Дела семейные
…В один из осенних дней 1935 года я вернулся домой довольно поздно и увидел на подушке записку, оставленную моей матерью: «Страшная трагедия. Муж нашей милой Алике погиб в аварии на железной дороге…».
Алике Шей де Коромля происходила из старинного венгерского рода, который в результате подписания договоров в Сен-Жермен-ан-Ле и Трианонского обрел чешское гражданство и оказался в пределах этой новорожденной страны, которая появилась на свет после раздела Австро-Венгерской империи. Ее мать была урожденная Гольдсмит-Ротшильд, стало быть, Алике по материнской линии приходилась нам родственницей. Она вышла замуж за немецкого бизнесмена, и они жили в Дрездене вместе с их дочерью Лили, которой исполнилось пять или шесть лет, когда ее мать овдовела.
Я был с ней едва знаком, лишь однажды мы встречались на обеде у моих родителей. Но я дружил с ее сестрой Минкой – красивой молодой женщиной, которая с начала тридцатых годов жила в Париже со своим мужем Карлом-Гансом Штраусом; здесь они прекрасно адаптировались, влились в парижскую жизнь, добавляя в нее флер венской элегантности.
Антисемитская политика Гитлера принесла горести и тревоги Алике – этой несчастной молодой женщине. Ее сестра и друзья убедили ее уехать из страны, где ее могли преследовать, и где она осталась одна. Чтобы получить разрешение на выезд из страны, Алике пришлось бросить все свое состояние.
Когда мы снова встретились, ей было двадцать шесть лет. В траурном платье, с распущенными черными волосами, в которых уже серебрилось несколько седых прядей… Было что-то мимолетное, ускользающее в этой гибкой как лиана и хрупкой как тростник женщине; что-то подчеркивающее романтический склад ее души и естественный шарм; в ней сочетались непринужденность и утонченность манер, живость и ум.
Мне вскоре должно было исполниться двадцать восемь лет, но я все еще безуспешно искал возможность соединить чувственность и чувство. И, как я уже говорил, я нашел единственное для себя решение – женитьба; во власти таких «марьяжных» фантазий я тогда находился. И вот эти фантазии обрели реальный образ очаровательной молодой женщины, переживающей тяжелую утрату, тоскующей. Никаких преград, воздвигаемых религией, не стояло на пути рождающейся между нами симпатии, к тому же я знал, что Алике нравится моим родителям; об этом, хотя и не откровенно, говорила записка моей матери. Словом, все складывалось идеально. Горести и несправедливости, обрушившиеся на бедную красавицу, разбудили во мне рыцаря, готового ее защитить.
Следующим летом мы были помолвлены в имении родителей Алике, в окрестностях Братиславы, приблизительно в двух часах езды от Вены.
В имении Ковечес – так оно называлось – все дышало очарованием, тем особым очарованием, которое рождается от соединения простоты, прихотливого стиля и деревенской безыскусственности. Большой деревянный дом, совсем не похожий на классическое шале, но скорее чем-то напоминающий одновременно и русский дом, словно сошедший со страниц пьес Чехова, и дом с берегов Миссисипи времен войны Севера и Юга; словом, что-то между «Вишневым садом» и «Унесенными ветром». Просторные луга, густой лес, где водятся косули, ленивая река с берегами, поросшими ивняком, сколько хватает глаз – поля кукурузы, где из-под ног вылетают стайки куропаток…
С особым волнением я вспоминаю друзей и всех венгерских родственников Алике, сестру ее отца с мужем – существом субтильным и тщедушным – оба они скоро погибнут в депортации; молодых людей и очаровательных славянского типа девушек, которых я отыскал после войны – ввергнутым в нищету советской оккупацией, им удалось наладить свою жизнь уже во Франции… Я горько переживал разрушение и последовавший после войны раздел Ковечеса не только из-за красоты и очарования этих мест, но еще и потому, что здесь остались счастливые детские воспоминания Алике.
Мы поженились 30 декабря 1937 года. Во время гражданской церемонии в мэрии I округа чуть не случился казус. Речь мэра изобиловала перлами, которые я едва успел устранить. «Мадам, для вас наступает прекрасная минута!» – хотел он сказать Алике. Но даже подыскивая приветливое слово для каждого из родственников Алике, съехавшихся из столь дальних мест, он запутался в географии и адресовал венграм приветствия, приготовленные чехам, и наоборот. К счастью, я прочитал текст этой речи до того, как мэр ее произнес; если бы мне не удалось это сделать, все эти родственники один за другим покинули бы церемонию…
Религиозная церемония бракосочетания состоялась в Феррьере. Хупа – балдахин, под которым проходит церемония еврейской свадьбы, – была усыпана розовыми гвоздиками и натянута в большом белом салоне. Когда мы с Алике приближались к этому месту, мой новый родственник, Гриша Пятигорский, муж моей сестры, – они поженились в том же году, что и мы, – одетый, как того требовал церемониал, извлекал из своей виолончели столь веселые мелодии, что хотелось плакать.
После этой «скромной церемонии в замке» состоялся обед в узком кругу самых близких родственников и друзей. Никаких причин политического характера за этим не стояло, но я женился на вдове, и традиционные взгляды того времени требовали соблюдать определенную сдержанность.
Мы получили множество поздравлений, и среди них была телеграмма от Франка Голдсмита, отца Джимми, дедушки Клио! Франк писал: «Браво! Это самое умное, что ты когда-либо сделал». Мой отец насмешливо ее переиначил: «единственно умное…».
Алике соединяла в себе самые противоположные черты. Она обладала живым умом и в то же время ухитрялась погрязнуть в доставшихся ей в наследство из прошлого административных проблемах, которые ей хотелось непременно уладить, и в результате она металась между пишущей машинкой и не уменьшавшейся горой бумаг. Она любила читать, любила искусство. Ее страстью, ее «скрипкой Энгра» была геология, и, отправляясь в путешествие, она всегда брала с собой маленький молоточек; им она пользовалась, чтобы осмотреть все новые камни, которые ей попадались.
