Книга: Наполеонов обоз. Книга 1. Рябиновый клин
Назад: Глава 10 Золотые армейские прииски
Дальше: Часть вторая Вязники

Глава 11
В ремонтной бригаде Альбертика

Это ж с ума сойти – во что человек может превратиться на почве трезвости! Вот Изюм: бросил пить и превратился в такого моралиста – хоть святых выноси. Во всём же надо и меру знать. Уж очень он стал назидательным: и то не скажи, и так не выражайся. Сёмку Морозова, лучшего штукатура Всея Руси – из бригады Альбертика, – он вообще замудохал:
– Вот ты, – говорит, – сам себя послушай-ка. Что ни слово, то «блять». Как так можно, не понимаю!
– А что? – недоумевает Сёмка. – Слово как слово. Кто его у нас в стране не знает.
– Ну, неужели нельзя как-то без него обойтись?
Сёмка лишь плечами пожимает. А как, спрашивается, без него обойтись! И, главное, – зачем? Это ж напряжение какое: говори, и всё время думай, что говоришь. А работать когда? Работа, она ждать не любит. Так что алё, Изя, кончай, блять, свои лекции для кормящих матерей!
– Но ведь иначе можно выразиться, – не отступает Изюм. – Иносказательно. Можно «блин!» говорить, как интеллигентный человек.
– Бли-и-ин?! – прищуривается Сёмка. – Ты кто, блять, – кондитер?!

 

Ну, Сёмка тот – ладно, он хоть штукатур от Бога. Стенку шпаклюет – она как зеркало. Краску кладёт, засмотришься: рука прям как асфальтовый каток – ровная, тяжёлая, не дрогнет. Это потому, что Сёмка тоже не пьёт. То есть пьёт, конечно, но не постоянно, а запоями. Поболеет, отваляется с неделю – это ж всё равно что грипп перенёс, – и потом месяца полтора пашет как ласточка. В сторону спиртного и не смотрит.
Чего не скажешь о самом Альбертике, который прикладывается постоянно. Клюкает, тяпает, цедит, хряпает… но не признаётся. Что придумал: заливает зелье в банку из-под сока и время от времени: «где там моя баночка, жажду утолить?» Жажду! Тут Изюм как-то потянулся тоже – жажду утолить, – глотнул и плюнул: водяра!
Оттого и не клеится у него, у Альбертика. Работают они, скажем, а Альбертик каждые десять минут: «Я – покурить!» – а от самого пивом за версту несёт. Изюм-то чует, сам давно завязал.
Главное, Изюму ничего объяснять не надо: прошёл весь этот путь, такой же был: «Да я всех круче, я супер, короче, пупер… всех вас имел-переимел, я всё умею: из камня могу розочку вырезать, только в Интернет гляну, как…» А ночью проснёшься, и вся твоя жизнь перед тобой раскинется такой необъятной помойкой. «Ну и говно ж ты несчастное, – думаешь. – Надо было не пить, а розочку вырезать…»
А теперь с этим – всё, с этим кончено! Нет, бывает, конечно, что дико хочется выпить! Особенно пива, зимой! Прям вот пойти, купить бутылки три-четыре и – жандарахнуть! И ещё жандарахнуть! И ещё! Дрожжи вот эти… этот запах ненасытный, этот вкус!
Так Изюм – что? Нашёл, как выйти из положения. Он в хлебопечку побольше дрожжей – херакс! Испечёт хлеб, и тот – па-а-хнет! На весь дом. И с чаем его, с чаем… Изюм ест-пьёт, запах вдыхает, и себя, такого хорошего, хвалит.
А Альбертик – ну сколько можно врать, сколько можно за нос водить окружающую среду! Взять его сердечные дела, кобелиные: он ещё одну бабу завёл. Теперь у него… стоп, это ж считать надо, пальцы загибать, это уже не арифметика, а высшая, блин, математика: жена, значит, плюс Галя… плюс ещё две нимфы. Недавно заявился к Изюму с одной из нимф. Посидел-посидел… «Дай машину, – говорит, – покажу девушке живописные окрестности». «А на своей чего не показать?» «Да мою на живодерню надо отволочь». А сам уже такой хороший-хороший… И Изюм ему сурово: «Идите ногами гулять. Заодно проветришься. Какая разница, каким путём живописать эти, блин, легендарные окрестности!»
Звонит тот всегда внезапно и сваливается на тебя так, что и причины не придумаешь отвертеться.
«Ты где?» Ну, а где он, Изюм? – дома, само собой…
Альбертик: «Мы вот с ребятами на рыбалку приехали, а тут ни хрена не клюёт. Можно я подскочу?»
Что тут скажешь. «Ну, подскакивай…»
Изюм от прошлого его визита ещё не оправился, – когда тот с женой и ребёнком приехал сюда мириться-воссоединяться на лоне природы.
Изюм, гостеприимный хозяин, на кухне стоял и плакал (лук нарезал колечками). А они всё: ой-ой, птичка! – и к клетке с попугайчиком Федей. И через минуту являются: «А чего-то он не дышит…» «Как – не дышит?! Он у меня тут час назад круги нарезал, как ракета!» Смотрит -Изюм – а в руке у Альберта Федя дохлый, но тёплый ещё, и глаз один так полузакрыл, точно смотрит на -Изюма и, как в фильмах, просит отомстить за свою гибель. Любимая птица Костика! Они с матерью купили его на птичьем рынке, такая славная птичка, и так чётко произносил «Суперрржопа!» по каждому поводу. Это ж какое трагическое шапито ждёт Изюма в ближайшие выходные! Позвонил он Марго, та – вне себя от ярости. Но делать-то нечего. «Клетку убери в сарай, – говорит, – а Костику скажем, что Федя улетел на юга жениться».
Изюм говорит Альбертику: «Давай, езжай завтра, покупай мне попугая». А тот: «Ну, он же и у тебя мог сдохнуть…»

 

