Книга: Жернова. 1918–1953. Книга четвертая. Клетка
Назад: Глава 21
Дальше: Глава 23

Глава 22

Киров отпил глоток чаю, снова уткнулся в машинописные листы бумаги со своим докладом на предстоящем через пару часов ленинградском партактиве. Сущность основных положений доклада менять не нужно, разве что стилистику некоторых ключевых фраз. Ну, еще подбросить где-то юмора, где-то сарказма. Это действует на аудиторию сильнее всяких теоретических построений и цитат.
Что касается юмора-сарказма, то у Сергея Мироновича для этого существует специальный блокнот, куда он заносит как всегда неожиданно приходящие в голову остроумные мысли и необычные по конструкции фразы. Заносить в блокнот мимолетные мысли и фразы — давняя, еще журналистская привычка.
Вот сюда, где речь идет о происках оппозиции, которая, наподобие кротов, роет во всех направлениях, — авось что-нибудь да выроет, — время от времени высовывая свой испачканный глиной нос наружу, который говорит об ее истинной работе больше, чем что-либо другое… Нет, в блокноте у него записано как-то не так, то есть значительно остроумнее, точнее и короче… А блокнот в смольнинском кабинете. Вот незадача-то. Ну, да ладно. Можно смотаться и в Смольный, там доделать некоторые пассажи, а уж оттуда во дворец имени товарища Урицкого…
Киров и в автомобиле продолжал думать о предстоящем выступлении, постепенно погружаясь в атмосферу, знакомую ему по всем предыдущим выступлениям, атмосферу первоначальной напряженности, затем — облегчения и быстро разрастающегося собственного тела до размеров зала. Когда это происходит, Киров чувствует примерно то же самое, что и во время любовных манипуляций с белым телом Мильды Драуле: то ли тело ее становится частью его тела, то ли он сам растворяется в ее белом теле; а в конце — восторг и парение в пространстве.
Нет, что там ни говори, а он, Сережка Костриков, человек наисчастливейший! Это только подумать, кем он был и кем стал! Дух захватывает. А впереди такие перспективы…
Вот и чугунная ограда Смольного. Сторожевые каменные будки по сторонам ворот. Длинная, прямая подъездная дорога. Ровные сугробы снега по бокам. Замерзшие фонтаны. Звенящие под ледяным ветром деревья. Здание — белое с желтым, как гигантский цветок полевой ромашки; стремительный пунктир светящихся окон, строгий парадный расчет дверей, воздушная вязь колонн. Сердце Революции. Оно и сейчас бьется. Оно никогда не переставало биться. И как это превосходно ощущать себя частицей такого гигантского сердца.
* * *
В секторе промышленности открылась дверь, вышел худощавый человек, увидел Николаева, всплеснул руками.
— Леонид! Ба! Какими судьбами?
— Да вот… дела. Пришел вот… — замялся Николаев, не зная, как объяснить своему старому сослуживцу, Сергею Гусеву, появление на третьем этаже Смольного. — А ты, Сергей, теперь в промышленном?
— В промышленном, — подтвердил Гусев, радушно тиская Николаеву руку, и тут же потащил его в кабинет. — Не все же сидеть на учете. Посидел — хватит. Всему свое время, — на ходу объяснял он.
В кабинете четыре стола, несколько стульев, на столах телефоны, на стенах большие портреты Ленина, Сталина, Маркса, Энгельса, большие карты Союза, мира, области.
— Все ушли на партактив: там Киров будет докладывать о пленуме ЦК. А я дежурю на телефонах, — продолжал радушно пояснять Гусев, потирая руки. — Ничего, Кирова послушаю по радио… Ну, рассказывай, как сам-то? Жену твою иногда вижу, но как-то не до разговоров…
То ли неожиданное радушие старого товарища, который всегда относился к Николаеву ровно, то ли тоска и обида, долго копившиеся в душе, то ли упоминание о жене, — или все вместе взятое, — но Николаев вдруг расчувствовался и спросил, заглядывая с надеждой в серые глаза Гусева своими черными, глубоко посаженными глазами:
— Сергей, скажи мне как… как коммунист коммунисту: это правда, что моя жена путается с Кировым?
