ещё Назар Васильич когда-то оборудовал на огороде настоящий ледник, притом необычный: высокий холм с дверцей сбоку. С этого холма можно было на санках кататься, если б разрешали. Двери-створки на покатом склоне ледника открывались-откидывались в стороны и на землю, так и лежали покато.
В нутро подземелья вели каменные ступени, и с первого шага снизу в лицо и по всему телу шибало глубинным холодом сырой земли, неистребимой зимы и речного льда. Широкое и глубокое – метров в шестьдесят – помещение было тесно завалено кубами льда, твёрдого, как гранит, кристально-голубого, обжигающего. Каждой весной его выпиливали из ближайшего пруда пилой «Дружба» и привозили на тачках. Микроклимат в леднике устанавливался сам собой и держался до следующей весны – лёд даже в летние месяцы отлично держал в подземелье холод.
Поверху льда насыпали опилки, а на них уже ставили и выкладывали провизию. Хранилось там всё мясное, вся рыба – это прямо на голом льду. На опилки, где не так холодно, ставили ящики с овощами и сырами. (Молочное держали в погребе дома, как и картошку, – в леднике та могла просто помёрзнуть.) Крепкое было хозяйство, кулацкое. С осени забивалась свинина, говядина, крольчатина. У охотников покупали кабана целой тушей и сами разделывали его на колоде перед ледником, за высокими и густыми кустами смородины. Потом всей семьей лепили пельмени – целыми вечерами, сотнями наготавливали! – в леднике их хранился огромный запас.
Могучий был схрон: в потолке мощные балки-брёвна, по стенам – столбы, обшитые лёгкими досками. В центре – штабелями, рядами, целыми горами – всяка-разна провизия; по бокам – тесные проходы, упирающиеся в дальнюю стенку. Ну а поверху снаружи – земля, целый холм, летом поросший травой.
Была ещё причина такого глубокоземного хранилища: ледник копали, конечно, чтобы и к холоду глубинной земли проникнуть, но и… чтобы соседи не слишком на припасы поглядывали. Однажды и навсегда испуганные советской властью, не в меру опасливые, Матвеевы никогда не забывали историю своего поспешного бегства из родного дома под Боровском; в ледник даже свойственников так запросто не посылали.
– У вас там что – клад зарыт? – однажды спросил Сташек Пашку, брата. И тот прицыкнул языком и ответил:
– Тайник есть, я знаю. У них бабло имеется. Я слышал, как дед с отцом шушукались. Шуровал уже – потырить, ничо не нашёл. Может, ещё найду. Тогда выгребу всё и сбегу отсюда нах.
– Куда? – с любопытством спросил Сташек и с размаху получил по носу, очень больно.
Батин дядя Назар Васильич, глубокий старик, всё ещё возился по дому, на огороде, косил на подступах к лесу – они держали и кур, и кроликов, и козу, и свиней. По осени, когда шёл забой домашней живности, над всей станцией стоял железистый запах крови и тошнотворная вонь опаляемых бензиновым паяльником свиных туш.
Любопытный был тип, этот дядька: когда приезжали Сташек с отцом, он словно на стражу становился: бросал все дела, сидел дома, – в чистых справных кальсонах, в белой рубахе, непрерывно смолил самокрутки у полуоткрытой дверцы печи, и сквозь постоянный кашель вёл долгие насмешливые беседы со Сташеком. Всё допытывался, насколько глубоко в младенчество-детство тот помнит, и что именно помнит. Возможно, был впечатлён давней историей, когда трёхлетний и ужасно шустрый Сташек без спросу залез в тёмную кладовую в сенях, разыскал там на полке среди пахучих мешочков и баночек с травами старую лаковую шкатулку (любопытная боярыня на крышке: щёки красные, свекольные, как у Клавы Солдаткиной) и минут десять играл всяким найденным в ней старьём, как мама говорила, – с «хурдой-мурдой»: какими-то пуговицами, сломанной серебряной ложкой, старой трубкой из чёрного дерева, ключиком с овальным брелоком. В кладовой его и обнаружили, шкатулку отняли и шуганули, да с таким неожиданным шумом и треском, что он оторопел. Батя, к которому он прибежал в слезах, тоже был удивлён этакой шумихой. А Сташек пытался объяснить ему, оправдаться:
– Там просто ключик, там чепуха, ничего интересного.
– Какой ключик? – вдруг напряжённо спросил батя, да не Сташека, а дядю Назара, того, кто особенно злился. И тот махнул рукой и в сердцах проговорил:
– Да никакой! Я ж про то, чтоб без спросу ня лез. Малый-малый, а порядок знать должон. Ты его поучи… дай раза по жопь-то!
Года через полтора, когда Володя Пу-И научил его писа́ть и Сташек, как одержимый, покрывал красивыми ровными буковками любую бумажку, на которой удавалось отыскать пустое место, однажды в Гороховце, уединившись на полчаса с листком, выданным им батей, чтоб рисовал-немешал, он прибежал счастливый прямо к столу, за которым ужинали и выпивали все: Виктор, дядя Назар, тётя Настя, Людмила и Пашка…
– Вот! – крикнул, подбегая и подсовывая бате листок, на котором латиницей аккуратно, с правильным нажимом было выведено: Isaac Dreyfus Fils… – Вспомнил!
– Это… что? – удивился батя. – На каком языке? – И помахал листком перед роднёй – мол, гляньте, что мой пацан умеет.
– Не знаю, – сказал очень довольный Сташек. – Так было на ключике написано, помнишь, который в кладовке, в шкатулке… когда меня заругали…
Тут батя побледнел и умолк, упершись взглядом в своего дядьку. А тот вскочил из-за стола, крикнул:
– Да он бредит, дурачок! Чё-т мальца слушаешь!
– Он же пропал… – деревянным голосом пробормотал отец, не сводя глаз со старика. – Дядя Назар, вы же сказали, что пропал ключ – тогда, в баньке…
– Ясно, пропал! – крикнул дядька. – Много ли надо… он же махонький…
– Он вот такой… – безмятежно заявил Сташек, большим и указательным пальцем показывая размер ключика. – И на нём колечко, а на колечке – железка круглая, а на ней три цыфирьки, и написано… вот это. Я запомнил!