Любой нормальный гость после такого случая закрыл бы ассамблеи года на два. А этот – нет, ему водяра всё воспитание по уши залила.
Так вот, «Заскочу к тебе на полчасика», – говорит. И когда уже в калитку заходит, так небрежно роняет: «Правда, я не один…» А позади… Смотрит Изюм, а за Альбертиком вышагивает такая… такая… фиу! И у Альбертика вид, точно он не знает, что она за ним идёт. Изюм стоит как Кролик в «Винни Пухе»: «Как, мол, вас только двое?» – и неловко ему спросить: «А это что ещё за шмара, прости господи?!.»
Собрал, конечно, на стол кое-что. Сидят они, и Альбертик к этой своей баночке туда-сюда прикладывается. Вышла нимфа покурить – Аня, что ли, или Неля… неохота уже запоминать всех его баб, память-то не компьютерная; малярша, она, как выяснилось. Альбертик спрашивает: «Изя, можно мы у тебя переночуем?»
Ну, что прикажете отвечать старому другу? -Изюм думает: «Блинадзе! мне что теперь: повесить над дверью табличку «Публичный дом», выдавать бельё по рублю и брать с гостей почасовую плату?!»
«Вон там, в шкафу, бельё, – говорит, – на котором ты с женой и ребёнком на той неделе спал, отныне будешь ночевать только на нём. Заберёшь-постираешь-привезёшь…»
Другой бы смутился, а Альбертику всё – божья роса. Не сморгнул даже. И остались они…

 

А ночью такой начался шапито! И у Изюма – билет в первом ряду. Вернее, ему самому предлагалось на канате плясать, потому как звонит-то весь этот гарем на его домашний телефон. Альбертик, тот предусмотрительно отключает мобилу, типа – «наработался, как ишак, и ночью хочу отдохнуть». И чего он добился? То жена его, Маша, звонит Изюму, то Галя звонит, и тоже – Изюму, и опять жена, и снова Галя… Одна угрожает: «Щас приеду, спалю твой шалман нах!» Другая: «Ты его покрываешь с его шалавами, вражина! Приеду, камня на камне от твоего борделя не оставлю!»
А Изюм со сна то Машу Галей назовёт, то Галю – Машей. Вконец растерялся и обозлился. «Женщина! – говорит, так чтобы уж не ошибиться. – Ну, за что вы меня кошмарите! Приезжайте, заберите навсегда своего романтика и долбоёба!»
Погорячился. И зря.
Обе дамы примчались на такси почти одновременно. Тут недалеко, из Обнинска. Причём жена и дочку прихватила, в назидание: мол, полюбуйся, что твой папаша вытворяет. И сцепились обе прямо в прихожей. Галя у Маши клок волос выдрала – такой приличный клок, хоть парик мастери. Та взвыла и кинулась на неё с кулаками. Изюм бросился их растаскивать; ему-то, пусть бы они позадушили одна другую, но ребёнка жалко: что за пример семейной любви для неокрепшей души! К тому же он боялся, что «свинья» – Нюха то есть, совсем очумеет от шума, сорвётся и загрызёт кого-нибудь… Короче, кино не для нервных: у Маши полголовы лысой, у Гали морда расцарапана, «свинья» лает-рычит, готова всех растерзать… В прихожей тесно же, а они толкаются, обувную тумбу свернули, зеркало на одном гвозде повисло, вот-вот упадёт. И тут выплывает пьяненький Альбертик со своей полуодетой маляршей, как там её вчера звали…
Изюм хвать Нюху за ошейник, – ибо та сильно озадачилась столпотворением, – и как заорёт: «Проваливайте отсюда все со своей Сандрой-Барбарой!!! Или я щас свинью на вас травану!!!»
Короче, мат-перемат, шутихи-петарды, визг и плач невинно убиенных младенцев… Хорошо, оба такси так и стояли на улице: бывалые водители могут предсказать грядущие события куда точнее астрологов или метеорологов, так что измочаленная компания с избитыми рожами вывалилась в ночь и с некоторыми перетасовками разместилась в фаэтонах для дальнейшего променада…

 

А Изюм до утра уже не заснул. Даже не ложился: порядок навёл, подтёр кровищу, зеркало заново повесил, запустил в стирку бельё…
Потом включил телик и от расстройства просмотрел всю «Аиду» – от начала и до конца. Эта брюнетка была такой страстной, такой целе-устремлённой. И чётко выпевала свои принципы и выглядела очень порядочной женщиной… Приятно было на неё смотреть.
* * *
Но речь-то не о любви, и даже не о выпивке, а о работе. Хотя именно в связи с постоянными алкогольными парами скромный бизнес Альбертика совсем захирел. Ничего у него не клеится. И приличные люди с ним уже работать не хотят, потому и набирает тех ещё специалистов: кто под руку подвернулся и кто полутрезвым оказался в данный миг бытия. Один просто дома у него живёт, Петя такой из молдавской провинции, – возит он Альбертика, ибо тот целый день тяпает по чуть-чуть и за руль сесть не может. Возит его и работает на объектах, хотя никакой не специалист.
Взял Альбертик квартиру на ремонт, понабрал в бригаду подобных джентльменов удачи. Договорился с заказчиком – ламинат стелить. Комната метров тридцать, да коридор, да кухня. Ну и они, пока работали, что-то там крутанули, что-то недовинтили… Разверзлись хляби небесные, как говорится в поздравительной открытке. Затопили, короче, весь материал. А ламинат дорогущий, полторы тыщи метр. Бросились воду собирать, вроде собрали, но пол всё равно вздулся. Хозяин приходит, у него глаза на лоб: «Эт-то что ещё такое?!» Альбертик давай ему впаривать: «Некондиционный товар, бракованная партия…» Хозяин: «Ни хера!» – и вынимает телефон экспертизу заказывать. Тот сразу в раскол: «Так у вас тут потоп ненароком случился». «Ага-а!!! Какой такой потоп, кто его организатор посреди полного здоровья квартиры?!» И в процессе выразительного диспута – пожалте вам справедливый штраф: на шестьдесят тыщ новый ламинат да перестилка.
Вот так они все и косячат, что-то взрывается у них, кого-то затопляет. И звонит он: «Изь, приезжай-посмотри». Приходится ехать…

 

