Глава 24. Из Дампреми в Сен-Жиль
И вот мы в Дампреми, перед двойными стальными дверями стекольной фабрики «Форкул». Попадаем на большой треугольный двор, за нами с лязгом закрываются тяжелые двери. У меня тут же возникает ощущение, будто наручники стали еще туже, а плечи словно налились свинцом. Такое чувство, как если бы атмосфера сгустилась настолько, что ее можно резать ножом! Сопровождающий полицейский заканчивает формальности, касающиеся взятия меня под стражу, и уходит.
Надзиратель ведет меня к зданию справа от входа, не переставая при этом осыпать бранью, извергая целый поток всяческого вздора. Лексикон уличной шпаны! Возможно, он пытается вывести меня из себя или, зная, что я не могу ответить, чувствует свое превосходство. Нужно держать себя в руках и не отвечать на подобные провокации, поскольку это, несомненно, только начало. С моей стороны было бы неразумно хоть сколь-нибудь энергично реагировать на них. Надзиратель приводит меня в небольшую комнату, служащую канцелярией. За столом другой надзиратель, а рядом с ним стоят еще два типа. Один большой и крепко сбитый, с туповатым лицом, а другой маленький и смуглый, немного нервный, Д. Б. и С. Похоже, оба из заключенных, но с угодливым выражением на лицах. Таково первое впечатление, но оно оказывается верным, что вскоре и подтверждается. Также я сразу узнаю, что эти двое – капо.
Надзиратель спрашивает у меня постановление об аресте! Я отвечаю, что у меня его нет. Его это мало беспокоит, и он заговаривает со мной о наказании. Говорит, что моя песенка спета!!! Наговаривает целую кучу глупостей, и кажется, что то один, то второй из двоих других пытаются вмешаться в этот разговор, напоминающий новый допрос. В этот момент я получаю удар сзади, кулаком по затылку. Тут же разворачиваюсь и прижимаюсь спиной к стене, намереваясь не оставлять это безнаказанным! Но я не видел, кто ударил меня! У меня возникают сомнения: а может, те двое, в одежде из запасов американской армии, не только надзиратели, но еще и вольнонаемные? На третьем форма надзирателя, черная или темно-синяя, и такого же цвета кепи. Он спрашивает меня, кто я такой и откуда попал сюда. Я отвечаю, что прибыл из Германии и служил в дивизии СС «Валлония». «Вот как! – восклицает надзиратель. – Наконец-то нашелся хоть один, который сознается в этом!» Если верить им, то никто и никогда там не служил или служили, но разве что возчиками или поварами. «Итак, больше никто его и пальцем не тронет, никто его больше не ударит», – заявляет надзиратель, повернувшись к остальным. Те немедленно молчаливо соглашаются. А я-то полагал, что они всего лишь ненадолго прервались и станут бить еще сильнее! Действительно, некоторые легионеры думали, что таким способом смогут минимизировать бездействие правосудия.
Тот, что поменьше и у которого сейчас в руках коробка с парикмахерскими принадлежностями, поворачивается к надзирателю и спрашивает: «Начальник, у него хорошая стрижка, совсем короткая. Его действительно нужно обрить?»
«Не надо, и так сойдет», – отвечает тот. Так я избежал стрижки под ноль! И правда, я только сегодня днем заходил к парикмахеру. Видимо, раз «начальник» проявил ко мне снисхождение, остальные почувствовали себя обязанными поддержать его? Не уверен, но за все время своего пребывания здесь я больше не буду объектом дурного обращения. Что заставляет меня временами испытывать смущение. И вовсе не потому, что я мазохист, а из-за других заключенных, подвергающихся регулярным побоям. И все же странно испытывать неловкость оттого, что тебя не бьют, как других! Интересно, как называют подобный синдром?
Потом меня отводят через вторую дверь канцелярии в помещение, где уже находится 30 заключенных. Они стоят, сидят на полу или присели на корточки. Один из них неподвижно сидит на грязном соломенном матрасе. Пол выстлан бетонными плитами для мостовых, в беленых стенах два крошечных окошка, очень высоко и без стекол, которые пропускают мизерное количество света. За исключением забранного решеткой кусочка неба, больше ничего не видно. Здесь всегда полумрак! Это старый склад стекольной фабрики, слегка приподнятый над уровнем двора. Воняет средством для дезинфекции. Я хорошо различаю запахи, а запах креолина целых пять лет будет присутствовать практически везде!
Немного погодя ко мне подходят сначала один, потом второй, затем еще несколько заключенных. В тюрьме вновь прибывший – всегда событие! С ним доносится слабое дуновение свободы, последних часов его свободы. Из моих знакомых здесь Й. Леклерк, с которым я был в Валлонской гвардии в 1941 году, и бывший военнопленный, Сервье, пришедший в легион в 1943 году прямо из немецкого лагеря для военнопленных. Есть еще пожилой человек, которого я не знаю, но который знает меня, друг семьи моей невесты, некий П. Не так много знакомых, но это и понятно, ведь я не местный. И я рад встретить друзей по несчастью, с которыми отлично поладил. Они рассказали мне о жизни здесь, о здешних подвохах, обо всем, что мне полезно знать, а также обо всем, что случилось и что они испытали и пережили!
Те, у кого есть хоть какое-то имущество, сложили свои жалкие обноски вдоль стены, однако большинство здесь такие же, как я, – у них нет ничего. Посещения крайне редки, или их вовсе нет, почти ни к кому из заключенных никто не приходит. На 30 человек всего с десяток матрасов, поэтому большинство спит прямо на влажных бетонных плитах. Для меня находится только одно место, рядом с человеком, сидящим на матрасе, на которого я сразу же обратил внимание. Совершенно неподвижный, словно впавший в спячку. Спрашиваю товарищей, за что он попал сюда. Леклерк говорит, что это отец Б.! Отец того самого камрада, с которым я столкнулся в Вервье и который просил сообщить его отцу, если я вдруг того встречу, о его отъезде в Бретань во Франции. Что за невероятная цепь совпадений! Тогда мне в голову даже не приходила мысль о поездке в Шарлеруа и, более того, я понятия не имел, что собой представляет отец Б.!