Ее неотступно преследовала тревога за родственников и друзей, оставшихся в Германии, и она без устали старалась помочь им эмигрировать и устроиться во Франции.
После войны ее заинтересовала общественная жизнь, и она возглавила организацию «Алия молодых» (организация помощи молодежи, эмигрирующей в Израиль); она по-прежнему увлекалась искусством и активно участвовала в открытии Музея человека. Всю жизнь она помогала писателям, музыкантам, художникам; она старалась оказывать содействие нуждающимся людям искусства, поощрять и помогать пробиться «непризнанным гениям»… Ее хорошо знали, и всегда ее окружали почитатели, ею восхищавшиеся, ее преданные друзья, впрочем, не только – в ее окружении подвизались также самые случайные люди, которые без зазрения совести приставали к ней, рассчитывая воспользоваться ее великодушием и добротой.
В 1953 году ее избрали мэром деревни Рё – маленькой коммуны, граничащей с Понт-Левэком, где находилось имение, принадлежащее нашей семье, которое мы получили в подарок после свадьбы. Тридцать последних лет своей жизни, начиная с этого времени, Алике посвятила этому уголку Нормандии, который она обожала, и который стал для нее родным… (Она принимала участие в деятельности различных региональных культурных комиссий, реализуя таким образом свой интерес к искусству.)
Алике скончалась весной 1982 года, до самого конца она старалась мужественно противостоять болезни.
* * *
Со своей второй женой Мари-Элен, для которой я расстался с Алике, я встретился на бегах. Был вечер, вечер-гала, столь типичный для разгара сезона в Довиле. Правда, в этом было и нечто новое: вечер-гала на скачках знаменовал для меня вхождение под фанфары в особый, совершенно отдельный мир. Конюшня Ротшильдов, бразды правления которой я взял в свои руки после смерти отца, начинала понемногу процветать…
Да, это был просто вечер, так похожий на другие. Кто бы мог подумать, что эта ночь перевернет всю мою жизнь? Я нырнул во вращающуюся дверь казино в прекрасном расположении духа.
Как и сегодня, наверху, при входе в залу, гостей встречали ученики жокеев, одетые в форменные казакины известных конюшен или же в жокейские куртки входящих в моду коннозаводчиков. Они провожали в залу пары – мужчин в смокингах и женщин, одетых в самые роскошные вечерние платья и блиставших изысканными украшениями.
Зала Амбассадор была полна народу. Все, кого собрал Довиль в разгар сезона скачек, от владельцев самых крупных конюшен до анонимных завсегдатаев ипподромов, были здесь, на этом престижном рандеву, сборы от которого обычно поступали в пользу Ассоциации жокеев.
Победители – тренеры, коневоды и владельцы конюшен – уже успели получить различные призы. Но еще не был вручен основной приз – «Золотой хлыст», вручавшийся обычно жокею, выигравшему наибольшее количество скачек за сезон. Замечу, что ни один, даже самый талантливый фильм не даст никогда возможности пережить все захватывающие моменты национальных и международных скачек сезона.
«Гвоздем» вечера были выступление Эдит Пиаф, оставившее в моей душе одно из самых глубоких впечатлений, когда-либо производимых на меня эстрадным пением, и тираж вещевой лотереи в самом конце ужина. Те, кому посчастливилось выиграть, выходили на сцену и получали свой вещевой лот: кто машину, кто часы, кто драгоценность, а кто и два ящика Шато-Лафит – мой вклад в благотворительный вечер.
Именно этот лот выиграла молодая пара, которую я немножко знал, вернее, два или три раза встречал на скачках в Лоншане или в Шантийи. Я запомнил эту светловолосую женщину, чей облик и манеры меня поразили. Она приковывала мой взгляд.
В конце вечера, когда все призы и лоты были розданы, я решил, что следовало бы поздравить – вполне невинно? – ту самую молодую светловолосую женщину, которая только что получила свой Лафит. «Наконец-то! Давно пора!» – бросила мне она, как только я начал произносить слова поздравления.
Явная агрессивность ее тона и холодный взгляд, которым она смерила меня, не оставляли никакого сомнения в том, что она не разделяет моих чувств к ней. Я был весьма удивлен и обескуражен. Что же могло произойти?
Провидение, а может быть, просто общие знакомые стали причиной того, что вечер мы все закончили в Брюммеле – ночном кабаре при казино. Светловолосая незнакомка приняла мое приглашение к танцу. Мы танцевали и говорили, и мне кажется, я растопил тогда ее сердце.
Графиня Николе знала толк в лошадях: ее муж с четырьмя братьями держали конный завод в Сарте. Что же касалось ее недовольства мной, то все весьма просто разъяснилось. Я показался ей весьма невоспитанным человеком, так как позволил себе разглядывать ее, не будучи с ней знакомым. Брошенные мне слова – «давно пора» – означали, что прежде мне следовало бы представиться, а уже потом начинать выражать ей свои восторги, вербально или невербально.