– На что он вам… – тихо проговорил отец с неописуемым выражением настоящего горя на лице, так что Сташек даже примолк.
Дядька – он уже сильно хромал тогда – пошкандыбал в сени, принёс оттуда шкатулку с боярыней за плетнём. Надпись по крышке шла кудрявая: «Низенький плетешок да бабе затишек».
– На! – проговорил со странным ожесточением, швыряя на стол шкатулку. – Ищи свой ключ, свои миллионы! Можь, и найдёшь.
Отец резко и молча отодвинул от себя шкатулку, а тётя Настя, суетливо приговаривая – ну затеялись из-за лебяды какой, бараны! – открыла шкатулку и высыпала на скатерть всё, что там было. И сама стала перебирать, бормоча:
– Да всё уж надо выкинуть, кому – на чё эт сдалось, прах, ветошь…
– Что за миллионы? – подала растерянный голос Людмила, ей никто не ответил.
Никакого ключика в шкатулке не оказалось, Сташек был пристыжен и думал, что батя сейчас сильно его накажет на глазах у родни, – батя терпеть не мог, когда его ставили в неловкое положение. Но тот промолчал, понурился… и минут через десять, отговорившись головной болью, встал и ушёл спать. А наутро они уехали, хотя то был воскресный день и батя с Виктором с вечера собирались ехать на озёра, на рыбалку.
Так вот, дядя Назар Васильевич с тех пор вроде как полюбил со Сташеком вести беседы. Покашливая, насмешливо расспрашивал о том о сём, будто пытался выведать – а не помнит ли Сташек, как был плодом в чреве матери.
Кстати, о матери в Гороховце никогда не расспрашивали – ни батю, ни его, никогда не упоминали, словно не интересовались ею. Что там за история получилась, почему они не приглянулись друг другу?.. Несколько раз Сташек ловил на себе пристальный взгляд Назара Васильевича; однажды тот как-то неодобрительно обронил при бате – мол, сын-то похож на мать, а? Чернявый какой… будто тебя там и не стояло. Эта фраза показалась Сташеку какой-то липкой, даже опасной, словно батя сейчас мог вспылить и броситься в драку, и долго потом раздумывал, не понимая: почему это плохо, когда ты на маму похож? Вон, баба Валя южская часто говорит: «От какие у нас красавчики тут ходют-бродют! Кто на мамку похож, тот счастливым вырастет!»
* * *
К тому же у Сташека сильно испортились отношения с Пашкой, подросшим братаном. Тот теперь и вовсе сторонился «малявку», верховодил компанией подростков, и бродили они по станции, как свора шакалов, задирая местных девчонок и дачниц, выпивая почище взрослых, тибря по дворам и огородам всё, что плохо лежит. Но и Сташек годам к тринадцати подрос, окреп, много и удачливо дрался, и уже не позволил бы себя безнаказанно задевать. Пашка это чуял, но смириться не мог, чесалось его самолюбие. Рук он не распускал, но не упускал случая поизгаляться над младшим словесно, не обращая внимания на одёргивания старших, на хмурое лицо бати и на явную, написанную на лбу Сташека холодную ярость. Так что, когда – теперь уже редко и ненадолго, на выходные, – Сташек с батей появлялись в Гороховце, в доме воцарялась напряжённая, будто заряженная раздражением и взрывчатым ожиданием тишина.
Людмила, вздохнув, как-то обмолвилась, что ждёт не дождётся повестки из армии: пусть, мол, Пашку прищучат там, возьмут в оборот, пусть погоняют по плацу, собьют наглость. А то жалобы на него отовсюду, соседи уже приходили не раз, участковый то и дело заглядывает, и как бы кто обиженный не прибил Пашку исподтишка. Виктор вообще считал, что в наше время военная карьера парню очень к лицу. И заработок надёжный, и пенсия хорошая.
Наконец однажды Людмила позвонила с ра-боты: Назар Васильич упал в огороде и уж не поднялся, доктор сказал, вроде как удар, что ли. Очень он плох, даже сына не узнаёт. Да, и вот ещё Павел…
– Что Павел? – обеспокоенно поинтересовался отец.
– Так всё, провожаем. Пятнадцатого забирают его. Как будто в связисты. В общем, что-то такое, приличное, слава богу. Ты, Семён, приехал бы попрощаться. Назар Васильич тебя сам знаешь как любил… – И, всхлипнув, привычной семейной присказкой: – Он же вырастил тебя, как родного.
Пока ждали выходных, дядя Назар отмучился, так что батя со Сташеком успели только к похоронам и поминкам.
Матвеевы с соседями не слишком корешились. И не то чтобы ссорились, а просто жили наособицу. Вот Людмила помягче была, так что, кроме родни, дядю Назара пришли проводить пара сослуживцев Виктора из депо и трое подруг Людмилы из бригады контролеров, что проверяли билеты в электричках. Ну, и старухи-соседки, бывалая похоронная команда, тоже явились: мало что при жизни с соседом, случалось, и грызлись-собачились, – перед смертью-голубушкой все равны, помянуть надо. Их приветствовали с улыбкой; угощать на поминках старух – дело святое.
Дядя Назар беспартийный был, в начальство не лез, всю жизнь до пенсии на станции Гороховец водил маневровые тепловозы… Так что семья решилась его отпевать. Но не в церкви, а без шума, прямо в избе. Пришёл молодой священник, долговязый и неловкий, как подросток («Такой молодой, такой молодой!» – удивлённо покачивала головой бабушка Настасья Васильевна), – и требу справил один, без помощника. Подпевали ему старухи: те ещё помнили, что к чему, да и нахоронились за свою жизнь. Конечно, в церкви было бы шикарней, заметил внук Пашка, но чё-т отец жмётся. Не, не жидится, но как-то… не хочет внимания привлекать.
И отпевание было быстрое; и хотя священник пел не торопясь (у него, несмотря на щуплость, оказался красивый густой баритон), всё равно – скороговорка. Вот церква, уныло повторяла заплаканная бабушка, там красиво, умильно, там душа смиряется…
На кладбище священник не поехал и от поминок отговорился каким-то делом. Виктор просто сунул ему конверт с деньгами, вначале стесняясь дать прямо в руки и всё пытаясь углядеть карман в рясе. Но священник просто поймал его нерешительную руку и конверт из неё спокойно изъял: из молодых да ранний.