Однако это далеко не радостное совпадение. Леклерк и другие рассказывают, что бедного старика, которому около 60 лет, если не больше, постоянно избивали и пытали на протяжении нескольких недель. Днем и ночью надзиратели уводили его, чтобы бить и мучить. Заключенные часами слышали крики несчастного, пока у того не кончались силы или пока он не терял сознание. Они хотели заставить его сказать, где его сын, но он не знал. А я, к своему несчастью, знаю! Бедняга весь покрыт гноящимися ранами, его соломенный матрас пропитался гноем, которым перепачкан бетонный пол под ним! Вонь стоит невыносимая, и я сплю, вдыхая эти миазмы, прямо рядом с ним, на голом бетоне и, как я уже сказал, без всякой подстилки. Двумя-тремя днями позже отец Б. приходит в сознание, но ненадолго. И за все время, что я там находился, краткое просветление у него наступало всего два или три раза. Но я успел тихонько поговорить с ним минут пять, может, десять. Сообщить, что видел его сына живым, но не стал говорить, куда тот собирался ехать, поскольку опасался, что старика могут заставить выдать это под пытками. Понимая, что бедняга доживает последние часы, я не хотел отягощать его этой тайной. В эти дни его больше не били, но также и не думали заботиться о нем. Вместо него нашлись другие, кого подвергали побоям, днем или ночью, в зависимости от настроения или дурных наклонностей тюремщиков.
В Дампреми я пробыл до 12 июня 1945 года. Позднее мне стало известно, что несчастный отец моего товарища умер вскоре после моего отъезда, в условиях, которые можно легко себе представить. Не знаю, имелись ли в Дампреми порядочные тюремщики, но те четверо или пятеро, с которыми я имел дело, были жалкими мелкими уголовниками или настоящими негодяями. Дабы избежать проблем, я ушел в себя, общаясь только с теми, кого знал, и поддерживая просто дружеские отношения с соседями по камере, которые не были так хорошо мне знакомы.
Таким образом, от своих товарищей я узнавал обо всем, что происходило здесь, а также во всех концентрационных лагерях поблизости. Кое у кого члены их семей содержались в других лагерях этого округа.
Мы так никогда и не узнали причины, по которой наши два капо попали в тюрьму. Они не были ни легионерами, ни членами «нового порядка»; это все, что нам известно. Кое-кто считал, что они дезертировали из Национал-социалистического механизированного корпуса. Как бы там ни было, их произвели в надзиратели. Как ни странно, тот, что побольше, побаивался своего более мелкого напарника. Мы пришли к такому выводу, потому что последний не упускал случая делать мелкие пакости своему большому другу, по крайней мере время от времени.
Что касается еды, то по утрам нам давали кусок хлеба с чуть теплым черным пойлом, которому трудно подобрать какое-либо название. Днем нас кормили чем-то вроде теплой воды с плавающим в ней небольшим количеством сухих бобов неизвестного происхождения. Кроме этого, за те 25 дней, что я провел здесь, нам дважды выдали по десять кусочков сахара и по ложке джема. И больше абсолютно ничего!
Товарищи описали мне представление, разыгрывавшееся здесь несколько раз до моего появления. Тюремщики приходили, чтобы взять одного из заключенных, выводили его во двор, а потом оставшиеся заключенные слышали выстрелы и крики, как будто их товарищ был только что расстрелян! Потом приходили за другим, выбранным наобум, и жуткий спектакль повторялся. Затем, дабы все поверили, что тех заключенных действительно расстреляли, «жертв» помещали в другую камеру, чтобы их сокамерники не смогли их больше увидеть. Когда тюремщикам нужно было развлечься, придумать новые пытки, их воображение не имело границ. Вряд ли можно сомневаться в том, что на нервную систему «жертв» это действовало так, словно их и в самом деле казнили. Несомненно, один раз они уже пережили свою смерть. Двое моих товарищей, семьи которых содержались в казармах Трезинье, рассказывали, что там мучения были еще изощреннее, чем здесь. По ночам тюремщики избавлялись от тел заключенных, скончавшихся от побоев или пыток, дабы уничтожить следы своих злодеяний.
За все мое время пребывания в этих стенах у меня не было ни малейшего шанса на прогулку, ни одной минуты побыть во дворе. Все 25 дней я видел одни лишь стены камеры. И разумеется, никакого чтения, никакой почты, ни единого письма, никаких письменных принадлежностей, никаких посещений, не было даже смены нижнего белья или хотя бы возможности постирать то, что надето на мне. Абсолютно никаких новостей из внешнего мира. Вполне достаточно, чтобы позавидовать узникам Кайенны (каторжная тюрьма во Французской Гвиане. – Пер.). Требовались немалая сила духа и закалка, как у нас, чтобы выжить при таком режиме и не впасть в депрессию, не дать себя сломить и не сгинуть!
К счастью, 12 июня 1945 года меня перевели в Брюссель, и тем же вечером я прибыл в тюрьму Сен-Жиль, точнее, в тюрьму Форе (одна из 19 коммун Брюсселя. – Пер.).
Я не стану описывать все долгие пять лет моего заключения, а изложу только некоторые значительные события, по тем или иным причинам отложившиеся в моей памяти – и не обязательно из-за их драматизма. Надеюсь, таким образом мне удастся передать ощущение атмосферы, окружавшей нас. С другой стороны, справедливо, что охотнее запоминаются только лучшие моменты, разумеется, если таковые имелись, если вам 20 лет и вы сидите в тюрьме.
Когда тюремный фургон из Дампреми высаживает меня перед входом в тюрьму Форе, день уже на исходе. Хотя вполне можно было подумать, что уже ночь, поскольку в коридорах темно.
После обязательных формальностей в канцелярии я попадаю в «централ», под лязг ключей и отпираемых и запираемых за мной решеток. «Централ» – это своего рода круглый зал, где сходятся все крылья здания тюрьмы, тоже перекрытые тяжелыми решетками. Миновав еще один ряд решетчатых перекрытий, я предстаю перед канцелярией крыла «Б».
И если лязг ключей и отпираемых и запираемых решеток звучит столь оглушающе, то это потому, что тишина здесь царит такая, что ее можно резать ножом, а скудный свет крошечных ламп, висящих высоко под сводом, не в состоянии рассеять это впечатление. Все вокруг серое и черное, без малейших оттенков, а тишина здесь как в склепе!
Ко мне подходит человек в серой парусиновой одежде. Мы тут же узнаем друг друга. Это Пьер О., мой давний надежный друг. Ему тридцать пять, он высокий и крепкий, уравновешенный и всегда спокойный. Потомок русских белогвардейцев, он проживал в соседней с моей коммуне. Вот почему перед вступлением в легион мы попали в одну секцию Боевых подразделений. Мы были знакомы с самого основания Formations de Combat и оказались в одном контингенте при отправке на Восточный фронт, однако его эвакуировали по состоянию здоровья во время нашего выдвижения на фронт в 1942 году.