Вчера приезжает Изюм – там новый какой-то мужик; выходит, опять Альбертик подобрал на вокзальной скамейке бомжа, и это понятно: ребята от неопределённости разбегаются по более выгодным заказам. Мужик такой… странный. «А почему – странный?» – спросил сам себя -Изюм. Нормальный мужик. То есть никакой: среднего роста, черноволосый, но уже седоват, а глаза – синие, холодные и жёсткие такие. Молчун. И работает тоже… как-то неловко. Видно, что старается, и аккуратный, но и не то чтобы спец. Изюм пытался познакомиться, посоветовать, как ловчее дверь ставить. Но тот такой – как дикий кот: зыркнул-буркнул и дальше делом занимается. Изюм, он же общительный, как Доктор Айболит, спросил – как того зовут, а вместо него Альбертик отозвался:
– Сашок, смотри, у тебя тут плинтус маленько вылез.
Значит, Сашок. Ну и хрен с ним. Странно, что какое-то время тот занимал мысли Изюма. Кого он ему напомнил? Что-то музыкальное…
И только вернувшись домой, сообразил – кого: того самого, из любимой песни парня, который «подними повыше ворот», который «чёрный ворон… чёрный ворон переехал мою маленькую жизнь…». Именно такой и виделся Изюму, когда он слушал песню, и всегда страшно сочувствовал и переживал. Хотя никакого ворота, кроме как на мятой куртке, у того не было. Нечего повыше поднимать. И жизнь его – как узнать: маленькая она или жизнь как жизнь?
Странно… Изюм весь вечер варил для Нюхи и Лукича рагу из костей и требухи, возился по хозяйству и под нос мычал себе, скулил: «Окрестись, мамаша, маленьким кресточком… Помогают нам великие кресты… Может, сыну твоему, а может, дочке отбивают срок казённые часы. А ну-ка, парень, подними повыше ворот… и ля-ля-ля… и ду-ду-ду… и му-му-му-у-у…»
* * *
Сегодня праздник случился: вечерком ненадолго, но дружественно и снисходительно погостевал у Надежды Лёшик.
Обычно любой его визит подготавливался обоими очень тщательно. Сначала он невзначай отзывался на одну из робких, но настойчивых эсэмэсок Надежды, по-прежнему умиравшей от страха и воображения: что с ним произошло, почему он молчит, не заболел ли, не обнищал ли окончательно, не впал ли в тоску и в голод. Когда накал страстей и несчастий с её стороны превышал уровень допустимого, Лёшик проявлялся – вначале неясно, как смутный лик Иисуса на Туринской плащанице: мобила выкатывала ряд дебильных рожиц, которые Надежда ненавидела. Если она вела себя разумно, то есть по его понятиям «культурно», то есть не взрывалась тирадой с давно устаревшими вопросительными и восклицательными знаками, а просто скромно молчала, – он посылал какие-то шуточки, стайку-другую придурковатых анекдотов или псевдоодесских хохм с псевдоеврейским акцентом: «таки да!» и «шо ви говорите?!»; если и дальше её не оставляла выдержка, он снисходил до визита. Ненадолго, само собой. Полчаса. Крайний срок: сорок минут. Происходило это примерно раз в два-три месяца.
Почему так случилось, Надежда объяснить себе не могла, хотя обдумывала этот клинический, по её мнению, случай упорно и подробно. Почему ласковый и заласканный мальчик, с младенчества заваленный игрушками и развлечениями, с детства вывозимый на моря, в леса-поля и круизы; занимавшийся всеми видами искусства, которые Надежде удалось на него обрушить – музыкой, живописью, театром (только не балетом: Надежда не любила балетных мужчин с обтянутыми гениталиями и натруженными ягодицами, напоминающими поршни насоса; вообще, считала, что мужчина должен быть физически незаметным), – короче, почему Лёшик вырос таким. Каким? – уточняла она у себя самой, и самой себе пыталась ответить: ну, таким… неактивным к действию… индифферентным к проявлению чувств… незаинтересованным таким, одиноким… Можно уже смело сказать: равнодушным.
Иными словами, Надежда пыталась понять: почему её единственный ненаглядный ребёнок вырос такой сволочью.
Лёшик был красив: высокий и худощавый, с густыми выразительными бровями, с тёмно-каштановыми волнистыми волосами, с которыми он вытворял бог знает что, а они всё росли и не выпадали, и когда их оставляли в покое, благодарно ложились на лоб и на плечи крупными небрежными волнами, как на картинах эпохи Возрождения. Словом, Лёшик был очень хорош: итальянистый тип лица, обаятельная пластика – глаз не оторвать. (Все его единоутробрые братья и сёстры, о существовании которых мальчик не подозревал, были белобрысыми, курносыми, именно что незаметными людьми. И хорошо, что Надежда запретила себе появляться в Вязниках, ибо любой сосед или одноклассник с лёту опознал бы в Лёшике папаню.)
Кроме того, он обладал прекрасным слухом, и изо всех инструментов, на которых поочерёдно желал учиться, выбрал саксофон – само собой, купленный Надеждой в дорогом магазине по простому её прасоло-купеческому принципу: чем дороже, тем надёжней. На этом саксофоне он – когда охота приходила – иногда замещал заболевшего музыканта в группе с каким-то инфекционным названием: не то «Скарлатина», не то «Инфлюэнца», и играл очень здорово: мягкий вкрадчивый звук, хорошая техника. Людям, самым разным, он очень нравился. Он вообще был обаятелен и талантлив. И в хорошем настроении любил поработать на публику (особенно, если публикой оказывалась мать) и порассуждать об особенностях своего инструмента, который называл просто: сакс.

 

Конечно, Надежда хотела бы видеть его художником, не потому, что он почти закончил Училище 1905 года (диплом получать не стал, это ведь пошлость, – все эти бумаги-свидетельства-рамочки; небось у Андрея Рублёва или гениальных пещерных художников никаких дипломов не было!); и даже не потому, что, работая в издательстве, могла, не покривив душой, рекомендовать его в качестве художника и оформителя книг, а это была интересная, творческая и денежная работа. Нет, не потому.
Просто время от времени ей вспоминался один мальчик в её детстве и юности. Тот тоже был очень талантлив и тоже прекрасно рисовал – сколько портретов Надежды он сделал, с неизменной внизу надписью «Дылда», за что регулярно получал по башке тем, что под руку попалось: думкой с дивана, учебником, в крайнем случае – туфлей, скинутой с ноги. Надежда всегда была чуть выше ростом.

