Книга: Наполеонов обоз. Книга 1. Рябиновый клин
Назад: Глава 6 Орфей и Эвридика
Дальше: Глава 8 Родня

Глава 7
Зинаида Робеспьер

Самым сладко-щемящим событием лета была поездка в Южу, к маминой большой родне. Сначала на пароходе, потом на поезде. Это было приключение, и даже почти настоящая экспедиция! Время от времени перечитывая «Приключения Гекльберри Финна», Сташек великую американскую реку Миссисипи представлял себе Клязьмой, а домик, плывущий по реке, куда Гек забрался и наткнулся там на своего дохлого папашу, представлял похожим на родной дебаркадер.
К пристани в Вязниках надо было идти по дощатому тротуару, метра на два поднятому над землёй: берег высокий, а пристань притулилась под косогором; весной Клязьма колобродила и заливала улицу, разрезавшую косогор.
Дебаркадер – деревянное сооружение, крашенное синей краской, – чем-то напоминал большую дачу с мезонином, поставленную на понтон. Когда, перебежав деревянный настил, ты ступал на поверхность плота, ноги чувствовали едва уловимую зыбь. Между берегом и дебаркадером всегда покачивалось множество лодок на цепях, и двойное это покачивание – лодки на мелкой волне и дрожь понтона, – волновало смутной тягой к туманным морям, к парусам Великой Армады, поставленным на зюйд-вест, к далёким островам-архипелагам.
Минуя кассы и буфет, под «мезонином» проходили на посадку. Сташек с мамой всегда приезжали заранее, ибо ожидание тоже было частью путешествия, предвкушением. Стоишь на деревянном настиле, река зыбится серо-зелёной маслянистой шкурой, вздымая на мелкой волне миллионы чешуйчатых бликов. Влажный ветер оглаживает лицо и треплет волосы, он пахнет рекой и бензином, прелым деревом и рыбьей чешуёй…
Вот вдали показывался белый колёсный пароход: флагшток на носу, полукруглое прикрытие палиц, застеклённая рубка на всю ширину судна. За рубкой – рында и труба, в раннем детстве Сташека белая, потом перекрашенная в чёрный цвет. Пароход деловито шёл посередине реки, так что Сташек начинал нервничать: уж не пропустит ли на сей раз капитан пристань «Вязники»? В какой-то миг был уверен: пропустит! Пропустит! Уже пропускает! Подмывало запрыгать, замахать руками, завопить: «Э-эй, там, на мости-и-кее-е!!!» И вдруг – почти напротив пристани, как бы опоминаясь, как бы нехотя, – пароход медленно поворачивал и минут через пять уже привычно швартовался бортом к дебаркадеру. На пароходе и на пристани одновременно раздвигались перила заграждений, матрос перекидывал сходни, перебегал по ним и начинал запускать пассажиров, наработанным движением отрывая квитки на билетах…

 

Все, буквально все называли пароход «Зинаида Робеспьер», хотя, вообще-то, на борту метровыми буквами было просто и революционно выведено: «Робеспьер», безо всякой Зинаиды. Но на рынде оставались выбитые буквы: «Зинаiда». В старших классах, когда в жизни наступила эра поглощения любой печатной продукции в валовых количествах, Сташек где-то прочитал, и так и не вспомнил – где, что пароход его детства построил однопалубным грузопассажирским судном купец из Собинки Павел Буров. Назвал в честь жены – говорят, редкой красавицы – и намеревался использовать на подвозке к фабрикам льна с окрестных деревень. Но опоздал: купец Сеньков, вездесущий, талантливый и хваткий, построил под Вязниками станцию, куда лён свозили на телегах, а оттуда по узкоколейке отправляли прямиком на сеньковскую же фабрику – на переработку. Станция и по сей день называлась: «Сеньково».
Делать нечего, продал Павел Буров свою однопалубную «Зинаиду» южскому купцу, у которого – вот же удобное совпадение! – жену тоже звали Зинаидой. Тот лишь перестроил на нижегородской верфи пароход в двухпалубный, и вновь поплыла обновлённая и похорошевшая «Зинаида» по Клязьме, крутились колёса, перемалывая речную волну.
В 1918 году пароход имени двух Зинаид, разумеется, переименовали; перекрасили борта и корму, чёрной краской нанесли новое, соответствующее эпохе имя… А вот рынду заменить то ли забыли, то ли посчитали необязательным. Таинственная двойная «Зинаида» вцепилась, впаялась в своё прежнее имущество, оставшись окрылять родные просторы. Вот уж точно: «имя красит человека, имя красит пароход»!