Мы обмениваемся парой слов вполголоса, поскольку абсолютная тишина просто вынуждает говорить тихо. Он дает мне котелок и черпаком наполняет его до краев очень густым супом из огромного бидона, что стоит перед канцелярией. Потом советует мне побыстрее прикончить его, чтобы можно было наполнить котелок еще раз. Пьер ждет и наблюдает, как я ем. Мой желудок не в состоянии поверить своему счастью! Давненько я не получал подобного удовольствия.
Затем я опорожняю второй котелок. Пьер успевает наполнить его снова, еще до того, как надзиратель отводит меня в камеру 198Б на втором этаже, куда я вхожу с котелком в руках, уже остывшим, зато полным. Я тут же делюсь его содержимым с двумя изголодавшимися молодыми людьми и одним постарше, но не менее голодным. Мне повезло, говорят они, получить суп со дна бидона, потому что когда он перемешан, то это лишь слабое подобие того, что налили мне!
С моим прибытием нас в камере становится восемь человек! Это одиночка размером 3,5 на 2 или 2,2 метра!!! 7,70 квадратного метра, почти восемь. Что составляет по 0,96 квадратного метра на человека.
Мои товарищи по несчастью представляют собой очень пеструю компанию. Вальтер Д., политический заключенный из организации «Друзья Великого Германского рейха». Ветеран войск, оккупировавших Рейнскую область, он тогда женился на немке. Как и остальные в тот период, он очень быстро сдружился с местными немцами. Долгое время он был близок с другим бельгийцем, Максом В., женившимся при тех же обстоятельствах и теперь находившимся в соседней камере. Пожалуй, в будущем бельгийской армии следует избегать размещения в странах отличных от ее собственной! Хотя говорить об этом уже поздно, поскольку после Второй мировой войны, как в последнее время неоднократно заявлялось по RTBf, бельгийскому телевидению, не так уж мало солдат наших оккупационных войск остается в Германии. Солдат, женившихся на немках, чьи дети учились в немецких школах. Женившись на немецких гражданках, они больше не питали привязанностей в Бельгии.
Другой сокамерник, голландец Пьет П., оказался «экономическим» коллаборационистом. Как и большинство ему подобных, сотрудничавших с немцами лишь с целью получения прибыли, он будет очень быстро освобожден и восстановлен в правах. И вернет свое доброе имя тогда же, как и свои капиталы, после некоторых финансовых издержек, или, проще говоря, заплатив комиссионные в пользу Бельгийского государства. Некоторые экономические коллаборационисты сотрудничали с немцами по политическим убеждениям, и они, по большей части, намного дольше задержались в тюрьме. У Пьета же никогда не было никаких политических убеждений, и он никогда никого не поддерживал, кроме официальных политиков.
С., бывший семинарист, многократно награжденный ветеран войны 1914–1918 годов, беспощадно клянет все, что в той или иной мере касается церкви. Для всех помпезных литургий он подобрал собственные слова и при каждом удобном случае распевает их нам! Он тоже политический заключенный.
Й., фабричный охранник, pauper, то есть живущий на пособие по бедности, тоже ветеран Первой мировой, практически неграмотный. Другой, чье имя я запамятовал и которому уже за сорок, из Брен-л’Аллё. Я так и не узнаю, что он натворил такого, из-за чего угодил сюда.
Марсель М., примерно моего возраста, состоял в рексистской молодежной организации и оказался старшим братом моего знакомого легионера, погибшего на Русском фронте.
Еще один, М. С., очень молод. Ему не исполнилось и восемнадцати. Если не ошибаюсь, он состоял в Национал-социалистическом механизированном корпусе и происходил из большой семьи. Его мать, отец, братья и сестры – все сидели в тюрьме. Всего восемь или девять человек. Он жил в Тервюрене.
Все мы товарищи по несчастью, но Вальтер, Марсель и М. С. – мои друзья.
На следующий день после моего прибытия дверь открывается и на пороге появляется капеллан, собственной персоной. Низенький и пузатый. Спрашивает, не желает ли кто-нибудь с ним побеседовать. Никто не выражает подобного желания. Он настаивает: «Может, кто-то все же хочет?» Без особой учтивости я поднимаюсь и подхожу к нему, стоящему в дверном проеме. Говорю, что не испытываю желания беседовать ни с кем, кроме своих товарищей. Лицо капеллана темнеет от гнева, становится пунцовым. Он кричит: «Здесь одни боши!» (французское оскорбительное прозвище немцев. – Пер.).
Проведя месяц с лишним в заключении, я научился контролировать свои эмоции, но сегодня даю им волю. С силой захлопываю дверь, выталкивая капеллана наружу. Мне слышно, как тяжелая дверь ударяет его, он вскрикивает и, не потрудившись даже закрыть дверь, уходит! Немного погодя кто-то ее распахивает. Это тюремщик, человек по имени Рюттен. Я называю его имя потому, что его уже наверняка нет на этом свете, поэтому ему это не повредит. Мне известно, что он коммунист. Говорю это не из предубеждения. Просто чтобы охарактеризовать его. Повсюду есть хорошие люди, особенно среди рядовых членов. Видимо, он был неподалеку и подошел, чтобы выяснить, что тут случилось.
Слегка насмешливо, но дружелюбно он спрашивает, что здесь произошло. И один из моих сокамерников объясняет ему. После чего он протягивает мне пачку сигарет, предлагая угоститься! Улыбаясь при этом во весь рот! Я отказываюсь, хоть мне чертовски хочется курить. Улыбка исчезает с его лица, и он молча уходит, не забыв запереть за собой дверь. И как я не подумал крикнуть вслед священнику: «Закройте дверь, здесь дует!» Больше нога капеллана не ступит на порог нашей камеры, ни разу за все время моего пребывания здесь. Мы прозвали его Canard – «Утка», из-за походки вразвалку.