 

Так вот, Лёшик явился и сразу порадовал её своим видом: он был чистеньким, культурно одетым, с промытыми блестящими волосами, традиционно, даже скучновато подстриженным. Всё быстро объяснилось: он теперь официант. Прошёл стажировку, работает в кафе (название просвистело мимо сознания оглушённой матери). Надежда с обречённой натянутой улыбкой минут двадцать выслушивала про степени прожарки стейков, салат «капрезе» и лепёшки фокаччи. Далее Лёшик, который был хорошим рассказчиком, подробно описал шефа, су-шефа, пиццера (кто пиццу печёт), забавно изобразил даму, главного менеджера, – как она незаметно подкрадывается и шепчет в ухо: «Отвечай, какие особенности у стейка «рибай»?» – а также кальянщика Мафусаила, которого коллеги зовут Михеичем…
Живописал несколько эпизодов трудовых будней:
«Сидит девушка за столиком, грустная. Одинокая. Заказала только пиво, пьёт его целый час и смотрит в окно. Я подхожу, потому что никто не хочет её обслуживать: какие чаевые с бокала пива? Спрашиваю, может, что-нибудь ещё хочет? – «Нет, ничего». – Я говорю – может быть, сладкое? Она оживилась: «Да, да, сладкое! Что посоветуете?» – Ой, – отвечаю, – сладкое меню я ещё не выучил. «Как же так? – восклицает девушка. Сладкое – это же самое главное!»
– Ещё есть судомойка, особа лет семидесяти. Необыкновенная осанка, как у… – он замешкался, подбирая слово.
– …у балерины? – с пониманием встряла Надежда.
Лёшик поморщился, поправил:
– …у негритянки. Лицо – печёное яблоко, а губищи такие… ярко, вызывающе накрашенные. Я говорю: «Давайте знакомиться. Я – Алексей». – «А я – непреклонная Анастасия!» Осмотрела меня с головы до ног и говорит: «Главное, Алексей, – не сдаваться! Никогда не сдаваться!»
Дальше новости скатывались на Надежду одна за другой, как арбузы с грузовика. Девушка появилась у Лёшика новая. Кличка – Ева Браун, потому что она любит всё немецкое: «тащится от Третьего рейха, и все её инсталляции включают знаменитую фотографию, знаешь: гора обтянутых кожей скелетов где-то там, в Бухенвальде, что ли». Брови сбривает совсем, белые волосы поставлены перпендикулярно голове, одевается фольклорно (стиль трахтен). Смастерила себе юбку и обшила подол подсолнухами, которые собственноручно отлила из олова.
– Приходи в «Инфлюэнцу», мать, – пригласил Лёшик. – Поглядишь на наших ребят – это чудо психоделии.
– Не знаю, решусь ли, – вздохнула мать. Она ещё не пришла в себя от прошлого «экшна».

 