Меня поразила ее манера общения, она без всяких обиняков называла вещи своими именами, решительно, без каких-либо фиоритур. После нескольких минут общения я уже достаточно ясно представлял себе, каким последним дураком я выглядел в ее глазах. Надеюсь, что мне все-таки удалось достаточно быстро сгладить плохое впечатление, которое я произвел на нее, ибо в последнее воскресенье августа, после скачек на Большой приз Довиля, мы снова оказались с ней в Брюммеле. Мы танцевали. Я не помню, смотрел ли я на нее или нет. Я танцевал с ней и слушал ту музыку, которая зазвучала в ту ночь во мне и захватила меня. Я узнал, что она собирается провести сентябрь в Голландии…
И этот сентябрь стал самым длинным месяцем в моей жизни…
* * *
Я воспользовался этой вынужденной паузой в нашем общении, чтобы узнать о ней больше. Она была дочерью барона и баронессы де Зюйлен де Ниевельт, пары, которую я часто встречал на разных парижских вечерах. Эта пара для меня ассоциировалась с одной старой семейной историей, с историей, которой было уже почти сто лет. Семья Зюйленов и моя семья были в дальнем родстве, и это родство ассоциировалось в моей памяти с привкусом скандала, какого-то старого конфликта, который подспудно тянулся, как хвост, за нашей семьей, и который мы, младшее поколение, представляли себе весьма смутно. Мы знали лишь, что что-то неприятное когда-то давно произошло между Зюйленами и Ротшильдами, и больше мы не знали ничего.
Вскоре мне удалось распутать ветви генеалогических связей и установить степень нашего родства с Мари-Элен, светловолосой графиней Николе, урожденной де Зюйлен.
Дед Мари-Элен, Этьен де Зюйлен, женился на юной мадемуазель Элен де Ротшильд, дочери Соломона де Ротшильда, младшего брата моего деда. Это стало драмой для обеих семей. У Ротшильдов не были приняты браки с католиками («На восемнадцать браков, заключенных внуками основателя банкирского дома Ротшильдов Мейера Ротшильда, шестнадцать были заключены между кузенами и кузинами». Anka Muhlstein. James de Rothschild. Gallimard, 1981). На самом деле одна из племянниц Джеймса вышла замуж за англичанина, что повергло старого патриарха в страшный гнев. Он писал своему племяннику Натаниэлю: «Это замужество меня просто убило… оно задело нашу семейную честь… следует забыть [мою племянницу] и вычеркнуть ее из нашей памяти».
Об Элен старались не упоминать, она была вычеркнута из памяти, забыта. Ее мать со дня замужества дочери облачилась в траур, что символизировало: дочь более не существует для нее, и она не хочет скрывать позора семьи от окружающих.
Я помню, как ребенком навещал эту старую даму в ее особняке на улице Беррье. Она всегда была одета в черное, что особенно бросалось в глаза по контрасту с ее какой-то огромной прической из густых седых волос. Ее лицо казалось потерянным среди траурных одежд и седой копны волос. Я помню только, что она угощала нас, детей, конфетами…
И я, кто так часто смотрел из своего окна, выходившего на тихую улицу, «спектакль» с площади Согласия, видный мне в рамке угловых домов Сан-Флорантен, частенько замечал на этой «сцене» знаменитую упряжку Этьена де Зюйлена. Основатель парижского Автомобильного клуба, расположенного на площади Согласия, он часто заезжал туда в потрясающей упряжке из восьми лошадей.
Для Зюйленов подобное поведение Ротшильдов было шоком. Их род восходил к знатному роду Колоннов, одному из старейших в Италии, откуда им еще в XI веке пришлось эмигрировать на земли нынешней Голландии из-за какой-то распри с Папой Римским. И вдруг какие-то Ротшильды, история которых к тому времени насчитывала всего лишь один век, показывают им зубы. Ну что же, разрыв так разрыв…
Прошло восемьдесят лет. Ссора перешла в семейную легенду о том, что Зюйлены не переносят Ротшильдов, которые, в свою очередь, их игнорируют.
Однако я время от времени встречал отца и мать Мари-Элен. Она – красивая, стройная, элегантная женщина, всегда отвечавшая на мои поклоны чуть ироничной улыбкой; он – какой-то слегка отрешенный от мира сего, утонченный джентльмен, высокий, с мягкими манерами аристократа. Его запоминающееся, удивительное лицо казалось посаженным на широкую шею. Черты лица были отточены до предела, густая шевелюра волос с яркой проседью была всегда зачесана назад; нос его был прямым и красивым, а брови – густыми. Он почти всегда носил монокль. Бросался в глаза его удивительно четко очерченный рот и две вертикальные борозды, прочерчивающие его щеки. Он был воплощением образа рафинированного и возвышенного аристократа, но с явным оттенком чего-то аскетического, неземного в его облике. Что-то было в нем, в его обличье и манерах, что напоминало мне Христа…
Вскоре я свыкся с мыслью о том, что постоянно думаю о них, будто привыкаю к ним. Я знал всю их историю еще до того, как судьба свела наши семьи, на этот раз навсегда и для окончательного примирения… Я думаю, читатель уже догадывается о том, что произойдет… но не будем спешить.
* * *
В конце этого бесконечного для меня месяца сентября Мари-Элен все-таки вернулась в Париж. Лошади и скачки, познакомившие нас, дали нам возможность увидеться снова. Октябрь и Триумфальная арка, ноябрь и последние скачки…
Зима без скачек и без поводов видеться казалась нам слишком долгой, и мы находили какие-то предлоги, чтобы встретиться. Со временем и у нас с Мари-Элен родилась настоящая идиллия. Будучи плодом любви с первого взгляда, она вызрела за год в глубокое сильное чувство.
Конечно, как и описано в романах, мы ссорились, боролись со своим чувством. Сколько раз мы в разрушительном упорстве этой борьбы клялись друг другу никогда больше не видеться, расстаться навсегда. И наконец, в один прекрасный день, несмотря на упреки, укоры, сомнения, боль – все эти препятствия, которые воздвигались между нами нашим сознанием и давлением окружающих, – счастье и желание быть вместе преодолели все запреты, и… мы улетели в Америку, чтобы там пожениться.