Через 10–15 дней к нам поступает новый постоялец, Морис В. Д. К., главный администратор одной из сетей брюссельских гостиниц. Он член «общих СС» (члены «общих СС» не являлись военнослужащими и не получали довольствия и обмундирования, а выполняли свои партийные обязанности параллельно с основной работой; в их задачи входило главным образом осуществление административно-хозяйственных функций на территории Третьего рейха. – Пер.). Спортивного вида высокий белокурый фламандец. Арестованный и отпущенный в 1944 году, теперь он оказался под стражей во второй раз. У него уже есть тюремный опыт. Вот почему, кроме смены белья, с ним еще небольшой чемоданчик, набитый кусками хлеба с джемом! Он раздает все это богатство нам. Все это принесено для нас, для тех, с кем он совершенно незнаком! Какой замечательный человек! Мы будем дружить с ним до самого конца. Будем близки до самой его смерти в 1987 году. Когда я как-то заглянул к нему домой, один из соседей сообщил мне, что Морис, после смерти жены, под влиянием момента покончил с собой. И еще одно совпадение – в ходе наших бесед выяснилось, что во время войны я знал его сестру, медсестру в клинике Бругманна!
Теперь нас в камере девять человек! Тем не менее больше она не стала, это все та же камера, примерно в 7–8 квадратных метров. Жизненное пространство сужается до 0,85 квадратного метра на заключенного! Несмотря на такое положение, это никого не волнует! Эй, права человека и Красный Крест, где вы тогда были? А журналисты, расследующие несправедливости и мелкие скандалы? Положа руку на сердце, должен признать, что время от времени тот или иной журналист – а таких нашлось всего двое или трое – набирался смелости, чтобы поднять в прессе шум по поводу дурного обращения, какого-то конкретного несправедливого приговора или эксцессов в процессе очищения нации.
Скоро нас в камере станет одиннадцать! Да-да, все в той же камере, которая не стала ни на сантиметр больше! Жизненное пространство сжимается до 0,70 квадратного метра! К счастью, через несколько недель нас снова останется девять. Но такое везение не во всех камерах. В некоторых на протяжении 8–10 месяцев будет содержаться до 12 человек!
Поскольку лето 1945 года выдалось очень жарким, мы в камере просто задыхаемся! И решаем выбить оконное стекло, что тут же и делаем. Кстати, когда наступила зима, и весьма суровая, чтобы наказать нас, стекло не вставили обратно!
Мне приходится упоминать о таких вещах, поскольку никто не рассказывал о подобных деталях, безусловно банальных, но которые приобретают неожиданную значимость в столь ограниченном месте, где нас содержали по девять, десять или одиннадцать месяцев; девять месяцев касались лишь меня, другим досталось значительно больше! Уверяю вас, чтобы выжить в таких условиях и не лишиться рассудка, требуется незаурядный характер, железная сила воли и полное самообладание.
На 11 человек, как и на восемь или девять, у нас только две «параши», отхожих места емкостью около 4 литров каждое! И они опорожнялись всего один раз в день! Притом что служили для всех наших потребностей, абсолютно всех, включая воду от нашего умывания! Получается 0,73 литра в день на человека. Вы не ошиблись, именно 7,3 децилитра. Поскольку параши заполнялись до краев, кому-то, вне зависимости от проблем с желудком, приходилось терпеть, пока их не опорожнят. И не важно, что мы мало ели! Все мы стараемся сохранять хоть какое-то минимальное достоинство, даже вопреки всем неудобствам, уготованным нам администрацией тюрьмы. Для умывания у нас нет другой возможности, кроме как выбирать воду из таза до самого дна, каждый берет немногим больше того, что необходимо для чистки зубов. Следующему умывающемуся может не достаться ни капли!
Поскольку в любой ситуации порой необходимо «выпустить пар», как-то утром я даю своим товарищам умыться, справить нужду и не беспокоиться на мой счет. Чувствую на себе их любопытные взгляды; они не понимают, что у меня на уме! Каждое утро охранник, из-за цвета лица прозванный Мексиканцем, проходит вдоль камер со стороны двора и стучит по всем решеткам, дабы убедиться, что никто не воспользовался ночным временем, чтобы распилить их для подготовки побега. Его приближение слышно издалека. Когда мои сокамерники заканчивают свой туалет, я прошу М. Варокье проследить за приближением Мексиканца. Тот, взобравшись на табурет и прижавшись лицом к решетке, следит. Ориентируясь по шуму, Варокье сообщает о появлении «мексиканского стукача по решеткам» в двух камерах от нашей, но только первого этажа, потом спрыгивает с табурета, освобождая место для меня. Дождавшись нужного момента, я быстрым и резким движением опрокидываю парашу, точнее, ее содержимое в окно. Немедленно разразившаяся ругань, громкая и обильная, подтверждает, что я не промахнулся мимо цели!
Все разражаются смехом, и наша камера наполняется неудержимым весельем. Время от времени такое очень даже здорово! Я прикидываю, что Мексиканцу потребуется пять-десять минут, чтобы добраться до нас. Ему нужно пройти все крыло, попасть в «централ», затем в наше крыло второго этажа. Однако не проходит и трех минут, как ключ уже отпирает замок нашей двери, и она яростно распахивается настежь! В дверном проеме Мексиканец, его и без того красная рожа теперь просто побагровела. От ярости глаза готовы вылезти из орбит. Но никто из нас не в состоянии удержаться от смеха! На нем все еще содержимое параши! Он орет, и только с третьего раза мы можем понять, что он говорит, но в том нет необходимости. Мы и без того догадались! Мексиканец желает знать, кто вылил ему на голову содержимое параши. Мы, как можно невиннее, переглядываемся, хотя все равно не можем сдержать смех. Выйдя из себя, он заявляет, что если виновник содеянного не признается, то все обитатели камеры отправятся в карцер. Естественно, не желая, чтобы наказывали моих товарищей, я подхожу к нему и говорю, что сделал это потому, что параша была слишком полная, но откуда нам знать, что он находился внизу, особенно учитывая, что нам строго-настрого запрещено выглядывать в окно, тем более что мы все равно не можем наклониться и посмотреть, что там, под нами. Мое замечание мало успокаивает Мексиканца, поскольку тот отлично улавливает в моих словах насмешку, которую я даже не пытаюсь скрыть. Он объявляет, что отведет меня в карцер в подвале, и, разозлившись, даже не позволяет взять с собой постельное белье.