Это была лекция о саксофоне (история создания и исполнительства, всё очень культурно), для детей (!!!), которую Лёшик взялся провести в гостеприимных стенах своего клуба, чьё руководство придумало вести такие вот лекции для будущих своих клиентов и их потомства.
Надежда прискакала туда из парикмахерской, принаряженная, в гранатовых бусах и серьгах, купленных в ювелирной галерее Марианских Лазней… Явилась гораздо раньше назначенного часа, чтобы занять место в первом ряду, и – вдохновлённая, влюблённая в сына: в его кудрявую шевелюру, сощуренные синие глаза, в белые джинсы и белую майку, в мускулистые руки, легко и привычно держащие «сакс», – сидела в большом нетерпении.
И – ах, как блестяще он начал свой рассказ, просто рассыпав перед слушателями (это были дети и родители, бабушки и внуки) яркий мощный, чувственно-округлый музыкальный пассаж!
Затем наступила благодарная и благожелательная тишина.
Лёшик опустил инструмент и негромко проговорил:
– Господь бог бросает поцелуи в пространство: на кого выпадет… Мог ли успешный брюссельский обыватель, трудолюбивый владелец мастерской духовых инструментов Шарль-Жозеф Сакс вообразить, что фамилию его обессмертит один из сыновей, сообразительный и на редкость усердный мальчонка, со временем изменивший простонародное имя Антуан-Жозеф на более изысканное – Адольф?
Надежда млела… Она кожей чувствовала внимание публики, знала, каким образом сын держит это внимание, и наслаждалась: его звучным голосом, непринуждённой повадкой, свободой, с какой он двигался по крошечной сцене, ни минуты не оставаясь в покое и этим как бы иллюстрируя текучую прихотливость звучания инструмента, сверкающего в его руках. На сцене стоял только барный табурет, и время от времени Лёшик присаживался на него боком, откидывался, улыбался, порывисто вскакивал…
– Старший Сакс и сам был далеко не промах: всё же придворный музыкант, он не только ремонтировал и строил духовые инструменты, но и искал и выводил закономерности распределения столба воздуха (вновь инструмент взлетел к губам, новый пассаж распластал публику и улетел под потолок, замирая); это помогало определить с наибольшей точностью сверление отверстий в стволах дудок. Причём – о, прагматик-бельгиец! – он не забывал каждое из двенадцати своих открытий оформлять соответствующим патентом, что приносило небольшой, но стабильный доход.
«Надо заставить его написать и самому начитать цикл лекций о музыкальных инструментах, – думала возбуждённая мать. – Он чертовски много знает, а баритон просто бархатный, бархатный! И, главное – у него замечательный драйв рассказчика! Когда чувствует малейшую усталость слушателей, сразу переключается на инструмент. И это здорово! Интуитивно он сопоставляет и сталкивает слова и мелодию, и мелодией, как рычагом, воздействует на слова…»
– И вот наступило время, когда бывший простецкий Антуан, а ныне элегантный Адольф Сакс решается на небывалое: он полностью пересчитывает акустику старого громоздкого бас-кларнета, придаёт изогнутому раструбу форму чубука с четырьмя клапанами, чем значительно расширяет вниз зловещий регистр шалюмо, а сверху насаживает изогнутую трубку с мундштуком, к которому крепится трость. И – о чудо! – нелепый и громоздкий, но такой искусный инструмент зазвучал намного ярче!
Вновь чистый волнующий звук саксофона прорезал тишину зала, публика зашелестела хлопками, пока неуверенными – можно ли хлопать в середине лекции? Но и не хлопать было невозможно! А голос Лёшика с каждой минутой наполнялся всё более тёплыми обертонами, то звенел, то приглушённо падал, то восторженно поднимался всё выше и замирал где-то там, наверху. «Он прирождённый…!!! – с волнением думала мать, – прирождённый музыкант. Нет – артист! Разве в живописи он слабее себя проявляет?»
– Сакса издавна будоражила мысль: как сгладить разность в силе и тембрах между группами деревянных и медных духовых. А почему бы не создать нечто, до сих пор невиданное: медный духовой инструмент со звукоизвлечением по принципу деревянного, дабы слились воедино узко звучащая группа «дерева» и мощная, прорезающая оркестр группа «меди»!
Дальше он разошёлся и даже разгулялся, демонстрируя то верха, то низы, то прогуливаясь по всем регистрам; то замедляя и останавливаясь на продлённой тоскующей ноте, то вприпрыжку пробегая вверх и вниз этажи длинной звуковой лестницы. И после того как опустил инструмент, зал уже решительно зааплодировал лектору. Надежда хлопала со всеми как безумная. Это был час её личного триумфа!
– Мир действительно до сих пор не слышал подобного: мощный, чувственно-округлый тембр, абсолютно ровные, выливающиеся друг из друга регистры – куда там кларнету! А верхние звуки, выдуваемые почти без усилий! А удобство игры: ни одного отверстия, всё прикрыто двадцатью клапанами. Это массивное, сверкающее металлом сооружение стало легче, чем обычный большой кларнет! – Лёшик воздел саксофон и потряс им над головой. Блеснул металл под лампами. У Надежды не было сомнений, что завтра очередь желающих обучаться на саксофоне выстроится к Лёшику с самого утра.
Он успокоил ладонью зал, присел на барный табурет и долго рассматривал саксофон в своих руках, поворачивая так и сяк, словно увидел его впервые. Держал паузу… Публика ждала как миленькая.
– Адольф Сакс запатентовал своё достижение в 1846 году, – наконец проговорил Лёшик, подняв голову. – Кто схватился за новый инструмент? Конечно же, падкие на всё оригинальное композиторы-французы. Бог искусства оркестровки – Гектор Берлиоз – уделил ему немало лестных страниц в своём знаменитом «Большом трактате об инструментовке». Под мрачный плач саксофона в бурю тосковала о Вертере осиротевшая Шарлотта у Массне (Лёшик поднёс инструмент к губам, и тот зашёлся в безутешной мольбе). В сюите Бизе к драме «Арлезианка» млел под саксофон от любви к невесте робкий юноша Фредери… (вновь изысканное очарование мелодии тревожит и ласкает наш слух). Кудесник Равель, оркеструя томительно-чувственное однообразие вариаций «Болеро», саксофонов не пожалел – их там целых три! И наконец: богоданная «Ромео и Джульетта» Прокофьева, где тема любви извивается волшебно-гибкой змеёй…
«Когда? – думала Надежда. – Когда он умудрился так блестяще подготовиться к этой лекции, ведь он только три дня назад походя сообщил об этой идее. Талант, сука, талант! – горестно подумала Надежда. – Папанин талант, – сука, сука!»
– И всё же, и всё же… – тихо, совсем тихо проговорил её талантливый сын. – Нет! В упоительно-разнообразное сплетение тембров группы деревянных симфонического оркестра саксофон не вписался: уж слишком ярким, слишком специ-фичным оказался звук гениального изобретения мастера Сакса! – Он приблизился к кромке сцены, оглядел публику – пристально и торжествующе. Увидел мать в первом ряду (он близорук) и подмигнул. Вскинул обе руки: – Подлинное время этого чудо-инструмента наступило в двадцатом столетии, когда – перекочевав через океан! – этот сверкающий металлом монстр попал в руки и уста американских негров!!!
Тут зазвучала всем известная мелодия из мюзикла «Хеллоу, Долли!» – и зал взорвался аплодисментами, настраиваясь на джазовые и блюзовые примеры и надеясь, что музыкальные вставки в этой части рассказа окажутся более длитель-ными.
И слушатели не ошиблись. Примерно с этой минуты Лёшик, с растрепавшимися по лбу и глазам кудрями, принялся даже и не говорить, а выкрикивать полуфразы между громкоголосыми фонтанными выплесками саксофона. И поначалу это выглядело выигрышным контрастом слегка академическому исполнению музыки в первой половине лекции.
– Только в их устах инструмент зазвучал чарующе разнообразно – от причудливых шлепков языка по трости до истерично-виртуозного альтиссимо, от пианиссимо в изысканных импровизациях на темы спиричуэлс до… (вопли и режущие пассажи нот высокого регистра)…
– Только великому созвездию чернокожих виртуозов импровизации!!! Оказалось под силу!!! (хрип и стон, и вопли, вопли, режущие ухо) продемонстрировать миру конгениальность саксофона и всей джазовой музыки!!!