В общем, всё было трезво и достойно. Сфотографировались у гроба (друг Виктора Гоша был фотохудожником-любителем, выставки даже делал в местном Доме культуры) и понесли из избы: фото в рамке, венки, крышку гроба… Наконец, подняли сам гроб: батя тоже нёс, и в тот момент, когда гроб оказался на плечах у мужиков, Сташек вдруг увидел, как слеза скатилась у бати из глаза и застыла над губой, а вытереть нельзя, руки заняты.
На кладбище собралось человек десять…
Полуденное чистое небо, испещрённое чёрными пометками галок, золотилось как янтарь; в нём застыла колокольня с чёрным – на просвет – колоколом. Ряд молодых берёз в отдалении, высаженных по краю кладбища, тоже золотился листвой. Пахло землёй; пахло влажной нагретой землёй. Сташек неотрывно глядел в яму, внутри которой, обрубленные лопатой, свежими срезами белели корешки.
Батя своим поставленным голосом произносил какие-то хорошие слова – о трудном, но крепком характере покойного дяди Назара, о его любви к труду, о твёрдости духа… Батя был в своём чёрном кителе с орденскими планками, и Сташек не мог отделаться от ощущения, что, как на праздниках в Комзяках, тот в конце речи непременно воскликнет что-то о великой железнодорожной державе. (Батя все парадные выступления всегда заканчивал этой здравицей, возможно, искупая другие свои, нелестные заявления по адресу властей и законов. И не кривил душой: держава и вправду была железнодорожной, и в качестве этом – великой.)
Наконец гроб опустили в яму, закидали землёй…
Ритуальный автобус ждал за воротами кладбища.
Поминки справляли тоже в избе. Так и дешевле было, и – верно Людмила сказала, – душевнее как-то: в родном доме, который он и построил, и чуть не всю жизнь в нём прожил.
Когда вернулись, изба уже была прибрана, с зеркал сняты простыни, полы вымыты и стол красиво накрыт: во главе стола стояла на блюдечке непременная стопка водки, накрытая ломтиком чёрного хлеба. «Столичную» и «Пшеничную», да ещё «на винте», а не с «бескозыркой», привезли батя со Сташеком. Виктор приготовил пару бутылок «Русской» с зелёной этикеткой, ну и самогона – залейся. «Кедровка»: сам дядя Назар настаивал его на кедровых орехах.
Людмила, молодец, и «девочки» её, помощницы, наготовили человек на тридцать. И кутья была, с изюмом и мёдом, и салаты, и холодные закуски, и щи, и мясное. Тётя Настя, Настасья Васильевна, не в силах была помочь, и вообще, от горя еле ноги таскала. Как села за стол, так и сидела, будто её по ошибке домой с кладбища привезли и вот после поминок она отправится к мужу, с которым лет семьдесят отжила.
Виктор, как обычно, стал быстро набираться. Зато Павел – уже бритый, отпущенный на два дня на похороны – был необычно сдержан и красив. «Пашка стал настоящим бугаём», отметил про себя пятнадцатилетний Сташек. В чёрном пиджаке и белой рубашке, гладко выбритый, он первым, раньше Виктора, поднял стопку и проговорил:
– Мой дедушка… дедуля мой, Назар Васильевич Матвеев… он был настоящий мужик. Земля пухом! – и опрокинул стопку в рот. За ним все потянулись, выпили, негромко одобрительно заговорили и стали закусывать.
По мере того как выпивка убывала, переливаясь в гостей и хозяев, как были извлечены из кладовки в сенях ещё три бутыли самогона, гости разговорились, пошли толочь – как оно и бывает на всех поминках – разные посторонние темы. И то сказать: умер старичок, повезло, дожил до хрен знает скольких лет, всё и всех пережил: революцию, две войны, почти всех вождей нах… Не сидел, не страдал, скончался в мирное время в своей постели. Позавидовать можно! Ну, и ладно уже, будя, тут ещё пара человек в живых осталось, и у них ой сколько проблем. Взять хотя бы…
Но у Павла, уже нагретого, был продуман свой канон поминок. Раз за разом он вертал разговорившихся гостей к теме дня: к свежепокойному деду Назару, которого твёрдо решил отныне и навеки возвести в ранг святых.
– Мой дедушка! – подняв голос, произнёс Пашка. – Он был очень добрым. Не жадным был. Взял на воспитание чужого пацана, дал ему дом, семью…
– Эт кто чужой был? – дребезжащим старческим голоском перебила вдруг Настасья Васильевна. Вот, поди же, а казалось, она так в своё горе ушла, что и не видит, и не слышит никого… – Чё эт ты несёшь, Панька?
– …всё сделал, чтобы тот человеком стал… – вроде и не замечая бабкиной реплики, продолжал Павел. – У своих кусок изо рта вынимал и тому отдавал. – Он постучал ножом по тарелке: – Дядь Семён! Чё ж вы ни словечка об этой части своей биографии?..
Батя умолк на полуслове, обернувшись к Павлу со стопкой в одной руке и куском пирога в другой. На его лице ещё оставалось оживление от разговора с соседом по столу.
– Да ладно те, сын! – прикрикнула Людмила. – Прям уж вам, Матвеевым, и кушать было нечего! Всегда был запасец, всегда припасали. А то, что сироту пригрели, так и молодцы, и хватит языком молоть…
И опять тётя Настя встряла:
– Ты пей и молчи, Панька! Ты дядь Сямёну ня судья, ты яго не-кормил-не-одявал…
– Ну ты кормила! – поднял голос Пашка. – Дед кормил! – И видно было, что неймётся ему, гложет его что-то. Сидел со значительным лицом, уперев в отца пьяно-взыскательный взгляд… А батя… с этим, блин, куском пирога (да хоть бы на тарелку уже положил!) вроде как служил подтверждением слов говнюка-Пашки о скормленном ему сто лет назад куске хлеба. Батя посреди интересного разговора был, никак не мог включиться в тему. Сказал, улыбаясь:
– Ты чего, Павлуша? Да у меня родни только и осталось, что вы. К чему ты это?