После долгого блуждания по все более и более темным коридорам я попадаю в обещанную мне темницу. Сейчас около 10:00 утра, на улице вовсю светит солнце, а здесь темно, как ночью. Крошечное окошко вверху стены пропускает лишь тонкий лучик света. Высота карцера где-то в полтора раза больше, чем в камере, из которой меня забрали, а площадь примерно такая же, хоть мне и кажется, что больше, поскольку я здесь один. В самом дальнем конце широкая струганая доска; это мое убогое ложе! Доска покрыта лаком и оказывается еще более жесткой для сна, чем обычная. К тому же она слегка наклонена, из чего следует, что всю ночь, примерно каждые тридцать минут, по мере сползания вниз мне придется заползать обратно вверх! Похоже, бесконечная бессонная ночь мне обеспечена. Это какой же изощренностью или тупостью надо обладать, чтобы установить доску подобным образом?
Из стен сочится влага, они буквально пропитаны ею, поэтому, не имея чем укрыться, я остаюсь на милость сырости и холода! В таких условиях будет непросто провести все ночи. На мне только брюки и очень легкая куртка – все как всегда. Дни не менее длинные – без чтения, без возможности писать, без вообще какого бы то ни было занятия, без того, на что можно смотреть и изучать, безо всякой мебели. А если бы у меня было что читать или чем писать, то все равно в царящей здесь полутьме это оказалось бы невозможно. И еще тишина! Она настолько полная, что кажется мне оглушающей! Поскольку в карцере двойные двери, между которыми преддверье, из коридора до меня не доносится ни малейшего звука, тем более что он совершенно пустой и отделен от других крыльев еще одним коридором и еще одними дверями. Снаружи тоже не доносится никаких звуков. Обычно мне нравится тишина, но здесь она просто невыносима.
Нужно придумать, как убить время, поэтому я принимаюсь, сантиметр за сантиметром, исследовать свою темницу. Там, где стены красного кирпича не выщерблены, они пропитаны смолой и побелены. И там я обнаруживаю надписи, сотни настенных надписей, нацарапанных даже там, куда человек не может дотянуться. Как им это удалось? Надписи всех сортов и фасонов: «Mort au vaches!» – «Смерть полицейским!»; и, конечно, классика – альфа и омега всех заключенных: «Toi qui entres ici, abandonne tout espoir!» – «Оставь надежду, всяк сюда входящий!»; «Сознаешься – пропадешь»; «Подобно Дантону, они развязали террор. И, как Робеспьер, падут его жертвой». Надписи от самых неприличных до крайне философских. Здесь томились и интеллектуалы!
В карцере я провел три дня и три ночи. 72 часа, и каждый час тянулся, словно целый день. И один, абсолютно один, поскольку утром тюремщик оставлял мне кувшин воды и кусок черствого хлеба, а вечером миску водянистого супа, ради которого не стоит и рот открывать. Вот и вся еда. Без малейшего общения, без каких-либо звуков, как если бы я вдруг оглох. Словно в склепе, где можно прохаживаться по пространству в 6 или 7 квадратных метров, меньшем, чем грузовой поддон. И только размышления позволяли мне убедить себя, что я все еще на этом свете, что я живое, мыслящее существо! Даже если мои мысли и не слишком добрые. С течением дней во мне росло ощущение бесконечности заключения. Вопреки ужасу, горечи и панике, охватывающей всех невинных людей, которые попадают за решетку или кому вынесен приговор, о чем мне не раз доводилось читать, моя уверенность в несправедливости наказания и осознание того, что мне не в чем себя упрекнуть, помогали переносить все невзгоды, хоть и не всегда успешно.
Мой скептицизм перерастает в чувство отвращения, и мое презрение к существующему режиму только усиливается. А затем приходит ощущение превосходства – да, именно так, хоть это и может показаться слишком самонадеянным! До сих пор подобная мысль даже не приходила мне в голову, но с течением срока моего заключения, день за днем, видя действия тех, кто намерен сломить нас, их ненависть, у меня возникает чувство превосходства над ними – вместе с волевым желанием дать всем невзгодам пронестись мимо и не позволить им повлиять на мой моральный дух, постараться ничего не воспринимать всерьез, каким-то образом оградиться от всего. Такое состояние рассудка позволит мне преодолеть и перенести все с минимальным для себя ущербом.
Знать, что на воле сейчас весна или лето, и не видеть при этом ни цветка, ни листика, ни хотя бы травинки! И наблюдать за падающим снегом только сквозь решетку! Это тяжело.
Через три дня карцера меня отводят к начальнику тюрьмы. Сейчас он кажется мне еще незначительнее, чем раньше, а я чувствую себя увереннее, чем когда входил в свою темницу. Затем возвращаюсь в камеру, к своим сокамерникам. Такое ощущение, будто я оставил их несколько недель назад. Они чествуют меня, как героя. Каждый день они оставляли для меня небольшую часть своих рационов! Такая солидарность заставляет меня моментально забыть о долгих днях изоляции. До вечера рассказываю им о своем пребывании в карцере. Что особенно поражает меня по возвращении в камеру, так это разница температур. Здесь не менее 30 градусов, скорее даже больше, тогда как в карцере было наверняка не больше четырнадцати-пятнадцати. Перенаселенность. Там у меня не было соломенного матраса. Здесь их всего штук пять-шесть! Но что это за матрасы! На треть из соломы, на треть из соломенной трухи и на треть из пыли! Для сна мы раскладываем их так, чтобы каждому хватило места пристроить голову и поясницу. Днем часть из них прислоняем к стене, а другие кладем на пол, чтобы у нас получилось сиденье со спинкой.
Само собой, чтобы двигаться, здесь слишком мало места, всего лишь узкий проход между матрасами, парашами и единственным табуретом. В одной из ножек этого табурета сделан хитроумный тайник для кремня, потому что курение, естественно, строго запрещено, как и хранение чего бы то ни было, чем можно развести огонь. Отсюда и тайник для кремня, и другой для кресала – обломка бритвы, чтобы высечь искру. В жестянке от пастилок против кашля кусок носового платка, используемый вместо трута. Мои сокамерники уже нашли способ запастись всем этим, ведь некоторые находятся здесь с сентября 1944-го! Кремни попадают в камеру завернутыми в фольгу на дне тюбиков с зубной пастой, которые принесли родственники тех, кому разрешены свидания. Лезвия бритв, точнее, их обломки от тех, что нам выдают на несколько минут, чтобы мы могли побриться. Потому что боятся самоубийств! Что, впрочем, не мешает тем, кто решил свести счеты с жизнью, добиться своего.