Спустя год после нашей свадьбы с Мари-Элен у нас родился сын, которого мы назвали в честь его деда, моего отца – Эдуардом. Мой второй сын был фактически моим четвертым ребенком. С Алике у нас был общий сын Давид, но у нас в семье росла и дочь Алике от первого брака – Лили, которую я воспитывал как собственную дочь. С Мари-Элен у нас был общий сын Эдуард, но и ее сына от первого брака, Филиппа де Николе, который к тому же вскоре после нашей женитьбы с Мари-Элен потерял отца, я воспитал как родного. Все мои сыновья были всегда очень дружны, хотя мой первый сын Давид старше Эдуарда более чем на пятнадцать лет. Лили, Давид, Филипп и Эдуард чувствовали себя детьми в дружной семье, хотя они не имели одних и тех же отца и мать.
Ребенком Филипп был очаровательным малышом с вьющимися волосами, с голубыми, задумчивыми глазами и обликом маленького белокурого ангела, тогда как Эдуард был невероятным шалуном и разбойником, проказливым и лукавым. И тот и другой воспитывались, как говорится, «в вере своих отцов», но Филипп знал нисколько не хуже, а то и лучше своего брата, молитву Шма (да еще и на иврите!), в то время как Эдуард знал наизусть всю мессу и мог отслужить ее лучше Филиппа…
Я оставил Алике нашу парижскую резиденцию и наше поместье в Рё, а мы с Мари-Элен стали подбирать себе жилье. Сначала мы снимали в Париже особняк, потом меблированную квартиру. Это тянулось больше года, пока, наконец, нам не предложили полный истинно парижского шарма особняк на улице Курсель, когда-то принадлежавший принцессе Матильде, прославившейся своим меценатством в эпоху Второй империи… Это так подходило для Мари-Элен, радовавшейся, что именно она купила этот особняк на улице Курсель. И мы прожили в нем семнадцать лет…
Рё я покидал с сожалением, так как всегда обожал Нормандию. К тому же меня безумно трогал какой-то особый романтический дух этого поместья. Но, к счастью, на центральном паддоке конюшен Мотри, в трех километрах от Довиля, располагался замок XV века, когда-то принадлежавший одному из герцогов Нормандии.
При моем отце этот замок стоял практически заброшенным, иногда там жил наездами ветеринар. И хотя замок был не в очень хорошем состоянии, он на самом деле был подлинным сокровищем Ренессанса, сокровищем с двумя гранями: одна – со старинным коломбажем, другая – из древних камней, где в центральной зале хорошо сохранился потолок эпохи, каждая деревянная балка которого заканчивалась раскрашенной скульптурной головой одного из герцогов Нормандии. Там были представлены все герцоги Нормандии. Я решил реставрировать замок и занялся организацией серьезных работ и посадкой деревьев. Мари-Элен взяла в руки руководство всем декором замка.
Если бы не Феррьер, я, конечно же, проводил бы все свои уик-энды в Нормандии и никогда бы не стремился к тому, чтобы иметь поместье в Иль-де-Франсе.
Но Феррьер был, он существовал.
Вернее, он существовал когда-то. Вот уже двадцать лет в замке никто не жил. Понятно, как быстро заброшенный дом приходит в упадок… и Феррьер скоро получил прозвище «замок медленной смерти», как окрестил его один из старых слуг моих родителей. Так как мы с Мари-Элен были еще в ту пору «бродячей парой» – так прозвали нас наши друзья, ибо мы еще не успели закончить реконструкцию Мотри и купить особняк на улице Курсель, – мне пришла в голову идея: а что, если восстановить часть замка Феррьер для уик-эндов?
Размеры замка делали невозможной умеренную реконструкцию всего замка; я планировал провести восстановительные работы только в одном крыле, в том самом, что выходило на озеро, с тремя салонами на первом этаже и спальнями на втором. Но я совсем забыл о вкусах Мари-Элен! Отвечая на вопрос «Анкеты» Пруста: «Каковы ваши представления о счастье?», она ответила: «Жить среди избранных тобою людей». В данном случае это означало, что одно крыло (с пятью или шестью гостевыми комнатами) было, конечно, лучше, чем ничто, но от этого «лучшего», как врага прекрасного, следовало отказаться!
Тогда я пересмотрел свой план. Вся эта глупая, в сущности, затея начинала меня увлекать все больше и больше. Я включил в проект реконструкции и второе крыло замка. Работы принимали все больший размах: надо было сверлить толстенные стены замка, чтобы сделать в нем центральное отопление, отремонтировать перекрытия, лестницы и террасы, перепланировать сады, пересадить деревья…
Мари-Элен снова взяла в руки все убранство замка; это разделение обязанностей было весьма удачным, так как всякое наше несогласие по поводу реконструкции могло проявиться лишь позже и никак не могло тормозить работу. Это была работа, сравнимая с забегом на длинную дистанцию, но и требовавшая, вместе с тем, вхождения во все мелочи: заново обставить каждый салон, каждую анфиладу замка, следовать духу гуашей Эжена Лами, найти подлинные ткани эпохи, выткать по их образцу новые, собрать предметы мебели нужной эпохи, найти художников, способных восстановить роспись плафонов и лепнину потолков…
* * *
В 1959 году, ровно век спустя после церемонии открытия замка моим прадедом, Феррьер возродился. Мы отпраздновали это новое рождение пышным балом. Тема родилась сама собой: замок Спящей красавицы.
Гости входили в ворота и попадали в густой лес, пройдя который, они оказывались в парке. Здесь перед ними представал замок. Он слабо мерцал в ночи, загадочный и призрачный. Огромные паутины гигантскими серебряными нитями свисали с крыш. По озеру скользил призрачный корабль, он плыл в полной тишине, без экипажа, надувая свои паруса ветром далеких эпох.
И вдруг, словно по мановению волшебной палочки, замок проснулся от своего векового оцепенения: в окнах зажглись канделябры, зазвенела музыка, показались танцующие пары… На рассвете никто не хотел уходить, пришлось импровизировать для гостей завтрак.