 

Ехали всегда на верхней открытой палубе, где под синим тентом торговал буфет, в том числе и спиртным, так что стайки мужиков постепенно подтягивались наверх и кучковались на скамьях: там пахло пивом, семечками-орешками, куревом, тиной, рекой…
На нижней палубе тоже буфет был, и более удобные, более солидные залы: скамьи с мягкими сиденьями, оклеенными слегка потёртой кожей. Но на воздухе дышалось вольготней, речь свободно разлеталась над водой, и смех рокотал-звенел-перекатывался с берега на берег.
Сташек носился по всему пароходу, как пущенный из пушки снаряд: взлетал-сверзался по деревянным лесенкам, ладонями скользил по гладким поручнями красного дерева. В ясный день под солнцем богато поблёскивало всё медное оснащение парохода: медная перекличка в обивке ступеней, в табличках с номерами, привинченных к спинкам скамей, в рамах окон. В рубке переговорное устройство с котельной тоже было с медным раструбом, как и отделка штурвала, – красноватого, натёртого до блеска тяжёлыми ладонями моряков.
Где-то с час Вязники оставались на виду: Клязьма долго петляла… Солнце, к полудню прогревшее верхнюю палубу так, что босиком и не ступишь, с каждым часом выдыхалось и зябло, и позолота волны, днём такая искрючая – больно смотреть! – постепенно меркла и подёргивалась свинцом. Бакенов по вечерам не хватало: Клязьма порядком обмелела, и для ориентации по мелям, которые постоянно мигрировали, на носу парохода включался мощный прожектор. И всё-таки, почти в каждом рейсе пароход – к восторгу Сташека! – садился на мель. Тогда по команде капитана – тот, на мостике, с жестяным рупором в руке, зычно и отрывисто гаркал в него, как харкал! – все пассажиры перебегали на левый борт, затем на правый, снова на левый. Колёса быстро вертелись на обратный ход… Наконец белая туша «Зинаиды Робеспьер» сползала с мели, чтобы продолжить свой царственный парад.

 

С тех пор любая массовка на сцене, будь то в спектакле или в опере, напоминала Сташеку толпу пассажиров незабвенной «Зинаиды», по команде капитана дружно раскачивающих с боку на бок застрявший пароход.
Несколько лет спустя (после детства) изработанная «Зинаида», ветеран пассажирских речных перевозок, была списана и – говоря высоким слогом – отправлена на покой. То есть её попросту оставили гнить неподалёку от дебаркадера, от затона, где драга намывала высоченные груды песка, и с этих песчаных гор в своих беспечных играх скатывалась новая ребятня, не знакомая с усталой роскошью легендарного парохода.
Вот там, чуть в стороне от пристани и лежит остов «Зинаиды Робеспьер». Медь и бронза, равно как и красное дерево, предусмотрительно растащены всеми желающими (слава богу, не перевелись мародёры в нашем народе), а ржавый корпус цел до сих пор и возвышается на берегу, напротив берёзовой рощицы, сбегающей к берегу с Фатьяновской поляны.

 