– Ладно, хватит! – крикнул сыну Виктор. Решил включиться, исполнить роль хозяина дома и справедливого отца: – Уймись, новобранец, мля… защитник отечества!
Дальше реплику завалило отборными породами мата, и гости зашикали и забормотали: некрасиво на поминках, нехорошо это!
Сташек сидел рядом с отцом, оглушённый. Не мог понять – что происходит, почему Павел взъелся на батю; в те минуты ничего ещё не мог сопоставить, не мог сообразить, что сам Павел вряд ли когда-нибудь задавался вопросом о детстве дяди Семёна, что, пьяный, он просто выдаёт накопившиеся в его памяти, в сознании, разговоры, которые слышал все эти годы. Пашка сейчас был рупором семьи, её пьяным искренним рупором.
Все эти мысли придут к Сташеку потом и будут неотвязно крутиться, требуя какого-то выхода, какого-то действия… А в те минуты, сидя рядом с батей, единственный трезвый за этим столом, он вдруг впервые ощутил прилив бешенства, с каким впоследствии совладать не мог никогда. Это было совсем не похоже на вспышку азарта в мальчишеской драке или на яростную досаду в минуту какой-то неудачи. Это был неукротимый поток ледяной ненависти, заливающий грудь и захлёстывающий голову. В такие минуты всё его тело пульсировало упругой силой, кулаки небольших, в сущности, рук, становились как кувалды, в висках потрескивала взрывчатая ослепительная ясность. Сейчас, за батю, за это его растерянное лицо, он мог убить кого угодно.
– Да он хоть бы слово! – не унимался Павел, дирижируя стаканом. – Хоть бы слово благодарности!.. Я за ним нарочно следил… и на кладбище… Мне ж за деда обидно. Этот… он же только из-за деда человеком стал. Вся его поррода… он бы сейчас каким-нибудь напёрсточником… как все его предки… Он бы сейчас на зоне где-нибудь… а то и пришили бы где его…
Сташек поднялся, аккуратно придвинув за собою стул.
Могло показаться, что воспитанный паренёк просто собрался отлучиться в уборную, стараясь не обратить на себя внимания остальных гостей. И вдруг, метнувшись вдоль стола, обеими, сцеплёнными в молот кулаками, одним ударом вбил в красивое лицо брата всё своё бешенство. Брызнула и густо потекла кровь из разбитого носа, изо рта… Павел сдавленно крикнул, ошалело схватился руками за лицо, и тогда (потом это вспоминалось как поэтапное и странно отрешённое действие, но произошло в две-три секунды) тем же молотом в грудь Сташек обрушил Пашку на пол вместе со стулом…
Тут все очнулись, завопили, повскакивали из-за стола. Людмила заголосила и кинулась к лежащему Пашке с полотенцем в руках. А на Сташека налетел батя, и вовремя: тот бы ногами принялся Пашку метелить. Батя залепил ему затрещину и поволок вон из избы…
Странной лихорадочной побежкой, не глядя друг на друга, они удалялись от дома по улице к железнодорожной станции. Ни словом не перебросились – как два преступника, уносящие ноги от погони. И тяжело дыша, покачиваясь, батя всё время что-то с горечью неразборчиво бормотал самому себе, укоряя, возмущаясь, но почему-то и оправдываясь… А вот Сташек, ошпаренный затрещиной, чувствовал такое молчаливое облегчение, почти счастье, почти торжество! Его трясло, на руках словно бы отпечаталось лицо брата, от удара ныли косточки пальцев. Зато голова была лёгкая: багровый морок бешенства, накативший за столом от Пашкиных слов, истаял, испарился, как не бывало. Потому и сердце билось часто, взахлёб, чуть не ликуя! Сташек знал, что уже никогда ни он, ни батя не вернутся в дом «родни»; знал, что сейчас произошло нечто важное и правильное, и слава богу, всё кончилось… Кончились муторные паломничества в Гороховец, оборвалась насильственная связь, умерший дядя Назар словно уволок в могилу тягостный мир своей угрюмой семьи.
– Подожди… – пролепетал вдруг батя, останавливаясь. Они уже были перед зданием вокзала. – Дай постою… – С одутловатым, изжелта-бледным лицом, он ощупывал нагрудный карман на кителе, словно пытаясь там обнаружить что-то забытое… Пожилой, очень пожилой человек… «Хорошо, что он мне влепил!» – подумалось вдруг Сташеку. Значит, батя не станет казнить его молчанием. Наказание, конечно, последует, и суровое, но не самое страшное – не молчание. А ведь бывали в их жизни дни, а однажды и недели, когда батя упорно молчал и даже двигался по дому так, будто сквозь сына проходил; будто Сташека не существовало.
– Посидим где-нибудь? – предложил он благодарно. – Чего мы бежим-то, зачем? – Пристально, как ощупывая, смотрел на батю, на несчастное его опрокинутое лицо в испарине. – Всё равно ж электричка ещё не скоро. Пошли сядем… вон скамейка пустая.
– Ты прости, – проговорил вдруг батя, не двигаясь и будто не слыша сына. – Я уж не помню, когда в последний раз поджопники тебе раздавал. А тут вдруг… по лицу! А ведь ты за меня… ты за отца вступился.
– Бать, ты что? – тревожно глядя на него, спросил Сташек. Похоже, батя мог сейчас разрыдаться, а этого Сташек в жизни своей не видал, кроме единственной сиротской слезы, скатившейся, когда тот поднял гроб с телом дяди Назара. Батя даже в подпитии никогда слезливым не бывал. – Пошли посидим, ты продохнёшь.
В этом лысоватом привокзальном скверике под сенью пяти дырявых акаций одна только скамейка и оставалась недоломанной, и сейчас она как раз пустовала.
Сташек сбегал в буфет на станции и вынес отцу крепкий чай в картонном стакане, – чёрный, как мазут, почти как Веры Самойловны чифирь (попросил у буфетчицы побольше заварки). Сидели и молчали, пока батя пил горячее питьё медленными крупными глотками.