В новых «декорациях» замка стала разыгрываться новая пьеса. Феррьер постепенно обретал былую роскошь. Вновь каждую осень по воскресеньям я организовывал там охоту с размахом, который я помнил по своим детским годам. Но и в другое время замок был полон. Там были, конечно, близкие друзья, наша с Мари-Элен «большая семья». Они имели свои постоянные гостевые комнаты. Были там и друзья друзей, и новые люди, которые по тем или иным причинам интересовали Мари-Элен. Я постоянно находился в окружении каких-то людей, которых явно раньше не встречал, и единственным достоинством которых в моих глазах было то, что можно ничего им не говорить, так как ни им, ни мне сказать друг другу было нечего.
Мари-Элен имеет явный дар притягивать творческих людей разных специальностей. И я всегда удивлялся тому, насколько те, кто имеет яркий художественный талант и артистическую натуру, сходны между собой в чем-то неуловимом.
Например, музыканты-виртуозы. Моя мать была настоящей меломанкой, моя сестра вышла замуж за Гришу Пятигорского, да и мое многолетнее пребывание в Америке дало мне возможность хорошо узнать их «среду» – среду «служителей музыки», как они любят себя называть. И если не говорить только лишь об их темпераменте, как любят говорить об Исааке Стерне и о Ростроповиче, то следует обратить внимание на какой-то только им свойственный пыл, на широту их души, на какой-то особый энтузиазм и страстное восприятие жизни. Все это было так свойственно моему шурину Грише или, к примеру, Артуру Рубинштейну. Только одной любовью к музыке этого сходства объяснить нельзя – но если она смягчает нравы, то может и сгладить различия! Действительно, Нуреев, Мария Каллас и Кордобес – будто родились в одной семье. Такое же сходство я нахожу между Элизабет Тейлор, Караяном и Боргом: помимо таланта, их объединяет страстность натуры. Неудивительно, что Мари-Элен привлекают люди такого типа; да и они тянутся к ней по самой природе артистических натур, по их сходству.
Многие представляют жизнь Ротшильдов как череду праздников, балов, скачек, коктейлей и светских раутов. Непонятно, как еще они успевали переодеваться и работать. А ведь их работа – это был их же собственный банк!
Думая так о Ротшильдах, забывают, что Джеймс, великий труженик перед лицом вечности – он всегда все знал и контролировал, – оставил своим потомкам, помимо прочих богатств, следующее изречение труженика, завет своим детям: «…перед смертью понимаешь, что работа – это сокровище».
Это не мешало ему устраивать приемы четыре вечера в неделю в особняке на улице Лаффит, да еще с какой роскошью! На ужинах у него собиралось часто более шестидесяти приглашенных; рядом со знатными аристократами можно было встретить, «запросто», рука об руку – по словам Генриха Гейне – большинство знаменитостей эпохи, ученых, писателей, музыкантов, художников, поэтов – Клода Бернара и Араго, Бальзака и Жорж Санд, Россини и Шопена, Энгра и Делакруа…
Джеймс любил не просто принимать с размахом, он умел делать это со вкусом и особым шиком. Его шеф-поваром был не кто иной, как Карем – этот мэтр талейрановской кухни, а проектировал и декорировал праздники знаменитый архитектор Берто, именно тот человек, советам которого следовал граф д’Артуа, потрясающий знаток в этой области, в эпоху вечеров в Багатель…
* * *
Итак, Мари-Элен очень любит праздники. Мари-Элен обожала использовать любой повод для праздника…, тогда как я пытался всеми силами сдержать ее рвение и пыл, хорошо понимая, во что все это выльется с точки зрения неоправданных расходов. Мое неотъемлемое свойство – оставаться всегда финансистом и помнить, что надо вести себя так, чтобы в один прекрасный день твои финансы не «запели романсы».
Я не собираюсь превращать свое изложение в антологию праздников и балов, данных Мари-Элен. Расскажу лишь о двух выдающихся балах в Феррьере: о бале Пруста по мотивам его романа «В поисках утраченного времени» и о сюрреалистическом бале под девизом «Время измышления».
…12 декабря 1972 г. несколько десятков человек получили странные открытки, на которых в прорези, сделанной на фоне картины Магритта, изображающей бегущие по небу облака, «плавали» какие-то иероглифы. Нужно было догадаться прочитать текст в зеркале, чтобы понять, что получивший эту открытку приглашается на сюрреалистический ужин.
В глубине темной аллеи замок, освещенный красными огнями, казался добычей пожирающего его пламени.
На парадной лестнице – надо было бы лучше сказать – на лестнице ужасов – все выглядело внешне спокойным, гармоничным и величественным, как и положено. Целая армия лакеев, но лакеев необычных, с кошачьими головами, спали на ступеньках, на перилах, на балконах в позах самых невероятных.
Затем начиналось нескончаемое путешествие гостей по темному лабиринту, бесконечному лесу черных лент, которые надо было раздвигать, как ветви, чтобы двигаться дальше; надо было пробираться в этой тьме ощупью, туда, где мелькали издалека кошки-лакеи в ливреях с изображением пламени, призраков, фантастических животных среди гигантской паутины. Таинственные голоса шептали забытые тексты Макса Жакоба или Карко. Дорога в лабиринте была столь долгой, что когда, наконец, дрожащие от сладкого ужаса гости выходили из дверей этого «ада», они с облегчением вздыхали. В салоне гобеленов, ослепляющем после темноты своими золотистыми, красными и розовыми тонами, Мари-Элен – я хочу сказать, моя жена-олень, плачущий олень с бриллиантами в глазах – и я – в головном уборе, украшенном огромными натюрмортами, – еле удерживались от громких восклицаний при виде неузнаваемых в их фантастических костюмах гостей.