На пристань «8 февраля» прибывали затемно.
Долго маневрировали в устье Тезы, наконец подваливали к тамошнему дебаркадеру.
Тут, скатившись с надоевшего парохода, Сташек с мамой меняли транспорт: пересаживались на поезд Балахнинско-Шуйской сети узкоколейных железных дорог – по-простому «кукушку», – который и привозил их в Южу. И это тоже было путешествие не для слабонервных! Тарахтела эта самая «кукушка» по болотам, так что всю дорогу состав раскачивался не как обычные поезда – из стороны в сторону, а вверх-вниз, вверх-вниз: мягкая болотистая почва то проседает под составом, то распрямляется, будто вздыхает. Порою кажется: болотное чудище, спящее до поры до времени, вот-вот проснётся, возмутится и заглотнёт поезд вместе с пассажирами.
Старая натруженная узкоколейка… Тут важны мастерство и опыт машиниста. Пока состав идёт медленно, рельсы проседают, ведь шпалы под ними просто брошены на землю и никак не закреплены. Так что машинист прибавляет скорость, чтобы не увязнуть. Разогнался состав – и стал легче; тотчас разогнувшиеся рельсы его подбрасывают, и тогда… вот тогда поезд может и с рельс снести… и машинист резко сбрасывает скорость. Так и едем в ночи: вверх-вниз, тихо-медленно, а кое-кто приглушёнными голосами рассказывает истории о том, как, было дело, сорвался состав в болото… и с концами, и тю-тю… Лежит небось где-то там, со всеми пассажирами, целёхонькими, с узлами да баулами, добра – точняк на всю жизнь бы хватило, да и не одной семье. В жёлтой полутьме вагона Сташек представлял себе этот поезд, навеки погружённый и законсервированный в тяжкой тине болот. Но наступает заветная ночь, и Тягучий Голландец, взмыв бешеной касаткой над чёрной торфяной бездной, бесплотно тарахтит по-над рельсами в глухой тишине…
В общем, страшновато было не только детям.
На перрон в Юже пассажиры вываливались с глуповатым облегчением на лицах.
* * *
Южа – в древности Юзга, то есть болото, оно и есть болото, – тоже ткацкий городок, и тоже забавный, домашний такой: тротуары – деревянные настилы. Или памятник возьми: просто крашенный зелёной краской танк Т-34. А посреди города – озеро Вазаль, мелкое, с травянистыми камышовыми берегами, дно топкое, вода чёрная, болотистая, купаться в нём невозможно, да и неохота. Зато на берегу расположились кирпичные корпуса прядильно-ткацкой фабрики в окружении белейших берёз, – деловое средоточие городка. Плюс торфоразработки. Мамин отец, дед Яков, закончил аж четыре класса церковно-приходской школы, и потому всю жизнь до пенсии был там главным механиком.

 

Но душой дома, главой и тайным диктатором над всей многодетной и многосоставной южской роднёй была баба Валя, Валентина Степановна: очень родная, добрая, всегда смешливо и притворно испуганная: «Ой, пригорело жаркое!» – и чуть не плачет. А жаркое – объедение, пальчики оближешь.
– Мама, ну что вы придумываете, всё очень вкусно, как всегда.
– Да нет, мясо вышло жёстким… я же знаю. И тесто в пирожках – попробуй-ка… совсем не рассыпчатое…
– М-м-м! Тесто вообще особенное!
– Нет, Сонечка, я уж точно тебе говорю: такой неудачи, да к гостям… такого у меня ещё не бывало! Позор, позор на мою голову!
Интересно, что из всех пятерых детей (дочерей трое и двое сыновей) – «вы» говорила родителям только мама, она была старшей. И хотя в детстве Сташек не слишком задумывался над этим обстоятельством, оно казалось естественным: другие-то дети живут тут же, в Юже; кто на соседней улице, кто буквально за углом, до родителей – рукой подать, а мама – вон где, сколько добираться! Это расстояние, так трудно и долго преодолеваемое, и казалось Сташеку в детстве объяснением некоторой дистанции, вот этого самого «вы».

 

(А потом он просто не вникал, – до того самого дня, когда после маминой смерти явился в Южу – взъерошенный, алчущий правды. А там – с кого этой самой правды взыскивать? Ни деда, ни бабки в живых уже не было. Наугад ехал, выпустить пар, то есть излить родне свою горечь и горе… И неожиданно нашёл всё, чего искал, о чём даже и не догадывался, что переворотило его жизнь, и самого его оглушило, выдернуло с корнем и зашвырнуло туда, куда, как бабка Валя всю жизнь говаривала: Макар телят не гонял.)