Что касается прогулок, то нам они доступны только по полчаса в день! Из которых 10 минут уходит на то, чтобы выйти и вернуться. 30 минут на то, чтобы размять ноги, затекшие за 23 с половиной часа в камере, где большую часть времени мы поджимали их под себя, и 20 минут, чтобы наполнить легкие свежим воздухом, вырваться из удушающей атмосферы переполненной камеры, перегретой, словно парилка. Каждое утро, в ожидании времени прогулки во дворе, Пьет, «экономический» арестант, меряет шагами свободное пространство камеры, шаркая при этом своими изношенными ботинками. Все это время мы не слышим ничего, кроме его шагов, не видим ничего, кроме него самого. До того дня, покуда я, выведенный из себя его поведением, не обещаю придушить его, если он сейчас же, как и все остальные, не сядет на место. Если все мы не можем так делать, то почему он должен быть единственным, кому это доступно, заставляя других поджимать под себя ноги? В такой момент невозможно ни читать, ни даже над чем-то задуматься из-за его хождений и шарканья изношенных ботинок! Пьет делает то, что ему сказали, и мои товарищи благодарят меня за вмешательство.
Но разве я мог придушить своего сокамерника, хоть он и «экономический» заключенный? Хотя в таком маленьком пространстве слишком много людей, без малейшей возможности на приватность, хотя бы на мгновение, для чего бы то ни было, хоть для отправления естественных надобностей, хоть для личной гигиены! Все, абсолютно все делается на виду! Мою невесту, арестованную в сентябре 1944 года, освободили через шесть месяцев. Из письма я узнаю, что ее снова арестовали! Посетителей у меня не было. Родители умерли, братья тоже в тюрьмах, сестра в монастыре и не может выйти в свет. Она добровольно приняла монашеский постриг. Может, мою невесту освободили ради того, чтобы сделать из нее приманку, чтобы меня было проще поймать? Как высоконравственно! В чем ее могли обвинить? В членстве в Jeunesses Féminines, рексистской женской молодежной организации, в возрасте 17 или 18 лет? Не все из этих молодых людей подверглись аресту. Да, многие, но на основании каких критериев? Это невозможно выяснить, и самому правосудию оказалось непросто объяснить это нам. Стечение обстоятельств. Прекрасный пример беспристрастности правосудия, когда два бывших auditeurs militaries, военных прокурора, осмелились отстаивать свои права в телевизионном эфире, а с ними и ряд «историков», требовавших больше того, чем считалось приемлемым организаторами шоу, нацеленного на пересмотр истории и восстановления истины! За что арестовали мою невесту во второй раз? За то, что она была обручена с легионером? Какое ужасное преступление! Его можно рассматривать как военное!
Мою невесту осудили на год, без права на досрочное освобождение, и она в два этапа отсидела в тюрьме 365 дней! У нее не было шансов ни на «смягчение» наказания, ни на то, чтобы попасть под действие La Loi Lejeune – «Закона Лежена», ни на сокращение срока наказания за примерное поведение! Я не стану описывать ее злоключения, поскольку она сама этого не хочет! Просто узрите великодушие победителей, которым даже не нужно было участвовать в войне. И этого я им никогда не прощу – по крайней мере, до тех пор, пока они не признаются, что совершили подобное варварство. Не говоря уже о том, что они находят для себя извинения или считают это справедливым, и я говорю не о себе.
Как много супругов, родителей, невест и даже детей подверглось аресту, – не говоря уж о пытках, – став таким образом заложниками «правосудия», даже после окончания войны? Да, имели место и судебные процессы над «гражданскими» или военными, ответственными за жестокое обращение с людьми, но те, кого на чрезвычайно редких процессах действительно приговорили и лишили свободы, отбывали только часть назначенного срока заключения. Во всяком случае, против бельгийских солдат, подло и хладнокровно убивших четырех родителей легионеров в 1945 году в Лауэнау – включая журналиста и молодого калеку! – дело так и не возбудили.
У скольких заключенных в тюрьмы родителей отобрали младших детей и определили в исправительные заведения? Была ли необходимость наказывать этих детей, метить их на всю жизнь? Постыдность таких «репрессий» еще не готова рассеяться. У меня есть два друга, служившие в Национал-социалистическом механизированном корпусе простыми шоферами, чьих пожилых родителей арестовал капеллан того же самого инженерного подразделения, к которому они принадлежали! Эти родители рассказали, что на нем была красная нарукавная повязка организации Сопротивления, созданной коммунистами, и его сопровождали пять или шесть вооруженных до зубов членов Сопротивления. И все ради ареста двоих пожилых людей, повинных лишь в том, что дали жизнь сыновьям, поступившим – разумеется, не спрашивая согласия родителей – на службу в NSKK. Но я пишу эту книгу вовсе не ради того, чтобы разоблачить все эти эксцессы и преступления. Тому есть документальные свидетельства. Однако необходимо напомнить об этом, поскольку всем нам пришлось через это пройти; таким был наш мир, такова была наша вселенная.
Но сейчас я возвращаюсь в Сен-Жиль, где, под прикрытием прогулки во дворе, я нахожу возможность затесаться в ряды прогуливающихся из соседней камеры. Мне нужно всего лишь выйти последним из обитателей нашей камеры, немного помешкать и дать первым из выходящих соседей пройти передо мной. Таким образом, кто-то прогуливается вместе с моими сокамерниками, а я с его. Требуется всего лишь выбрать момент, когда охранник на вышке отвлечется. Это дает мне возможность повидаться со своими знакомыми, в том числе с Ги В. и майором Геллебаутом, который подготавливает документацию по легиону и желает встретиться со мной ради той информации, которую я мог сообщить ему.
Также это повод узнать несколько забавных случаев из жизни соседней камеры. Я опишу два из них, и, хоть они никак не могли изменить лицо мира и обстоятельства той эпохи, все равно дали мне тогда повод хорошенько посмеяться. Оба касались одного и того же заключенного, Феликса Л. Он вознамерился изучать английский язык и получил разрешение администрации держать у себя учебник, присланный ему распространенным в то время методом. А поскольку Феликс посчитал, что этот метод (изучения английского) слишком прост для его интеллектуального уровня, он скопировал весь учебник на небольшие карточки, по одному уроку на каждую. Затем каждый день вытягивал наугад по две-три карточки и таким образом, совершенно неупорядоченно, изучал английский. Тот же самый Феликс никак не мог обуздать свой аппетит, поэтому, получая дневную пайку хлеба, он тут же проглатывал ее всю, до последней крошки, не думая о том, что теперь придется целых 24 часа дожидаться следующего куска хлеба. И теперь каждый раз, когда бы его сокамерники ни ели свой хлеб, Феликс так расстраивался, что хватался за зубную пасту и щетку и яростно чистил зубы! Он расходовал два-три тюбика пасты в неделю и одну зубную щетку в 15 дней!