В общем, он даже не пьяный, подумал Сташек, нет, он и набраться не успел, как это всё… налетело. Минувшие полчаса казались не настоящими, произошедшими не лично с ним, со Сташеком; казались сценой из спектакля. Хотя он знал, что позже, секунда за секундой станет прокручивать каждое слово, каждый взгляд, каждое движение тех, кто сидел за поминальным столом. Всё раскладывать будет, расфасовывать, подчинять доводам и подвергать пересмотру. Ничего-ничего, думал он, не про то сейчас, не про то… Вот, посидим, проветримся… и поедем. И вдогонку мысль: а может, лучше б отец пьяным был и потом не помнил об этих кошмарных поминках?
– Ты меня поразил сынок, знаешь… – глядя в сторону, с трудом проговорил отец, как будто подхватывая мысли сына. – Ты, оказывается… Оказывается, ты взял и вырос. Как ты бросился! Эта реакция, точность… продуманность нападения! Как будто готовился. Я даже не думал, что ты слушаешь Пашкин бред.
– А это бред? – спросил Сташек, глядя тоже – не в глаза отцу, а на картонный стаканчик в руке, крапчатой от старости. – Батя, может, ты мне растолкуешь эту их семейную злобу, какую-то… необъяснимую зависть, – к чему вот только? И почему?
И батя совсем как в детстве проговорил:
– Потому что они Матвеевы, а не Бугровы. Я тебе рассказывал… давно, – добавил он. – Ты не слушал.
– Значит, снова расскажи, – терпеливо возразил Сташек. – Теперь послушаю.
И ведь оказалось, что Сташек помнил ту историю, во всяком случае, немедленно вспомнил, потому как отец говорил теми же, что и когда-то, словами, отстоявшимися в нескольких поколениях семьи: иностранец; явился откуда-то из-под Вильно. Выдавал себя за поляка. На самом деле, родом был совсем издалека, скорее всего, из Франции… Время: приблизительно после наполеоновской кампании, вот и считай, и догадывайся. Строй предположения. Для нас он – некий Аристарх Бугров, привет тебе от предка.
– С чего это он – Бугров, если иностранец? – перебил въедливый Сташек. – Как-то не вяжется. Разве не должен он быть типа… Монте-Кристо, что ли…
– Вероятно, и был когда-то. Не знаю подробностей. Думаю, сменил имя, как многие тогда делали, да и сейчас при надобности делают. В общем, появился в селе Алфёрово под Боровском, вполне себе при деньгах, женился на дочери управляющего имением тамошнего барина… Дом построил, мельницу прикупил, ещё и конный заводик у него впоследствии нарисовался… Говорю тебе: подробностей не знаю. Видимо, он был страшно скрытен, и было что скрывать. Хотя на старости лет изволил для потомства описать свою жизнь, уж не знаю, насколько откровенно. Вернее, не сам писал, диктовал сыну, потому как говорил-то по-русски свободно, но не писал. Потому и оказались записки незакончены, – сын неожиданно помер… Вот их бы сейчас почитать, эти записки. Я в детстве пробовал, начал и бросил: там почерк был трудный. В детстве мало кого интересует история семьи, правда?.. А потом всё это случилось: смерть родителей, дом Матвеевых… их деревня, и вся эта жизнь… Сейчас бы я прочитал, потрудился. Сейчас я бы времени не пожалел – кудрявый почерк разбирать.
– А куда они делись, эти записки?
– Всё туда же: пропали. Матвеевы и правда бежали из Алфёрова сломя голову, ноги уносили: там беднота каждую ночь гуляла, хорошие дворы жгла, так что… бежали, да. Целую жизнь бросили, не до записок какого-то чужого деда…
– Почему чужого? Разве…
– Так вот и слушай… – Батя допил чай, поискал глазами урну, не нашёл и аккуратно поставил стаканчик на землю. – У этого пришлого Аристарха Бугрова, о котором, как о человеке, вообще ничего не известно, родился единственный сын…
– Семён, – подсказал Сташек чуть ли не с отвращением.
– Именно. Он его по-своему называл: Симон. А другие звали «Симанёнок», – тот быстрым был, беспокойным таким и… я тебе скажу: выдающимся парнем был этот Симон. Только не ахай: он был гением карточной игры.
– Ну ни фига себе! – Сташек присвистнул и откинулся к спинке скамьи. – …Так вот почему Пашка – о напёрсточниках…
– Пашка идиот! – выкрикнул отец и вдруг закашлялся и минуты три сидел, отдышиваясь и приходя в себя. – Идиот – Пашка… Повторяет, что дома слышал. Говорю тебе: этот Симон был гением. В наше время он бы гроссмейстером стал или даже чемпионом. Между прочим, единственный сын получил-таки отменное образование: учился в Петербургском университете на философско-юридическом, языков знал до хрена, рисовал, на скрипке играл… ну и так далее, что положено по тому времени молодым людям его сословия. В числе двенадцати лучших студентов его даже отправили за границу… не помню, в Германию… или в Швейцарию. Закончив учёбу, мог бы надеяться на место адъюнкта или даже профессора. Но не засиделся там: через год вернулся в Питер, и со всякой наукой было покончено. Он таким… моторным был, летучим, знаешь, – с огоньком в заднице. Чем зарабатывал в Питере? А вот этим самым: картами. – Батя увидел нетерпеливое движение сына и воскликнул: – Нет, шулером не был! Он играл честно, умно, рискованно и… нестандартно. Короче: гений! Гроссмейстер! Тактика была такая: для начала он проигрывал пару-другую конов, после чего обчищал всех партнёров до нитки. А потом – слушай сюда! – неизменно следовала такая сцена:
– Господа! – объявлял Симон. – Пятьсот рублей я беру себе, ещё пятьсот выигранных мною рублей кладу в общую кассу и предлагаю разыграть их без меня.
А сам усаживался в уголку наблюдать за игрой. Такая честность в кругу карточных игроков была в диковинку. Ну и очень быстро он попал в высокие сферы, играл по-крупному и только с очень богатыми партнёрами… И вдруг – из высших сфер, из блестящего петербургского общества… Симон, то есть Семён Бугров, возвращается в Алфёрово. Вот я думаю: может, отец его к себе затребовал? Видимо, этот старец, Аристарх Бугров, имел на сына сильное влияние. В общем, Симон вернулся. Женился на дочери какого-то мелкопоместного соседа и первым делом устроил приём для всех окрестных помещиков. Закатил роскошное угощение, и после ужина, по своему обыкновению, предложил перекинуться в картишки. Ну и… всех по накатанной системе обобрал. После чего провернул один из своих коронных номеров:
– Господа! – сказал. – Вот ваши деньги. Я вам их возвращаю и предлагаю следующее. Здесь у вас скука смертная, одно развлечение – картишки, особенно зимними вечерами. Берусь научить вас играть так же тонко, умно и расчётливо, как играл сегодня я, а вы взамен каждую осень станете пополнять мой ледник убоиной, рыбой, птицей и прочим провиантом.