 

А в остальном вся южская родня, вся эта двоюродная и троюродная рать, которой было так много, что повидаться «с сеструхой» они являлись по заранее оговорённой очереди, была шумной, смешливой, общительной и гостеприимной. И щедрой: женщины, все как на подбор, – отличные хозяйки. И то, говорил дед Яков одобрительно, мать не железная, мать – изработанная душа: наготовилась, баста! Теперь сами стряпайте. И стряпали, а как же. Мама тоже становилась к плите, несмотря на протесты бабы Вали: «гостья же!», и сёстры-невестки несли и несли всякую снедь, так что, буфет и стол, и ещё маленький стол на веранде – всё было завалено сладкими пирогами, расстегаями и курниками. Баба Валя всё потчевала, лукаво приговаривала: «Съешь кусочек… с коровий носочек». А мама ему заговорщицки подмигивала…

 

У мамы были такие длинные гладкие руки и плечи в весёлом сарафане. В Юже она становилась совсем девчонкой, – раздетой, свободной, далёкой от станции и от бати. Она всегда казалась такой молодой, хотя Сташек знал, что мама уже не очень… не слишком молодая. Но думать про это боялся.
Она вообще выглядела более юной, чем её младшие сёстры. Платья-костюмы носила лет по пятнадцать, даже не переставляя пуговиц или молнии в талии. «Вот же счастливая конструкция!» – приговаривала младшая её сестрёнка Ольга, пышка: что ни год, то новый размер. Сколько Сташек помнил маму, она была одинаковой: стройной и как бы лихо пританцовывавшей; всё более отдалявшейся в возрасте от стремительно стареющего бати.
В раннем детстве, совсем малышом он обожал наблюдать, как она надевает чулки: пристегивает застёжки пояса, как-то так поворачивая ногу, что электрический свет, упавший на бедро, выкатывал вдоль икры серебристую ленту… Зная, что мама сейчас станет переодеваться к празднику или к гостям, он прибегал в родительскую спальню, плюхался животом на кровать и, подпирая голову обеими ладонями, принимался безостановочно болтать, желая только, чтобы не кончался этот театр облачения ног. Чулки – дорогие, тонкие, так что процесс был тщательным: сначала, сидя на пуфе у кровати, мама кончиками всех десяти пальцев бережно и даже почтительно собирала прозрачную гармошку чулка – к мыску, затем осторожно приподнимала точёное колено и, танцевально вытянув пальцы ноги, знакомила их с чулком – они опасливо снюхивались, как собаки, и затем уже – так змея сбрасывает кожу, только движением наоборот, как если бы плёнку запустили в обратном направлении, – чулок нежно обволакивал, взлизывал ногу – искристые рёбра световых бликов на икре, – и где-то высоко, так что почему-то замирало сердце, застежка хватала кромку чулка пластиковыми челюстями.
Лет до семи это зрелище было его тайным любимым театром. Потом мама уже выгоняла его из спальни.

 