У Надежды заложило уши. Одуревшая, она сидела в первом ряду, не понимая – что это, к чему, зачем он это… ну, есть же и джазовые прекрасные певучие… блюзовые… оой, какой ужас…
Саксофон Лёшика продолжал наяривать на фортиссимо пронзительные режущие, словно для звуковой пытки, выхлопы. Несколько родителей с детьми или бабушек с внуками поднялись и стали выбираться из зала. Эти, подумала Надежда, провожая глазами убегающих, эти вряд ли завтра выстроятся в очередь на учёбу.
А Лёшик, как бесноватый, изгибался, скакал, мотался по сцене с хрипящим саксофоном в руках, будто напрочь и вдруг лишился способности на нём играть и сейчас только выдувал и выдувал те звуки, что подворачивались под пальцы. Скрючивался в три погибели, прилаживая саксофон между ногами, что выглядело ужасно непристойно.
– Вот оно!!! – кричал он, отрываясь на мгновение от инструмента. – Вот они, нечеловеческие вопли изнасилованного!!! Экстаз музыканта, бьющего по ушам!!! Струя спермы самца гориллы, мастурбирующего в лицо посетителям зоопарка!!!
Посетители зоопарка быстро покидали помещение клуба… Надежда тоже поднялась и скорым шагом, суетливо перебирая содержимое внутри сумки (искала ключи от машины), удалялась прочь от этого самца гориллы. Это был её сын, любимый сын, в которого ухнула она все молодые годы, каждую копейку, заработанную зверским трудом, а также преданность и одиночество. Одиночество и преданность принесла она на блюдечке этому самцу гориллы…
По пути домой не отвечала на его звонки – потому, что вела машину, и потому, что не хотела слышать его голоса. Но, войдя в дом, вынуждена была ответить: он набирал её номер каждые пять минут. Когда наконец она ответила, спросил:
– Ну как? – задыхаясь и торжествуя, будто всего секунду назад завершил свою лекцию.
– Ну зачем ты! – проговорила она горько и внятно. – К чему ты всё это сделал… вот так.
– Как? – оживлённо уточнил он. Кажется, в его голосе ничего, кроме любопытства, и не -было.
– Вот эта сперма гориллы… струя и так далее в лицо зоопарку. И вообще, вся эта… подлость посреди прекрасной лекции!
Он расхохотался:
– Ма-а-ать, да ты что! Чем тебя не устраивает сперма? Это же самое главное! – проговорил в точности как та девушка в ресторане, что заказывала сладкое. – А если я не интересуюсь, от чьей именно спермы ты меня родила, это ещё не значит, что мне запрещено произносить сие сакральное слово.
Ей в тысячный раз захотелось сказать: «Я тебя не рожала» – точно так же, как ей этого хотелось в его четыре годика, когда на её отказ купить двести восемнадцатую машинку он восклицал: «Зачем ты меня родила?! Чтобы я страдал?!» – Говорить начал рано и сразу очень бойко, и чуть ли не с рождения был виртуозом-манипулятором.
– Ну, понятно, – отозвалась она устало. – Весь этот зоопарк предназначался мне и только мне.
Вспомнила, как прекрасно начинал он лекцию. Всё продумал, сукин сын!
– Конечно! А кому же ещё! – засмеялся Лёшик, видимо, жуть какой довольный. – А ты думала – кому, этому пенсионерскому клубу?
И пока она боролась с желанием бросить трубку, сам же её и бросил – на ближайшие два месяца.
* * *
Пока трепались, пока чай пили, ну и пирогов из «Братьев Караваевых» Надежда прикупила, Лёшик с детства любил сдобу, – ему дважды звонили ещё две какие-то шалавы. Разумеется, последнее слово Надежда произносила мысленно и во время непринуждённого обмена репликами сына с собеседницей лицо старалась держать непроницаемым. В обоих случаях диалог был поразительно схожим:
«Хей-хоп! Как дела? Может, встретимся?» – И после небольшой паузы: «Ну почему ты так легко соглашаешься?»
Всё это время крутил картинки и людей телик, который Надежда вообще не включала, а Лёшик врубал мгновенно, как только входил в дом, словно жаждал шумового фона не только для общения с Надеждой, но и вообще – для жизни. Причём, если мать убавляла звук, он непринуждённо и незамедлительно его восстанавливал.
На сей раз, пока сын обменивался репликами с закадровыми девушками, Надежда с интересом уставилась в экран. Там шла передача про индийских… то ли йогов, то ли совсем каких-то оголтелых истощённых безумцев: они ходили босиком по толчёному стеклу, ложились на него, а некто, чьи толстые ноги анонимно и твёрдо стояли в кадре, колотил их дубинками по головам и по спинам, и разбивал прямо на их организмах настоящие кирпичи; после чего испытуемый индус вскакивал и был как новенький…
Надежда подумала о пределе человеческой выносливости. Она знала, что всю эту ночь, после ухода Лёшика, не заснёт ни на минуту, потому что лет уже пятнадцать как он вот так же колотит по ней дубинками, заваливает кирпичами и обрушивает молот.
– Лёшик… – осторожно спросила она, – а сколько же там тебе платят, в этой инфекции?
– Двадцать рублей плюс чаевые, – бодро ответил сынок, имея в виду, конечно же, тысячи, а не рубли.
Вот тут Надежда всхлипнула: в их богатом издательстве ставка за нарисованную обложку книги была – четыреста долларов. Её редакция постоянно нуждалась в талантливых ребятах, ибо работы было – выше головы.
– Сынок… – сказала она. – Я дам тебе больше. Только нарисуй уже что-нибудь.
Лёшик утомлённо ответил:
– Мама, почему ты всегда погружаешься? Надо скользить! Скользить!
И какое-то время (бесконечное) рассуждал о том, как надо жить, медленно проводя по волосам ладонью, забыв, что остригся коротко для своего нового облика и жест этот надо сменить хотя бы на время.
И когда он ушёл наконец – а Надежда всегда в последнее время страстно мечтала об этом чуть ли не с пятой минуты его визита, попутно размышляя, почему за подобные рассуждения она постороннего человека назвала бы мудаком, а когда всю эту пургу несёт собственный ребёнок, она мучительно пытается вслушаться, и понять, и по возможности даже в чём-то согласиться, хотя очевидно же, что всё это – мудацкая чушь, мудацкая чушь, мудацкая чушь!!! – словом, когда он ушёл с богом, Надежда всё сидела и смотрела в экран: чертовски длинная оказалась передача. И там непонятных ей садомазохистов колотили, и мучали, и безуспешно пытались прикончить, а они всё жили, как особо стойкие бактерии.
Как бы начать скользить, думала она. Сколь-зить, а не погружаться всю свою жизнь в битое стекло и кирпичи…
* * *
Непростым мужиком оказался тот парень, из песни про чёрного ворона. Изюм не то что приглядывался к нему как-то уж особенно, да тот и не торопился душу раскрыть – работал хорошо, с каждым днём всё лучше, но не то чтоб подмётки рвал, в разговоры ребят не встревал, права не качал. Но по нему видно было: такому права качать и не требуется. Таких стараются обходить сторонкой самые безбашенные личности. Говорил мало и очень странно: городским правильным языком, без какого либо акцента, а вот всё равно казался… иностранцем не иностранцем, но чужаком. Будто его до-о-олго где-то учили, натаскивали-готовили, а потом забросили на нашу территорию в целях шпионажа. Он не употреблял слова, которые поганками расплодились в живой народной речи последних десятилетий, вот в чём дело. Не матерился! Ни о чём не спрашивал, ничего не уточнял, но время от времени на какой-нибудь вопрос, совсем простой вопрос, не отвечал: стоит, смотрит, будто смысла фразы не понимает. Хотя в другой какой-нибудь области слов разбирался отлично. К примеру, послали плиточника Серёжу в Обнинск за кое-каким материалом, он всё купил по списку, а белый клей для керамики забыл. Ну и как прикажете работать!
– У тебя что – сколиоз? – в сердцах спросил Изюм, которому не улыбалось терять тут ещё часа два. – Иди голову лечи.
Тогда Сашок этот, шпион замаскированный, проговорил, слегка улыбнувшись:
– Неправильно термин употребляешь. Склероз. Сколиоз – это другое.
– А ты почём знаешь! – поинтересовался уязвлённый Изюм. И тот суховато ответил:
– Я – врач.
– Вра-а-ч? – Изюм помолчал. Сильно удивился, честно говоря. Можно сказать, был потрясён. Интересные врачи у нас тут обретаются. Видимо, медицина им настолько приелась, что лучше кистью махать и гвозди заколачивать…