Само собой, все с радостью согласились. У помещиков какие были развлечения? Охота и карты. Карточная игра в те времена, да и в любые другие, знаешь… это ж источник трагедий и полного разорения. Кино видел, «Пиковая дама»?.. Тройка, семёрка, туз, и старуха прямо с карты подмигивает.
– Ну и?..
– Подожди, это лишь затравка к настоящей истории, это – так, семейные анекдоты, чепуха. Дело в том, что старик-отец, таинственный иностранец…
– Монте-Кристо…
– Да, мой прадед… Он прожил длинную жизнь, длинную деревенскую жизнь, когда, знаешь, день за днём, осень за летом… тоска смертная! Вот я думаю: с чего это он так погряз в деревенском навозе? Почему настолько вжился, забурился в Россию? Я понимаю: человек во что угодно вживается и где угодно может притулиться, но… при какой-то сильной надобности, правильно? Или в безысходности. Вот и думай: что тут было… Ну, в общем, этот самый патриарх-Аристарх в один прекрасный день призвал к себе сына Симона, то бишь Семёна Аристарховича, деда моего. То ли понял старик, что годы подтачивают память, то ли боялся окочуриться не вовремя. Короче, призвал Симона и надолго с ним заперся…
– Бать, ты так рассказываешь, как будто лично под столом сидел.
Отец хмыкнул и отозвался:
– Может, и сидел. Ты вот как сказку о колобке станешь рассказывать? Как мама тебе в детстве сто раз читала, верно? Теми же словами. Вряд ли станешь тужиться, по-новенькому излагать. Вот и я тебе рассказываю теми же словами, какими папа… какими мой отец сто раз мне рассказывал. Будешь слушать дальше, или ну её на хер, семейную сказочку? – и насмешливо прищурился.
– Давай, давай дальше! – воскликнул нетерпеливо Сташек. История становилась интересной. Заковыристой.
– Так вот, старик заперся с наследником, и надолго. Наконец Симон вышел из комнаты, велел запрягать дрожки, собрал в дорогу небольшой саквояж и… фьюйть! – на месяц исчез.
– Куда это?
– Неизвестно – куда, это и есть потерянная тайна семьи. То есть конечный пункт назначения известен, его можно было на железяке того ключика прочесть: Цюрих. Банк «Дрейфус и сыновья». Причём мой отец утверждал, что этот частный банк изначально был основан в Базеле, в 1813 году, а в Цюрихе якобы семейство Дрейфуса открыло отделение специально под Бугровский вклад, что бы там он собой ни представлял. Выходит, самый первый Аристарх Бугров давно с тем банковским семейством знался?
– Батя, я чё-та ни черта понять не могу, батя… Начнём с начала?..
– В доме-то ничего такого, что стоило банковского сейфа, не водилось, – будто и не слыша его, продолжал отец. – И это значит, что по пути в Цюрих, Симон, Семён Аристархович, мой хитроумный дед, по поручению отца заехал куда-то, где все годы хранилось богатство. Логично? Спросим: куда? Может, сделал польский крюк?
– При чём – польский? – озадаченно перебил Сташек.
Отец снова размял ладонью левую сторону груди, вздохнул, как бы примериваясь – стоит ли дальше пацану рассказывать, голову морочить. А может, просто сильно устал… Наконец проговорил:
– У старика были с молодости обморожены руки-ноги… Папа рассказывал, что совсем малышом однажды подглядел, как слуга купал его деда в лохани: всё тело того было в шрамах. Хотя у стариков и складки дряблой кожи можно за шрамы принять. Я к чему: мы же не знаем, что и где он пережил и благодаря кому выжил. А «польским крюком» папа называл заезд в какое-то местечко под Вильно, где прадеда, возможно, спрятали и выходили. Да, папа считал, что его, раненого и обмороженного, вытащили с того света и выходили в каком-то еврейском местечке.
Батя помедлил, как бы раздумывая – говорить ли Сташеку то, что собирался сказать.
– Знаешь… – наконец произнёс батя. – Мне кажется, он и сам был еврей.
– Ты что?! – отшатнулся мальчик. – Зачем это…
Ничего против этих самых… евреев он не имел, он же не Клава Солдаткина; понимал уже, что Вера Самойловна, драгоценный его Баобаб, тоже… из этих. И, может, поэтому ему не хотелось прописываться в странном мире её свихнутых мозгов, диковатой доброжелательности к обществу, несмотря ни на какие тычки и подлости этого общества; не хотелось перенимать её упорное стремление проповедовать, ежеминутно трясти и скрести, и – как повторяла она (и можно было сдохнуть от этих слов) – «нести свет доверчивой душе», вроде Сташека.
– При чём тут!.. – раздражённо воскликнул Сташек, не произнося неловкого слова, отгораживая себя от всего этого. – Какое имеет значение в истории семьи…
– …а такое, – перебил батя, – что нам не известно, какие отношения связывали Аристарха Бугрова с тем местечком и с теми людьми, которые спасли ему жизнь. Может, они были родственниками? Может, у него осталась там любовь? Может, все годы они как-то сообщались? Может, где-то под Вильно, в надёжном схроне, в каком-нибудь хлеву дожидался владельца тяжёленький мешок или бочонок, в котором, опять же, не знаю, что было: золото? драгоценности?
– Ни хрена себе детектив! – воскликнул ошарашенный Сташек. – Прям сокровища Билли Бонса! «Пятнадцать человек на сундук мертвеца…» Ты уверен, что твой мирный деревенский прадед не грабанул в молодости какой-нибудь корабль или… обоз?