После нескольких недель я получил разрешение на свидание с одной из своих невесток. Благодаря этому у меня появляется очень тонкая нить, связывающая меня с внешним миром, одна-единственная. Она очень мала, но, поскольку другой у меня нет, имеет огромное значение. И новости снаружи, которые таким образом доходят до меня, кажутся приходящими из другого мира! Если честно, то их крайне мало, но и они доставляют мне огромное удовольствие! К моему безмерному удивлению, меня несколько раз навещают старые знакомые, также заключенные, но работающие на администрацию тюрьмы и, следовательно, обладающие большей свободой передвижения. Это относится к В., нашему бывшему поставщику угля, проживавшему на проспекте Курон, к Раулю С. и В. Е., отцу моего товарища Артура, и еще к нескольким.
Когда вы читаете о них, может показаться, что это весьма мизерное развлечение, но, поверьте мне, в тех условиях, которые мне пришлось пережить, для меня это являлось событием, и это доказывается тем, что я не забыл о них и через 45 лет!
Порой, как вы можете легко себе представить, мы говорили о женщинах. Один из моих сокамерников, чья жена бросила его на произвол судьбы, рассказывал нам, что он не всегда ждал идиллических любовных отношений, не следовал тем ухаживаниям, к которым прибегают все мужчины из хорошего общества, а как только у него набиралось достаточно денег, отправлялся в бордель, конечно, если к тому времени они не были закрыты. Вот что он нам рассказывал, ведь мы говорили и о таких вещах.
В тюрьме имелась и прислуга. Это заключенные, разносившие еду по камерам и также опорожнявшие параши. Но были еще заключенные, которые занимались обслуживанием зданий, готовили пищу и выполняли бесчисленное множество других работ. Когда надзиратели на что-то отвлекались, мы порой узнавали от них кое-какие новости.
Имелся и другой способ связи, который отлично действовал хоть днем, хоть ночью. Мы называли его «внутренний телефон». Чтобы послать сообщения в другие камеры, мы использовали азбуку Морзе, выстукивая сигналы металлической ложкой по трубам отопления. В частности, именно таким образом нас информировали о людях, которых собирались казнить. В таких случаях все начиналось посреди ночи. «Внутренний телефон» принимался внезапно выстукивать барабанную дробь, и мы моментально просыпались! И тут же догадывались о причинах выхода на связь в такой час! Один из наших вот-вот станет очередной жертвой!
Порой это делалось по политическим мотивам, а порой чтобы удовлетворить кровожадность толпы, возбужденной определенными газетами или другими группами влияния, которые не стоят того, чтобы их подробно описывать, и, значительно реже, во имя торжества правосудия! Но в таком случае стоит ли упоминать о причинах? Расшифрованное сообщение подтверждало наши страхи! Мы все вставали и полностью просыпались! Затем, немедленно и задолго до восхода, тысячи заключенных принимались стучать по решеткам и дверям камер котелками и чем попало, изо всех слуховых окон тюрьмы доносились яростные крики: «Убийцы! Убийцы!» Хаос, воплощение нашего бунта, продолжался полчаса и даже больше. Шума хватало не только на то, чтобы оглушить тюремщиков, пришедших стучать в наши двери и орать на нас. Невероятная шумиха, поднятая нами, вырывалась наружу и будила всех жителей соседних улиц.
Тревогу поднимали в соседней камере, где также находились приговоренные к смерти, поскольку всех их размещали в одном секторе тюрьмы. Они услышали приближение процессии вестников смерти, пришедших сообщить жертве, что ее час пробил! Только в таких случаях дверь камеры открывалась до утренней побудки. В такие дни не было слышно шуток.
За время моего пребывания здесь такое случилось, в частности, с В. Мойленизером, К. Де Фейтером и А. Бормсом, ведь нас также информировали и о казнях в других местах, а не только в тюрьме Сен-Жиль. Я не знал их, но, на каких бы языках они ни говорили, все они были моими товарищами. Все мы испытывали искреннюю солидарность с ними, быть может лишь за исключением тех, кто не принадлежал к нашим, действовал в корыстных интересах или предал наши идеалы.
Мои сокамерники, находившиеся здесь с сентября 1944 года, поведали мне о многом из того, что случилось до моего появления здесь. Рассказали, как во время «наступления фон Рундштедта» некоторые тюремщики, ожидая возвращения немецкой армии в Брюссель, приходили в камеры, чтобы собрать свидетельства своего добропорядочного поведения, своего рода справок «об общественной благонадежности». Самые худшие из vache превратились вдруг в дрожащих, блеющих овечек. «Ведь не такие уж мы плохие, правда? – говорили они. – Вы скажете об этом? Засвидетельствуете это?» И все в том же духе, хотя до этого сами до полусмерти избивали заключенных! И именно они стали теми, кто удвоил ненависть и жестокость по отношению к тем же самым арестантам, как только страх возвращения немецких войск в Брюссель рассеялся! Можно понять их стыд и унижение после проявления подобной трусости, но еще более подло и трусливо вымещать свою злобу на тех, кого они так униженно умоляли! Дурное обращение, избиения и унижения усилились и превратились в ежедневный рацион. Но сам дневной рацион, я имею в виду питание, оставался по-прежнему скудным и отвратительным. Правда и то, что некоторые тюремщики в других местах заключения или концентрационных лагерях не стеснялись помочиться в бидоны с пищей перед тем, как раздавать ее!
За разовую плату от 200 до 500 франков некоторые надзиратели соглашались передавать письма семьям заключенных на воле. Арестанты побогаче даже умудрялись получать посылки с едой, «десантированные» таким же образом. Но увы, запрошенная тюремщиками плата за подобные «услуги» была недоступна 99,99 процента из нас. Единственными, кто мог себе такое позволить, были «экономические» коллаборационисты. К счастью, и я должен заявить это со всей прямотой, не все надзиратели вели себя подобным образом. Было несколько охранников, особенно из числа профессиональных, кто вел себя вполне порядочно.
Теперь (когда автор находился там в заключении) арестантов не избивали, по крайней мере здесь. Во всяком случае, я такого не наблюдал. Но это вовсе не обязательно относилось к другим концентрационным лагерям, где заключенных жестоко избивали, особенно в Валлонии. Там не приняты ни самая элементарная вежливость, ни простое уважение к человеку. Окрики большинства тюремщиков разносятся по коридорам и, отражаясь от голых стен, взлетают к высоким сводам.