Где-то вдалеке невидимый пианист наигрывал мелодии Сати. По залам двигались вереницы масок, сошедших с картин Магритта, Макса Эрнста, Кирико, Пикабья, Дельво, Танги и, конечно же, Дали. Иногда им удавалось распознать, кто был под маской, и это было очень занятно – взаимные поздравления узнавания. А затем перед гостями представал живой Дали, да-да, он сам во плоти и с единственной деталью, которую он добавил к своему всегдашнему экстравагантному облику – он навощил свои знаменитые усы. Дали восседал в кресле на колесах, которое катили две санитарки, в руках у него был открытый зонтик, озаряемый вспышками, так как он держал в руках лазер, который он направлял в разные стороны своей гениальной рукой. Гала, его жена, была одета в одежды-гала, Леонор Финн – в костюм ночной птицы, художник Станислао Лепри засунул в свою длиннющую бороду целую группу целлулоидных человечков, мальчиков-с-пальчиков, потерявшихся в седой чаще его бороды… Гости постоянно натыкались на плоды, падавшие с деревьев – головы в форме яблок простирались перед головами-грушами, и все это управлялось сложным устройством наподобие часового механизма. Фантастические животные встречались рядом с вполне реальными тварными особями; звери – обитатели ада скалили зубы, охотясь на тех, кто не попал в земной рай, и далее буквально: Одри Хепберн надела на голову клетку, маленькая дверца этой клетки открывалась лишь для приема пищи!
Алексис де Реде был в маске с ящичками, наполненными портретами Мари-Элен на фоне улыбающейся Джоконды, но в четырех разных ракурсах и с разной улыбкой!
Мишель Ги всадил в свой лысый череп клинок, с кровавыми каплями рубинов, Дениз Тиссен была женщиной с двумя лицами: прямо над ее настоящей головой возвышалась вторая, такая же точно, но только искусственная, и две шевелюры блондинистых волос естественно переплетались. Говоря с ней, нельзя было понять, с какой из голов ты реально говоришь, потому что время от времени искусственная голова также открывала рот.
Все гости получили карточки с указанием их мест за столами – это были: стол золотых спящих кошек; стол свергнутых королев; стол бракованных (развинченных) кукол; стол непарных ботинок. Но по этим карточкам ничего нельзя было найти. Гости метались между столами, царил полный хаос, пока наконец метрдотелю в высокой шляпе и с гвоздикой в петлице не была дана команда помочь гостям разгадать все эти ребусы и проводить каждого на заранее отведенное ему место.
В центре каждого стола, покрытого скатертью небесного цвета, красовалась какая-нибудь композиция по мотивам художников или поэтов-сюрреалистов. Эти композиции производили впечатление безумное, пестрое и поэтическое одновременно. Стол «с флорентийскими яйцами» представлял собой гору вареного шпината, усыпанного муляжами женских грудей, с водруженным на все это скелетом гигантской птицы… Перед каждым приглашенным стояла меховая тарелка с квадратом небесного цвета, где было написано его имя, как бы зажатое между красными губами Мэй Уэст; маленький голубой хлебец, знаменитый pain peint; перед каждым стоял бокал с этикеткой к vin vain; также перед каждым находились меню и прибор для пускания мыльных пузырей. Меню было написано каллиграфическим почерком между двумя широкими полями – лазурным и пасмурным. Это меню производило бредовое впечатление, усиливающееся еще и тем, что у всех гостей меню было совершенно различным по составу блюд. То, что у одних называлось «Суп экстра-светлый», у других называлось «Консоме из глаз крокодила»; «грустная картошка» называлась у других «Суфле из земляных яблок, занесенных сюда ветром», а также «Глупые клубни»; салаты: «И это – ты?», «Заткнись и жуй»; были в меню и блюда под названием «Текущие вещи», называвшиеся также «Много бри из ничего», или «Коровы и козы, вопящие от грусти». И наконец, следовал «Десерт тартар», который в другом меню назывался «Наконец-то!».
Готовясь к балу, мы развлекались поисками этих словечек и понятий, поисками «жемчужин», далеко не всегда таких уж забавных!
Названия блюд были так тщательно зашифрованы, что никто из гостей не мог догадаться, что же ему подадут.
В конце ужина, под аплодисменты, восемь мужчин вынесли на подносе обнаженную женщину… сделанную из сахара, на ложе из роз; рядом лежал молот, которым надо было ее разбить, прежде чем съесть; это был воистину «десерт варваров», не правда ли?..
После ужина снова начались танцы, в салонах открылся ночной клуб «Туретчина», гости фотографировались на канапе, представлявшем собой гигантские губы Дали, под портретом Мэй Уэст. Веселье продолжалось до рассвета, все были увлечены этой игрой и своими выдумками – мне кажется, что главным на этом бале было творчество, да-да, именно оно…
На следующее утро, когда все сняли маски, повседневные, натуральные лица показались всем очень… забавными!
* * *
Бал Пруста, посвященный столетию писателя, оставил самые лучшие воспоминания. На старинных картонных карточках были выгравированы приглашения на ужин для тех, кто мог считаться потомком героев Пруста: для аристократов и дипломатов, для банкиров и особ королевской крови, академиков и министров, художников и светских людей из Парижа и со всего света.
Устроители бала просили мужчин быть во фраках, а женщин – украсить их вечерние туалеты перьями, драгоценностями и цветами. Приглашенные ответили потрясающей изобретательностью и энтузиазмом. Такого давно не видели: восемьсот приглашенных были одеты с невероятной роскошью и блеском, тонкостью и изыском деталей…
Гости входили в замок по длинной аллее, стройные деревья которой стояли совершенно голыми, раздетыми. В каждом окне затемненного фасада замка призывно светилась хрустальная люстра. Восемь огромных факелов окружали центральный вход, к нему бесшумно подъезжали роскошные лимузины, из которых выходили закутанные в меха персонажи из прошлого.
Парадная лестница была украшена пальмами и цветами в кадках. Двадцать цыган в красных костюмах-униформах пели серенады прекрасным дамам, которые снимали свои меха и капы и представали во всем блеске вечерних уборов.