Вот не было печали: дался ему этот Сашок! Мало ли какие обстоятельства могут человека изъять из белого халата и выдать в руки мастерок и прочий не врачебный инвентарь. Может, он спирт налево пускал или кого на операции зарезал? Может, его только-только из тюряги выпустили? Хотелось Изюму поинтересоваться – мол, а ты какой специальности врач? – но Изюм язык придержал. Вот как-то умел человек делать лицо и всю свою личность недоступными, чтоб неохота была вопросы задавать. Видимо, чёрный ворон, или кто там ещё, всё ж таки переехал его маленькую жизнь.
Но стал Изюм время от времени – деликатно так, словно шарлотку готовил, – интересоваться какой-то бытовухой, и Сашок этот стал помаленьку отвечать. Разок сели перекусить рядом – Изюм приволок пиццу, которую недавно освоил: с зелёным сыром и грушей, – и заставил того попробовать. И мужик был поражён «волшебством невероятного вкуса». Так и сказал, купив этим Изюма с потрохами.
– А сам ты с Обнинска, или как? – спросил Изюм.
– Не совсем…
– С Боровска?
Тот отхватил ещё кусок пиццы, прожевал, покачал головой, сказал:
– Нет, это что-то особенно изысканное, эта пицца…
И Изюм заткнулся.
Но попозже Сашок сказал, что снимает в Обнинске комнатушку в одной квартире в семье с тремя детьми. Люди хорошие, но покоя нет совсем, и детишки по очереди или вместе скопом болеют, так что он и лечит, и ночами бдит, и совсем уже осатанел от усталости…
И тут Изюм оживился и заявил, что Сашок может запросто пожить у него – целая комната в его распоряжении. По крайней мере, до каникул, пока не приедет Костик. А даже если и приедет…
Словом, уговорил его мотнуться посмотреть на Серединки, остаться на ночь, воздухом подышать, на небо ночное взглянуть – у нас такая природа, ты чё, обо всём забудешь!
Пока ехали, Изюм рассказывал про свои гениальные ноу-халяу: всё так и выложил – тапки светящиеся, интерьерные разные мысли… Очень вдохновился присутствием собеседника.
– Я думаю, мне сейчас надо такое что-нибудь замастырить… что-то придумать такое… изобрести, например, тележку! Что за тележку? А вот, которая брёвна таскает…
И говорил, и говорил, радуясь, что его слушают и не делают, как это обычно бывает, козью морду.
Сашок слушал молча и уважительно: Изюм глазом-то метнул пару раз, убедиться, что тот без задней мысли. Нет! Очень спокойно и уважительно слушал. А потом стал своё рассказывать. Про достижения современной медицины – такие вещи, с ума сойти, интересно, где у нас и кого так лечат – кроме олигархов, конечно. Вроде чип такой изобрели, микроскопический, вживляют его под шкуру, как вот собачкам на опознание, и когда человек поглощает пищу, на его мобильный телефон поступает информация: как эту пищу воспринимает твой собственный организм, что полезно, а что – как яд или просто мусор… Изюм прямо в восторг пришёл: понимающий парень, родственная натура, тоже ищет пути обновления мира. Он рулил и думал: вот человек, интеллигентный, спокойный, опять же, врач, а не бандит; почему ж от него веет такой опасностью, такой… лихой дичиной, что ли, безудержной какой-то свободой. Пытался додумать ещё, осознать нечто важное и не мог сосредоточиться, ибо тот вдруг разговорился. И говорил спокойным гладким говором человека, который много сил положил на то, чтобы сойти за своего. Ох, надо ли было Изю-му его к себе приглашать…
– Сейчас вообще происходят потрясения основ, – говорил Сашок. – Люди пока не умеют соразмерить и разделить существование двух реальностей – подлинной и виртуальной. Ещё теряются, когда одна проникает в другую. Например. Есть такой парень, Вит Едличка. Он основал государство, назвал его «Либерланд» – то есть Страна Свободы… Небольшое, прямо скажем, государство: семь квадратных километров, где-то между Сербией и Хорватией. Ничейная земля, никак её поделить не могут. Ну, он и подсуетился, этот Едличка. Ни одно государство в мире пока не признало его страну.
Изюм засмеялся и сказал:
– А что, идея отличная: провозгласить, что ли, Серединки отдельным государством? А с лесом, с прудами – это будет побольше кэмэ, чем у этого завирального… как там его…
– Да-да, – невозмутимо отозвался Сашок. – Побольше. Если не учитывать того факта, что его государство высокотехнологично, и владеет четвертью всей криптовалюты в мире. А это – огромные средства. Ну, и история знает случаи, когда государства образовывались, и их не признавали, не признавали… а потом вынуждены были признать.
Изюм осторожно промолчал, не зная, как ответить на эту речь политического комментатора, и главное, не имея понятия – что такое «крипто-валюта».
– И вот он раздаёт гражданство, – продолжал его собеседник, глядя прямо перед собой на дорогу, – приличным людям, само собой, и уверяет, что скоро многие государства признают его прекрасную страну.
– Такой «Волшебник Изумрудного города», – вставил Изюм, заворачивая на свою улицу и отметив, что у Надежды-то окна светятся – прямо сердце ёкнуло! Значит, приехала, явилась наконец глянуть – что да как, провести пару дней на воздухе. Соизволила Лукича повидать, который за пять дней уже одурел от общества нахальной -Нюхи.
Как всегда, когда он видел её освещённые окна, ему стало так легко, так тепло… и немного грустно. Он предвкушал замечательный вечер с неожиданными пикировками, с кучей новостей, с «собачьими» разговорами. И подосадовал на себя: какого рожна пригласил этого нудного типа, который тут лекции читает на тему «удивительное рядом». Вот, пропал, считай, вечер с Петровной! И когда ты научишься не соваться со своей подмогой к первому встречному-поперечному, сказал он себе и сразу возразил, – с другой стороны, вот ведь и с Надеждой они подружились благодаря этой его черте: увидел, что человек нуждается в помощи, – подойди, поправь, предложи, по-моги…
Короче, открыл калитку, провёл человека в дом, показал комнату, усадил за кухонный стол, принялся щи разогревать и овощи резать. И Сашок этот самый (кстати, что за манера – человек серьёзный, его, вероятно, нужно Александром звать, не иначе? хорошо бы уточнить), – тот помягчал, похвалил и комнату, и дом, и собак. Сказал, что очень у Изюма тут уютно.
А Изюма вдруг осенило: он понял, что вечер-то вполне может оказаться и не пропащим.
– Эх, ты настоящего уюта не видал! – отозвался от плиты. – Мы попозже к соседке моей наведаемся, увидишь настоящий уют. И красоту! Там столько чудес разных, диковин со Святой земли, и каждая на своём месте – прям музей! Ну и разный там… антиквариат, канделябры-спинеты-корсеты… И ещё есть такой… настоящий старинный оркестрион, из тех, что по кабакам на Руси играли. Дребезжит и кашляет. Трясётся, но исполняет «Разлуку», – знаешь такую песню? Разлука, ты, разлука, чужая сто-
рона…
Его гость вдруг оживился, приподнялся на табурете, опершись обеими ладонями о стол.
– Оркестрион?! – воскликнул. – Ну как же, это же… У меня в детстве, в моём городе… я сто раз слушал такой оркестрион! Он у Гиляровского описан. Играл знаменитую: «Гудел-горел пожар Московский»: Судьба играет человеком, Она изменчива всегда, То вознесёт его высоко, То бросит в бездну без стыда… Он у одного человека стоял, у женщины, которая… да что ты! всё моё детство…
В общем, внезапно и удивительно разволновался. Для такого сухого господина прям-таки пора-зительно. Изюм и не думал, что этот доктор способен так возбудиться. Он выключил газ, вытер руки, снял фартук и решительно сказал:
– Сейчас пойдём! Что, в самом деле, Петровна нас не покормит? Она не то что некоторые, знаешь… Она такая… эксклюзивная! А Лукича потом отведём, он только мешаться будет. Пошли-пошли, там столько всего такого, оркестрионного, – зашибись!
Изюм и сам уже вдохновился. Он, как радушный хозяин, который перезнакамливает своих гостей, предвкушал, как станет свидетелем какого-нибудь интересного научного разговора двух этих незаурядных личностей. Вот так подарит их друг другу, и в дальнейшем, возможно, завяжется почти научное трио. Пока вёл парня через двор – накоротки (соорудил к Петровне свой собственный лаз: три доски сдвигались, как мехи гармони, – нырнул, и они за тобой – хлоп, и вернулись на место), – Изюм перечислял диковины соседского дома: и печь изразцовая, заказанная у какой-то московской керамистки, наверху – настоящие скульптуры: Лукич и Пушкин, обнявшись, смотрят на резной буфет…