Дня через три мама уезжала назад в Вязники, а для Сташека продолжалось упоительное южское лето. Все многочисленные разновозрастные двоюродные братья ходили в тюбетейках «от жары», – по довоенной моде, почему-то в Юже застрявшей. И Сташеку выдавали такую же: круглую, синюю, с простеньким узором, чтоб макушку не напекло.
– Да что с его макушкой сделается, – хохотала баба Валя, ласково потрёпывая голову внука, перебирая патлы, отраставшие мгновенно и жадно, как сорняк. – Ты глянь на эти заросли: вот уж кудри, ай, да кудри: жунгиля́, а не волосы. Маманьку обобрал!
– У маманьки осталось, – отзывался дед Яков, насмешливо поглядывая на мальчика.
Сташек скучал без воды, без своих ежедневных заплывов, без искрящейся ряби, в которой дробилось огромное солнце… И заботливые тётки, собрав целую ватагу братьев и сестрёнок, в выходные везли всех на Клязьму. Был там дивный песчаный пляж, вода невысокая и без водоворотов, в отличие от устья Тезы.
По вечерам чаёвничали: то у тёти Фаины, то у самой младшей из тёток, многодетной Ольги, то у кого-то из дядьёв. Разговоры всё больше велись о фабрике, где так или иначе работали все; слушать было необязательно, ибо темы не менялись годами: главным образом кляли начальство и жалкий ассортимент: «Уж сколько лет – марля, мешковина… никакого льна в помине…»
Дети под эти взрослые разговоры спать расползались рано. Набегавшись за день до одури, наоравшись в играх, накатавшись на великах, прожаренные солнцем, они буквально падали в постели, чтобы назавтра с утра уже снова крутить бесконечное колесо восхитительной летней свободы. И Сташек не помнил, чтобы хоть раз заболел у бабушки на каникулах.
* * *
Густо-зелёная, летняя, водяная Южа для Сташека навсегда была отмечена солнечным светом того далёкого дня, когда вдвоём с бабушкой Валей (и с курицей в матерчатой кошёлке) они шли сначала пешком до остановки автобуса, потом ехали, а потом ещё долго брели по длинной улице села Холуй до Троицкой церкви; и уже в виду её, на подходе баба Валя быстро и меленько крестилась…
Курица предназначалась батюшке. Накануне одна из тёток – самая добрая, незамужняя хромая тётя Наташа – поймала её в курятнике, понесла в хлев и там, на колоде ловко отсекла ей голову секачом. Сташек в это время уложен был в доме спать вместе с самым младшим братиком, двухлетним Яшкой. Когда в хлеву раздался клёкотный переполох, он прикрыл Яшку одеялом и кубарем скатился с крыльца, но тётя Наташа, увидев племянника в солнечном проёме двери, властно и громко велела вернуться в дом. Сташек смутился (тётя Наташа никогда не разговаривала с ним так строго и так громко), и из сеней свернул не направо, в дом, а в чулан, где в маленькое окошко просматривалась почти вся внутренность хлева, охристая, с двумя косыми солнечными лезвиями, в которых струились искорки сенных частиц. В этом окошке, как в раме, сейчас виднелась тётя Наташа, держащая безголовую курицу над тазом; она слегка приподнимала её и потряхивала, словно поторапливала скорее слить всю кровь через обрубок шеи.
Затем вошла баба Валя, подхватила таз и широким движением вылила кровь в комбикорм для коровы…
А тётя Наташа ошпарила обмякшую курицу кипятком, села на низенький табурет и, расставив ноги, принялась деловито, мерно, спокойно ощипывать перья птицы над расстеленной газетой: подушки и перины в доме были перьевыми, ничто не пропадало.
Сташек стоял на подрагивающих ногах и с зачарованным ужасом наблюдал все этапы смертной казни, этого жертвоприношения во славу введения младенца Аристарха в веру Христову. Не мог отвлечься, не было сил отвернуться, смотрел на экзекуцию, как приговорённый, даже описался. Курицу не то чтобы жалко было, их до фига бегало по двору, каждый день он уминал ножку в супе (баба Валя томила на редкость душистые бульоны), – но оторопь брала от деловитого спокойствия, с каким шустрое и квохчущее существо было превращено в перламутровую тушку. Так просто? Так обиходно просто живое делается неживым?

 