– Я ни в чем не уверен, и откуда мне знать? – отец задумчиво прищурился и покачал головой. – Но почему он вдруг решил изъять богатство из схрона, где оно благополучно лежало четыре десятка лет, и отправить за границу, несмотря на всю опасность предприятия? Боялся чего-то? Или получил знак от того, кто все эти годы хранил клад? Может, тот человек заболел, почувствовал, что умирает, и… – Батя вздохнул и вновь сильно растёр левую половину груди, будто безуспешно хотел взбодрить сердце, заставить его энергичнее гнать кровь по жилам. – Не знаю! Возможно, старик решил, что настало время вернуться на родину. Хотел подготовить почву, подвести, так сказать, фундамент для возрождения семьи… в новом-старом месте? Почему тогда ждал столько лет? Пустые домыслы… Напридумать себе можно всё, что угодно. Но если старик и правда планировал нечто вроде того, то всё покатилось… совсем не так, как он себе поставил. Дело в том, что, вернувшись из Цюриха, Семён Аристархович недолго прожил. Тогда, знаешь, любое воспаление лёгких могло закончиться плачевно. Не знаю, от какой напасти, но умер он по нашим понятиям совсем не старым, лет сорока семи, что ли… Оставил молодую вдову и сироту – сына Аристарха, моего отца, как раз в том возрасте, в каком потом отец оставил сиротой меня: девяти лет от роду… Так что заветный ключик поменял шею, на которой висел вместе с нательным крестиком: он перекочевал на шею моего отца. А вскоре и произошло то самое разделение семьи. Молодая вдова не захотела вдовствовать; дождалась кончины свёкра, старика, Аристарха Бугрова, и вышла замуж вторично – за богатого свободного крестьянина, как тогда говорили – «за хозяина» по фамилии Матвеев. И… первым делом родила ему сына.
– Понятно, – отозвался Сташек. – Сына, к которому ключ от сейфа в банке «Дрейфус и сыновья» не имел никакого отношения.
Что-то напомнил ему этот сюжет, что-то связанное опять же с Верой Самойловной, с её настойчивым стремлением вдолбить в его сознание. А, ну да: это же из «Забавной Библии»: Иаков, Исав… борьба за наследство, за благословение отца… «И всё это произойдёт с тобой…»
– В самую точку, – кивнул отец. – Вот она, семейная развилка. Забыл сказать: был ещё перстень с крупным камнем. «Симанёнок» вернулся с ним после той поездки в Швейцарию и носил, не снимая, до смерти, весьма скорой. Вдова этот перстень сняла с его руки буквально через минуту, как он, что называется, последний вздох испустил, – видимо, опасалась, как бы кто из домашней прислуги не подсуетился. Перстень в семье назывался почему-то «царским»; мой отец его не носил, не любил эти, говорил – «дамские замашки», но хранил очень зорко: в бархатном синем мешочке, у себя в секретере… Папа на моей памяти вообще был немногословным человеком. Выучился вопреки желанию отчима, Матвеева, стал инженером по строительству мостов… И всю эту таинственную историю с богатством в сейфе швейцарского банка не слишком жаловал, может, потому от всей истории остались только ошмётки слухов… На жизнь семьи он зарабатывал своей профессией, а ключик носил просто как память об отце, ну и… назло Матвеевым. Насколько я понимаю, там неприятие друг друга возникло с самого начала. В детстве, когда я ленился читать, папа говорил: «Ты же не Матвеев. Ты – Бугров!» Ну а после переворота… революции то есть, такие времена настали ужасные… Люди мёрли от разных эпидемий как мухи. Сначала мама сгорела от тифа буквально в несколько дней. Мы её похоронили и… Отец по работе уехал куда-то на Урал, что ли, а вернулся, так сразу и слёг, – в поездах можно было любую заразу подцепить. У нас тогда дядя Назар жил. Приехал из Алфёрова в Питер по каким-то своим делам и застрял: папа упросил его остаться, наверное, понимал, что умирает. Бредил два дня подряд. А когда очнулся – это уж перед самой смертью, – велел срочно привести меня. Я испугался: так он изменился, так ослаб, пожелтел… грудь ходила на каждом вдохе… Потянулся, надел мне на шею какой-то ключик на цепке, а мешочек с перстнем велел дяде Назару взять, сказал, это за меня и… – батя сглотнул с трудом: – За моё образование. Ну и… после похорон дядя Назар увёз меня в Алфёрово, и там началась совсем другая жизнь: я с непривычки страшно уставал в поле, спал на ходу, после ужина – проваливался в сон, а вставал с петухами. Сам понимаешь, не слишком вслушивался в вечерние их разговоры… ну и…
– Постой, батя! – перебил Сташек. Он вскочил со скамейки, в сильном возбуждении прошёлся вокруг отца, остановился напротив. Тело вновь налилось пульсирующей силой, голова звенела. – За твоё образование? Всего-навсего – колечко? Выходит… нет, постой! Не перебивай, а! Сколько же мог стоить тот «царский» перстень?
– Не знаю, – вяло отозвался отец. – Думаю, немало, ведь помимо буквальной ценности: золото, огромный бриллиант – у этого перстня была какая-то историческая ценность. Слышал, как дядя Назар шёпотом переговаривался со стариком Матвеевым. Они всегда уединялись, когда обсуждали дела. Знаю, что перстень они возили вдвоём куда-то «к жиду», – к какому-то, похоже, известному ювелиру – аж в Москву. Значит, одного Назара старик побоялся отпускать с такой ценностью. И потом я никогда уже не видел этого перстня… – Он вздохнул, заглянул в бумажный стакан и допил бурый остаток жидкости. – Да я, поверь, не в обиде: была такая лютая голодуха, люди мёрли как мухи, дети мёрли… страшно вспомнить! А тут вся семья спасалась тем, что выручили за цацку, за бирюльку, – чем бы там она ни являлась. В самые тяжёлые месяцы все выжили, никто не умер. У Матвеевых тогда в семье многое стали называть «царским» как будто в шутку – царская корова, царские поросята… мука в мешке, окорока в погребе… Всё – царское. Ну, и потом, на новом месте, уже в Гороховце дядя Назар очень быстро построил дом…
Отец грузно сидел на скамье, безучастно глядя перед собой.