 

Но, видимо, сегодня астрология в небесах, того… не фурычила. Не сложилось сегодня дружное сообщество интеллигентов, не вытанцевалась чайная церемония китайцев. Петровна была то ли расстроена, то ли уставшая, то ли приболевшая – выяснить это Изюму так и не удалось, потому как, едва он открыл дверь её веранды и бодро крикнул в глубины дома:
– Хозяйка, гостей не ждёшь?
– Не жду, – отозвался её голос, не празднично-звонкий, рыжий, – как любил Изюм, – а тусклый какой-то и смурной. – Отнюдь не жду.
И показалась в дверях гостиной, – хмурая.
– Не до гостей мне сегодня, Изюм. Завтра давай.
Изюм замешкался, смутился. Вот те на! А он-то расхвастался перед гостем, который где-то за его спиной неслышно и деликатно тушевался. Получается, наврал ему, что они такие с Петровной дружбаны.
– А можно… – попытался Изюм.
Надежда крикнула:
– Не можно! Ты человеческий-то понимаешь язык?! Когда тебе ясно сказали, что…

 

И тут произошла абсолютно дикая вещь!
Этот Сашок, чужак этот, бродяга-лектор по научной части, неслышно маячивший за спиной у Изюма и ни к чему не причастный, вдруг так по-хозяйски отстранил его, взбежал по ступеням веранды в гостиную, сразу попав в круг мягкого, но внятного света, и, глядя в лицо Надежды, глухо произнёс:
– Дылда…
Изюм заледенел. А она…
Это была вторая дикая вещь. Вместо того чтобы возмутиться и турнуть обоих, она отшатнулась, обмякла, будто услышала приговор, и, не сводя глаз с того типа, неуверенно подалась вперёд. Как слепая, нащупала спинку стула, тяжело на него опустилась.
– Аристарх… – проговорила чуть слышно.
И по тому, как они смотрели друг на друга, -Изюм понял, что между этими двумя людьми простёрлась целая жизнь: и счастливая, и непереносимая. И – потерянная, проигранная. Стёртая в пыль.
И ему стало так больно в груди, так больно стало, что даже удивительно – с чего бы?
Он постоял ещё, посторонний в этой кричащей тишине; повернулся и молча вышел, прикрыв за собою дверь.
А Сашок этот… или как там его – Ари-старх, – так и не вернулся к Изюму ночевать. Значит, что же: проговорили они всю ночь? или…
И опять у него стало так больно в груди, он вдруг подумал: с какой стати он, Изюм, называл её Петровной, – как пенсионерку какую-нибудь, вот дурак!
И вновь всплывали в памяти обрывки той песни, которая теперь лепилась к ним обоим: «А если вспомнится красавица молодка, если вспомнишь отчий дом, родную мать… подними повыше ворот, и тихонько начинай ты эту песню напевать».
И всё крутил и крутил сцену у Надежды, без конца вспоминая, как произнесла она это имя: «Аристарх», – тяжёлое, как артиллерийский снаряд. Произнесла обречённо, безнадёжно… нет: безутешно.
Словно стоящий перед ней человек давным-давно умер.
Назад: Глава 10 Золотые армейские прииски
Дальше: Часть вторая Вязники