При входе гостям вручали карточки, на которых фиолетовыми чернилами были написаны имена, взятые из Пруста (Сван, Одетта или Жильберт-Вердюрен, Шарлюс или Сан-Лу…), что являлось обозначением обеденного столика. Затем они двигались по длинному загадочному коридору, освещенному только факелами в руках лакеев, одетых в красные ливреи и пудреные парики. Время от времени до слуха гостей доносились выкрикиваемые мажордомом у входа в залу знакомые прустовские имена (герцог и герцогиня Германтские, маркиз и маркиза Вильпаризи, принц де Лом и т. д.). И наконец гости представали перед хозяевами дома – он, с посеребренными сединой усами, во фраке, она – в длинном атласном платье, созданном специально для этого случая Сен-Лораном. Исход из длинного коридора согревала атмосфера салона гобеленов – все было в красно-розовых тонах. Затем гости проходили в голубой салон, за которым следовал большой музыкальный салон. Все было безупречно выдержано в духе эпохи – мебель, ковры и гобелены, предметы убранства и зеркала; лишь потрясающие букеты из бледных или совсем белых цветов и обилие пальм и цветов в кадках напоминали о том, что это праздник.
Шум бальной толпы становится все громче, все явственней, гости все прибывают, и вот уже мы слышим приглушенные звуки рояля – играют Рейнальдо Ана или Сати. Гости толпятся у столов, покрытых бледно-розовыми и зелеными скатертями, занимают места за столиками. Чувствуется, что от платьев со шлейфами отвыкли все. Царит небольшое замешательство, кавалеры наступают дамам на шлейфы, раздаются возгласы восхищения туалетами дам и кавалеров. Всем хорошо; все сияет. Начинается ужин.
И наконец, огромная оранжерея, самый большой из когда-либо виденных зимних садов. Баронесса Ги де Ротшильд, художники Жан-Франсуа Дэгр и Валериан Рибар превратили огромный зал замка в необычный лес из тысяч экзотических растений и цветов, многократно отраженных в необъятных зеркалах трельяжа. Для того, чтобы придать больше уюта этой зале размером с кафедральный собор, была придумана драпировка потолка зеленым шелком, собранным изящными складками вокруг поражающей своими размерами хрустальной люстры.
Орхидеи, лианы и другие зеленые вьющиеся растения как будто «бегут» по зале, по ее золотистым шелковым обоям, колоннам, статуям и скульптурным бюстам. Триста пятьдесят гостей разместились здесь за столиками. И здесь их ждали приятные сюрпризы: веера бледно-розового цвета с фиолетовыми лентами и написанными на них именами персонажей Пруста, скатерти из плиссированного муслина, льняные палевые салфетки, обшитые белыми кружевами, с вышитыми на них гладью в сиренево-фиолетовых восхитительных тонах любимыми цветами Одетты – орхидеями… Здесь же были стилизованные под старину меню, включавшие загадочные блюда и самые известные марки вин: консоме Аврелий, пюре из камбалы Маэню, утка по-мадриленски, салат Кларинда, суфле-гляссе Аженор; Шато-Лафит-Ротшильд, Моэт и Шандон, Шато-Икем…
Ужин подавала целая армия метрдотелей в красных ливреях эпохи Людовика XV. Эта трапеза была как сон, как мечта, теплая, искренняя, изысканная, быстро летящая под легкую цыганскую музыку, кружившую головы и сердца.
К полуночи собралась и вторая «волна» приглашенных: молодые друзья хозяина бала – юные франты, слегка надменные и чванные, во фраках или мундирах прустовской эпохи, и юные девушки и дамы, блиставшие бриллиантами, рюшами, перьями и увешанные драгоценностями в старинном духе.
Они танцевали в импровизированном «ночном клубе», самом необычном, наверное, за всю историю: затемненная столовая зала замка освещалась только отблесками золота на старинных кожаных панно из Кордовы да подсветкой над развешанными по стенам рисунками Рембрандта. Играл современный оркестр. Мерцали ночники на маленьких столиках, задрапированных зелено-золотыми тканями…
Потом по залам пополз слух о том, что гостей ожидает сюрприз в каком-то доселе закрытом, маленьком салоне. Там, перед огромным живописным полотном в старинном духе, изображавшем замок, стоял стул в стиле Наполеона III, круглый столик и пальма в кадке: в этом старинном интерьере можно было сфотографироваться вдвоем и группой, разместившись перед объективом прекрасного фотографического аппарата образца 1900 года. Фотографом был не кто иной, как Сесил Битон, в костюме той эпохи. Он артистично нырял под черную материю, предупреждал о том, что сейчас «вылетит птичка», и о том, что пластина с негативом вашего портрета будет готова позже, и вы получите ее как сувенир, как память об этой волшебной ночи.
Веселье в разгаре. Все возвращаются в оранжерею, как по мановению волшебной палочки превращенную в бальную залу; по стенам – буфетные столы, покрытые сиреневыми скатертями и украшенные орхидеями. На них – горы пирожных мадлен и сахарных фиалок. Играют забытые вальсы, польки, мазурки. Гости танцуют, постепенно переходя к более современным танцам. Бал растекается по залам. Вальсы, вальсы… И, конечно, улыбки женщин, каждая из которых в этот вечер почувствовала себя герцогиней Германтской.
Наступает рассвет.
Озеро в саду скрыто туманом. Замолкают цыганские мелодии. Пора покидать мир мечты, этот прекрасный сон…
* * *
Через несколько лет после описанных мной праздников в Феррьере Мари-Элен позвонила мне в банк по телефону.
– Скажи, ты чувствуешь себя все еще молодым? – спросила она.