По земле бежали переливчатые тени облаков; в душном воздухе по-вокзальному пахло неочищенным бензином, паклей, затхлой кирпичной пылью… Вдруг вспомнилась последняя с батей рыбалка в Заречье, их ночной костёр: как красиво горел полированный временем и рекой сухой плавник с кустами птичьих гнёзд. Жуткая тоска навалилась, обида за отца, безысходная и взрослая горечь: значит, вот какая длинная история предшествовала той слезе, что скатилась из батиного глаза и застряла на скуле, пока на его плече дядя Назар выплывал из своего «царского» дома.
– Выходит, это не они тебя кормили! – изумлённо глядя на отца, выговорил Сташек. – Выходит, это ты, пацан, их всех прокормил. Вполне себе оказался ценный сирота. И безо всякого образования, которого они так тебе и не дали, ты не пропал, нет… ты… – Он тряхнул головой, в ярости сбрасывая с загривка желание орать, драться, избить за батю кого-нибудь из этих до смерти… – Ну, хорошо! А ключ-то как перекочевал с твоей шеи на… Кто там подставил шею под наше наследство?
– Да брось, – поморщился батя. – В те уже годы, какое наследство, где оно было? За тридевять земель. А ключик… Я уж и не помню, столько лет прошло. Протопили баньку, пошли париться. Дядя Назар говорит – да сними ты свой ключ, положь вот сюда, в мою кепку. Когда вернулись, нигде его не могли найти. Но послушай… Если б я даже и нашёл этот ключик – кто бы из нас мог вырваться из этой параши! Швейцария, банки, сейфы… Бредни. Фантазия. Безумный сон.
– Почему, – Сташек упрямо и требовательно смотрел на отца. – Люди же как-то ездят…
– Ездят, – отец вяло усмехнулся. – Дипломаты ездят. Торгпредство. Большой театр на гастроли, спортсмены – на олимпиады.
– Да нет, бывают же туристические поездки за границу. На предприятиях, в организациях разных. Через общество «Спутник», или что там для обычных людей… – Сын возбудился, говорил быстро, увлечённо и, кажется, уже всё себе доказал, а сейчас строил какие-то дикие планы, будто ключ от мифического сейфа находился в кармане его парадных школьных брюк. – А что, ведь можно как-то разыскать банк, если он существует, написать туда, в Швейцарию? Ведь… тот Семён Аристархович Бугров, гений-картёжник, твой дед, как там его… Симанёнок… он должен был записать счёт на своё имя? Так? И получается, в точности на твоё, батя, имя? Значит, ты – прямой наследник… А дяде Назару на что сдался ключ от чужого сейфа – не понимаю, хоть убей. Помнишь, как он ярился? Думал, ключ в руке – и есть право на наследство?
– Понятия не имею, – вздохнул отец. – Иногда мне кажется, ему просто нравилось владеть им, как символом. Он был умный человек, дядя Назар, и конечно, понимал вздорность всей этой… истории. Просто чувствовал в этом какую-то власть над нами, старшинство, что ли… над Бугровыми. Ревность-то давняя, больная…
– Пашка говорил, у них в леднике тайник есть.
– Может, и есть. Только они наверняка в нём хранят что-то поважнее, чем древний ключ от забытого сейфа. Смешно и не-ис-пол-нимо, – повторил он, прищурившись. – И потому очень подло: это же была просто память об отце, о моей потерянной семье… Бесполезный кусочек металла. Ключ от пустоты.
– Бать, а вдруг и не от пустоты? – взволнованно и азартно перебил Сташек. – Вдруг с тех пор никто так и не открыл нашего сейфа?
– Все эти сто лет? Чушь собачья… Не знаю я законов иностранных банков, но если бы в моём ведении обнаружился сейф, куда владелец не заглядывал больше ста лет, я бы непременно приказал его вскрыть – для порядка. И знаешь что… давай-ка, брат, будем двигаться в сторону моего нитроглицерина.
– А он не при тебе? – всполошился Сташек. Отец всегда носил нитроглицерин в кармане пиджака. Только сейчас увидел Сташек и опознал это беспомощное движение ладони к карману, этот спастический кашель и сиплое дыхание.
– Так я ж другой пиджак сегодня… на похо-роны-то, – проговорил батя каким-то ослабелым бесцветным голосом, откидываясь к спинке скамьи. – Забыл из кармана переложить. Ну, пойдём, хватит лясы точить.
И тяжело поднялся…
А в электричке всё пытался «закрыть тему» – неохотно отвечал на вопросы, раздражённо молчал, будто жалел, что разболтался. Видимо, устал и скверно себя чувствовал. Но уже перед самыми Вязниками, глядя в окно, где в лёгком сумраке разгоралась полная и удивительно яркая сегодня луна, сказал:
– Знаешь, рад, что мы сегодня поговорили… Я в последние месяцы сам не свой. И маму, и тебя забросил. А сегодня ещё дядины похороны, и это твоё… восстание… – Он усмехнулся: – В общем, как-то… выбит я из колеи.
– Да ладно, батя, – смущённо отозвался сын. – Всё будет хорошо.
Поезд уже замедлял ход. Мелькнула баба в оранжевом жилете с жёлтым флажком на стрелке, здание желдорклуба, мост… За ними, в своей незыблемой последовательности выкатились водонапорная башня и могучая крона гиганта-тополя, родная крыша и верхушки вишен «нашего» сада. Проплыли, замедляясь, штакетники, выпер угол вокзала… Вот и первая платформа подползла и легла под ноги, и состав вполз на неё с протяжным вздохом (они всегда садились в третий вагон: тот останавливался буквально против дома).
Следующие несколько мгновений Сташек будет перебирать всю жизнь. Эти минуты, да и весь день, он считал драгоценными: и разговор, что состоялся между ними на скамейке привокзального сквера, и неловкое отцово признание в электричке, а главное, то, что весь последний день батиной жизни они провели рядом, как и положено самым родным людям.
Сойдя на перрон, батя махнул рукой и сказал:
– Иди домой, сынок, скажи маме, пусть греет обед, я мигом тут… – а взгляд напряжённый, будто к начальству на ковёр. И обернувшись договорить что-то вслед убегающим мгновениям, снова махнул ладонью в неопределённом направлении и медленно повалился на асфальт платформы, – аккуратно так, исполнительно…
…точно прибыл по назначению.
Конец первой книги
notes