– Молчать!
– Заткнись!
– Лицом к стене!
И это еще самые мягкие выражения.
Однажды наш надзиратель Рюттен потребовал, чтобы впредь мы, проходя мимо него, отдавали ему воинское приветствие. Но очевидно, не то, к которому мы привыкли. Мы салютовали вытянутой вперед рукой, и, понятное дело, здесь такое не годится. В вермахте прикладывали ладонь к головному убору, во всяком случае до попытки покушения на Гитлера. Если на ком-то не было головного убора, он делал энергичное «равнение» налево или направо, в зависимости от того, где находился объект, который приветствовали. Действительно, с чисто эстетической точки зрения смешно прикладывать руку к головному убору, которого нет. Короче, нам следовало салютовать надзирателю так, словно на нас были головные уборы. Кажется, я упоминал, что надзиратель был ростом ниже самого невысокого из нас. И вот все мы, как один, проходим перед ним, отдавая честь, но на невинно-саркастический манер, демонстративно пригибаясь до высоты его роста. Делали мы это глядя на него с таким ехидством, что на третий день он попросил больше не салютовать ему.
В другой раз М. Варокье ухитрился спрятать в шве одежды, которую ему принесли родители, несколько крошечных шариков серебристого цвета, вроде тех, которые иногда можно найти на месте проведения фейерверков и которые вспыхивают при попадании на них воды (видимо, речь идет о какой-то смеси белого фосфора. – Пер.). Можно поместить такой шарик в табак сигареты и зажечь ее простой каплей воды. У меня быстро созрел забавный сценарий, который я хотел при случае испробовать. Положив в пачку пять-шесть сигарет, одна из которых была начинена этим крохотным шариком, я поместил последнюю с краю, чтобы можно было придержать ее пальцем.
В тот момент, когда надзиратель, как мы знали, должен пройти мимо и заглянуть в смотровой глазок двери – он всегда так делал в одно и то же время, – я зажег сигарету и демонстративно закурил. Нужно ли упоминать, что курить в камере запрещено? Курить можно было только во время прогулок, примерно минут двадцать в день. Как правило, в камере курили только по одному и по очереди, украдкой и изо всех сил стараясь развеять дым или выгнать его полотенцем в разбитое окно.
Случилось то, что и должно было случиться. Заглянув в глазок, надзиратель в ярости отпирает дверь и со злорадной ухмылкой спрашивает, где наши спички. С совершенно невинным видом я отвечаю: «Но, начальник, у нас их нет. И никогда не было!» Его ухмылка меняет выражение на недоверчивую, словно говоря: «Ты что, за идиота меня считаешь?» Я повторяю вышесказанное, и он спрашивает, от чего тогда я прикурил сигарету. «От воды, начальник», – отвечаю я. Надзиратель слегка бледнеет! И только тогда я делаю вид, будто понимаю, что он мне не верит, и предлагаю доказать это. Заинтригованный, он соглашается!
Я достаю из пачки единственную заряженную шариком сигарету и зажигаю ее каплей воды. По выражению лица надзирателя заметно, что он думает, будто сошел с ума! Но он же сам видел, как я это сделал. С пустыми руками и ничего лишнего в карманах. Я предлагаю ему сигарету, чтобы он сам мог попробовать. К моему великому, но радостному удивлению, он тут же соглашается.
Он смачивает палец, как это делал я, и прикладывает его к кончику сигареты, одновременно втягивая в себя воздух через другой ее конец. Но напрасно! Все мы едва сдерживаем смех и стискиваем зубы, чтобы не расхохотаться. Тем более что надзиратель еще раз смачивает кончик сигареты и всасывает в себя воздух так усердно, что сигарета разбухает от его слюны. Теперь у него в руке какое-то бесформенное подобие сигареты. Расклеившаяся бумага прилипает к его пальцам. Лицо надзирателя сначала зеленеет, потом багровеет.
Хлопнув дверью, он быстро уходит, больше не думая о том, чтобы обыскать нас или камеру на предмет наличия спичек, даже о том, чтобы наказать нас! Я говорю себе, что наказание подождет до завтра и заранее согласен принять его, потому что мы от души посмеялись, что порой так нам необходимо! Но нет, на следующий день надзиратель ведет себя так, словно ничего не случилось, разве что, когда мы встречаемся взглядом, отводит глаза – как мне кажется, пристыженно. Как бы там ни было, мы хорошо посмеялись!
Я мог бы написать целую книгу, полностью посвященную нашим шуткам и розыгрышам, но остановлюсь на этой. Однако не думайте, что мы весело проводили время. Не каждый день выдавался таким веселым, и для нас это было единственным способом выдержать все эти годы заключения!
Паразиты, особенно клопы, сильно усложняли нам жизнь. До такой степени, что даже администрация, которую это по большей части мало заботило, из страха самим стать жертвой насекомых, решила что-то предпринять.
В один прекрасный день нас по секциям перевели из камер, если не ошибаюсь, в кузнечный цех. Там нас продержали целых три дня. Здесь собралось очень много людей, шестьдесят или семьдесят, а может, и немного больше. Представился случай повидаться с друзьями и завести новые знакомства. Среди прочих я встретил майора Геллебаута и Ги В. из соседней камеры, а также их сокамерников, журналистов печатных изданий и радио. Если бы в то время существовало телевидение, нас было бы еще больше! Я участвую в партии в бридж; видимо, администрация, опасаясь волнений среди такого большого скопления народа, ослабила дисциплину. Моим партнером оказался Раймон Де Беккер из «Ле Суар», а Ч. Рене и еще один, с радио, стали нашими противниками. Обсуждения самых разных тем проходили очень оживленно, и к ним, словно нас ничего не разделяло, присоединялись даже надзиратели. Днем они оставались взаперти вместе с нами, наверняка по тем же причинам, о которых я упомянул выше. Три дня в совершенно другой обстановке! Камера покажется нам очень мрачной, когда придется вернуться в нее. Дезинфекцию в ней провели всего лишь для виду, если так можно выразиться. Если бы мы пересчитали клопов, то обнаружили бы то же самое их количество, что и раньше. Возможно, даже встретили бы среди них некоторых знакомых.
18 февраля 1946 года, после девяти месяцев заключения, я впервые предстал перед помощником военного прокурора. Первый и, кажется, единственный раз, поскольку память моя не сохранила ничего касательно второй встречи.