Я не сразу понял, к чему она клонит, но мне было очевидно, что это будет нечто потрясающее! Спокойным тоном я ответил, что чувствую себя в хорошей форме. Я ждал, что же будет дальше.
– Так все-таки, чувствуешь ли ты себя настолько молодым, чтобы изменить свой образ жизни в течение двух часов?
– А почему бы нет? – ответил я уже упавшим голосом.
Черт возьми! Я даже и не предполагал, что это зайдет так далеко.
Так я узнал, что особняк Ламбер выставлен на продажу, и что Мари-Элен, изучив обстановку, решила, что мы можем его купить, что мне казалось тогда явной авантюрой.
И хотя я и чувствовал себя молодым, все это предприятие покупки представлялось мне безумием. Мне стоило многолетних усилий убедить Мари-Элен в необходимости закрыть замок Феррьер, и вот на тебе – она предлагает мне купить целый замок в Париже!
Я хорошо знал роскошный особняк Ламбер, так как Алексис де Реде, один из наших близких друзей, снимал большую часть этого дворца. Он занимал в нем этаж, на котором находились самые пышные и роскошные залы и знаменитая Геркулесова галерея… Алексис прожил там тридцать лет, и именно он занялся тщательной реставрацией этого архитектурного памятника, вернув жизнь его залам, реставрируя старинные полотна и занимаясь поисками утраченных картин и элементов декора. Некоторые панно из особняка Ламбер оказались в Лувре, а именно – панно из «Амурного кабинета», и он заменил их на другие панно той же эпохи…
«Это – дворец для короля, который смог бы стать философом», – как-то написал Вольтер, живший одно время в этом дворце. Но я не был ни королем, ни философом!
Конечно же, во дворце Ламбер часто играл Шопен. И может быть, именно здесь он написал какие-то свои баллады или вальсы, посвященные моему прадеду или его дочери Шарлотте, единственной дочери Джеймса, которая была одной из лучших учениц Шопена… И несомненно, мои предки протежировали Шопену, принимали его, помогли ему завоевать популярность и славу во Франции… Но этого еще было недостаточно для покупки дворца!
Но Мари-Элен уже проанализировала все очень внимательно и тщательно продумала детали. Она понимала, что наличие во дворце Ламбер отдельных апартаментов позволяло жить под одной крышей разным поколениям нашей семьи. Кроме того, моя мама умерла за несколько месяцев до этого, и я должен был разместить в достойных интерьерах основные коллекции предметов искусства и старины, собранные моим дедом Альфонсом и завещанные мне матерью.
В то время, когда я закрывал замок Феррьер, было уж не таким безумием «обменять», как говорится на языке права, «улицу Курсель» и «авеню Фош» на «улицу Сан-Луи-ан-Иль».
Но задача предстояла нелегкая и не быстрая к разрешению: более века частью дворца владела польская семья, требования которой были очень высоки; к тому же особняк Ламбер готовы были купить многочисленные иностранные знатоки и любители старины. Мари-Элен взяла все переговоры в свои руки, и так, постепенно, переходя от прямого наступления к тактическим хитростям, она добилась успеха: соглашение было достигнуто, Ламбер снова стал собственностью французов.
Как известно, дворец Ламбер является одним из сокровищ архитектуры классицизма. Он построен гениальными создателями Версаля: Ле Во, Лебреном и Ле Сюёром.
Квадратное здание имеет внутренний центральный двор и простирается на северо-восток одним из своих крыльев, выходящих на стрелку острова Сан-Луи, как нос корабля. Таким образом, оно выходит одной стороной на Сену, а другой – на сад во французском стиле. Парадные залы дворца, расположенные в обоих его корпусах, обрамляющих этот сад, занимают два этажа. Но если знаменитая Геркулесова галерея – названная так, потому что Лебрен изобразил на ее плафонах подвиги Геракла – и прилегающие залы были отреставрированы, то нижний этаж необходимо было полностью приводить в порядок. Мари-Элен буквально впряглась в эту работу с помощью итальянского декоратора Ренцо Монджардино.
Их сотрудничество оказалось успешным и плодотворным (Мари-Элен была так увлечена, что даже когда бывала больна, а она в тот год много болела, то приезжала руководить работами в сопровождении врачей «скорой помощи») и привело к воссозданию во дворце Ламбер подлинной атмосферы и духа великого века. Им удалось, так же, как это удалось в свое время Джеймсу Ротшильду в отношении дворца королевы Гортензии, создать ту неповторимую поэтическую атмосферу убранства и архитектуры, которая делала его более дворцом художника, нежели особняком миллионера.
Убранство салонов полностью соответствовало тем предметам искусства и старины, которые должны были там разместиться. Каждый предмет коллекций нашел во дворце Ламбер свое место, будто всегда и находился там.
* * *
Я уделил здесь достаточно много внимания вещам, которые мы зачастую необдуманно называем «тонкими».
Я сделал это неслучайно именно в то время, когда обстоятельства заставляют Ротшильдов изменить свою жизнь. Именно в этот момент я начал лучше понимать, что легло в основу легенды о Ротшильдах, и что составляет их славу. Это не только умение создавать и хранить богатство, деньги, состояние, но и отважиться на более сложное. Оставаться самими собой сквозь времена и моды.
Мало того, что даже в самых неблагоприятных условиях они никогда не пытались отказаться от своих исторических еврейских корней и налагаемых этим на них обязательств, они никогда не стыдились своего богатства и не пытались изменить свой стиль жизни в угоду конъюнктуре. Обычно говорится «благородство обязывает». Ротшильды самой своей жизнью предложили еще и другой девиз – «богатство обязывает». И мне кажется, что этим двум девизам они следуют неукоснительно.
Сиюминутным «мыслителям», которые в угоду популистским настроениям культивируют ненависть к деньгам, обещая взамен «светлое будущее», я хотел бы напомнить следующее: «Вкус к жизни и к ее праздникам – удел счастливых людей».