…Баба Валя с усилием потянула на себя тяжёлую дверь храма, и – с солнца – они вошли в сумрачно-таинственную, глубокую пещеру, изнутри пыхающую на вошедших золотом огромного иконостаса и многоярусной, неподъёмной, как небесное светило, люстры. В глазах у мальчика запестрел шахматный, бело-тёмно-красный пол, потом выкатила глухое потаённое золото огромная дальняя стена, вся закрытая картинами красочно одетых мужчин. И душноватой завесой встал запах, в котором переплелись ароматы ладана, воска, старого дерева и стылого камня, а также лёгкая гарь: старушки гасили свечи, не задувая, – пальцами, под которыми седовато вился дымок.
Тут же рядом возник старик в очочках, почти в таком же золотом одеянии, как и мужчины на портретах (это риза, потом объяснила баба Валя; сегодня праздник церковный, вот батюшка и разоделся). И втроём они пошли по весёлому клетчатому полу куда-то в далёкую страну.
В той стране стояла колода на приземистых ножках: старинная, каменная, грубо выдолбленная; бабушка шепнула: «купель». Сташек в неё уже не помещался. Баба Валя быстро раздела его до трусов, так что он покрылся пупырышками, подхватила под мышки и взгромоздила в эту самую купель… Он стоял там и дрожал, и всю жизнь его пятки помнили шершавость холодного камня, затылок и плечи – строгую высоту собора, а глаза – тёмное золото неохватного воздуха над головой.
Батюшка в очочках стал поливать его из ковшика, быстро и певуче приговаривая что-то непонятное, лихо размахивая над его кудрявой макушкой чадящей плошкой, от которой в воздухе веяло тлеющей смолой и разносилась та же едва уловимая гарь.
Баба Валя сияла, и по тому, как преданно, как благодарно она крестилась (вообще-то, Сташек никогда не помнил её в церкви), видно было, как сильно она переволновалась…
Когда у Сташека уже зуб на зуб не попадал, на него надели, прямо на мокрое тело, белую рубашку, на шею – крестик, и уже поверх баба Валя натянула его одежду.
Старичок оказался ласковым и любопытным: всё спрашивал – что Сташек знает про Иисуса и про Матерь Божию и понимает ли, что с ним сейчас произошло… Очень добрый оказался старичок, но Сташек был совершенно оглушён всем, что видел и обонял, ничего не отвечал, только глаза таращил. Тогда батюшка взял его за руку и повёл смотреть на большие портреты разодетых в красное, синее и зелёное дяденек. Подвёл к одной из картин, на которой не столько лицо было заметным, сколько большие золотые кресты на плечах.
Много лет спустя, когда отца уже не было в живых, Сташек приезжал в Холуй сам по себе и всегда заходил в «свой» храм. Уже знал, что эта широкая, с большими крестами лента, перекинутая через шею и пропущенная вниз, называется «епископским омофором».
Никакого особенного трепета в церквах и соборах он не испытывал, хотя очень любил церковную утварь, иконы, деревянную резьбу и, главное, голоса колоколов; то есть всё, что озарено человеческим гением.
А в тот день далёкого-далёкого лета, потрясённый, заробевший, озябший, он только чувствовал сухое тепло от руки старика и слушал – даже не вполуха, а каким-то будущим далёким слухом – что-то о своём ангеле-хранителе апостоле Аристархе, одном из семидесяти, кого какой-то Павел зачем-то послал в разные концы света… И охота была его слушаться, этого Павла, думал Сташек.
Потом его память совсем отключилась – малец устал, на обратном пути в автобусе всю дорогу пришибленно молчал, хотя с детства был страшным «трепачом, знайкой и перебивалкой», за что частенько получал на орехи и от бати, и от мамы.

 

В старших классах школы, когда «Зинаида Робеспьер» была отправлена в заводь на заслуженный отдых – то есть гнить и ржаветь в воде, Сташек разведал короткую дорогу до Южи: от Мстеры, что совсем рядышком с Вязниками, он за рубль переправлялся с лодочником через Клязьму, после чего не спеша шёл пешком до самого Холуя, села богомазов, что стоит на реке Тезе, – той самой, где их колёсный пароход маневрировал, подходя к пристани со странным названием «8 февраля».
В десятом классе они добирались туда вдвоём с Дылдой и бутылочкой розового крымского пойла, остаток которого подарили на паперти нищему. Стах водил её вдоль иконостаса, как батюшка – его самого когда-то, объясняя про сцены из Евангелий, про апостолов, отправленных в семьдесят сторон света; показал и своего апостола Аристарха, и Николу Мирликийского, самого почитаемого святого на Руси, который практически приравнен к Богоматери, ибо может творить чудеса без разрешения начальства – в экстренных, разумеется, случаях… Они ходили чинно, разомкнув руки – из напускного благочестия, храм же, не дискотека! – и он рассказывал, а она была серьёзна; в церквах она всегда вспоминала своего кроткого деда, того, что узрел мальчика-бога в огненном шаре. Для церкви же надела «скромную» плиссированную юбку, которая всё равно была слишком коротка: эти длинные, длинные ноги как-то не терпели никакой завесы! Они уже решили, что обвенчаются здесь, совсем скоро, на всех плевать!.. Он говорил, припоминая ещё что-то важное вдогонку, но – скороговоркой, мечтая только о склоне, густо поросшем вётлами, куда, выйдя из храма, поведёт её – вначале неторопливо, до конца улицы, потом стремительно, всё ускоряя шаги, и затем уже мчась, задыхаясь от счастья…
Назад: Глава 6 Орфей и Эвридика
Дальше: Глава 8 Родня