Гусев вскинул на него глаза, сощурился, нервно передернул плечами, отошел к окну. Оттуда, не глядя на Николаева, глухо произнес:
— Как коммунист коммунисту могу сказать лишь то, что знаю наверняка. А я, как говорится, в ногах у них не стоял. Пересказывать тебе смольнинские сплетни не собираюсь. И вообще: личные дела — это не по моей части. Извини.
— Значит, правда… — произнес Николаев упавшим голосом, чувствуя, как к горлу подкатил колючий комок, мешая дышать, говорить, думать.
Гусев снова передернул плечами. Потом обернулся, заговорил голосом сухим и жестким:
— Ты меня, Николаев, в это дело не впутывай, я тебе в нем не помощник. Что касается Мироныча, то я перед ним преклоняюсь и готов простить ему его человеческие слабости. Таких людей среди нас, русских, не так уж много. Их беречь надо.
— Ха! — выдохнул Николаев. — Беречь! Кирова — беречь! А я, значит, кто? Не люди? Я, значит, не русский? Меня, значит, по боку? Так? Им все можно, а я, значит, поступайся? Мне, значит, объедки? Это по-большевистски? Это по-ленински? А он — бывший кадет! Это как?
Николаев уже не мог остановиться, он выкрикивал слова, копившиеся в нем давно, слова невысказанные, заскорузлые, черные, вырываемые из души с мясом, с гнилыми корнями, как вырывают гнилые зубы: и больно вырывать, и страшно, и облегчает. При этом он наскакивал на Гусева, стоящего у окна, такого же невысокого и щуплого, поэтому и не опасного.
Но Гусев вдруг размахнулся и влепил Николаеву пощечину. Да так сильно, что Николаев тут же почувствовал во рту привкус крови. Крови он боялся с детства. Как боялся всяких решительных и нахальных людей.
Николаев замолчал и попятился.
— Ты чего? — хлюпнул он носом, держась за щеку.
— За Кирова, — зловещим полушепотом произнес Гусев, наступая на Николаева, — я тебе горло перерву. Понял? Жена у него, видите ли… Ну и что, что жена? Что, я у тебя спрашиваю? Значит, такой у нее муж… А для такого человека… А ты — мразь. Сидишь за спиной жены, не работаешь… Ждешь, когда для тебя коммунизм построят? Чтоб на все готовенькое? Шкура ты, Николаев! Не-на-виж-жжжууу…
Задохнувшись от непереносимой обиды и ненависти ко всему свету, Николаев пятился к двери под напором Гусева. От кого-кого, а от него ничего подобного он не ожидал. Выходит, ни одного порядочного человека на всем белом свете. Все — гады, все — сволочи, все только притворяются идейными, только называются коммунистами и большевиками, а на самом деле… на самом деле свою жену Кирову, небось, не подсунет, а чужую — пожалуйста.
* * *
Автомобиль въезжает в ворота. Замерзший милиционер в длиннополой бараньей шубе подтягивается и отдает честь. Главный подъезд (отсюда ближе до кабинета, хотя обычно Киров пользуется служебным входом), мраморная лестница, массивные двери…
Сзади неотступно следует Борисов, рослый человек с могучими руками и плечами борца. Ему за сорок, но он подвижен и легок, как двадцатилетний.
Снова милиционер, ковровые дорожки…
Киров шагает быстро, по лестнице — через ступеньку. Ему нравится ощущать свое сильное тело, крепость и упругость ног. Второй этаж, еще два пролета и — он у себя.
Вот и последний коридор. Длинная ковровая дорожка. Сколько по ней хожено-перехожено за восемь лет, сколько всего связано с этими стенами, дверями, самим смольнинским воздухом!
А в Москву все-таки перебираться придется. Сталин прав. Ничего не поделаешь. Видно, после нового года. Вот только на кого оставить Ленинград?
* * *
Николаев толкнул дверь задом, вышел в коридор, растерянно огляделся по сторонам. И увидел Кирова, стремительно идущего по коридору в его сторону… Вернее, сперва не Кирова, а каких-то двоих рабочих с деревянными ящичками для инструментов, а уж потом, когда эти двое вдруг шарахнулись к стене, прижались к ней и почтительно изогнулись в полупоклоне, вот тогда-то он и увидел Кирова.
* * *
Да, действительно: на кого же оставить Ленинград? Впрочем, это еще успеется. Сейчас главное — доклад на партактиве…
А может быть, эту фразу насчет оппозиции повернуть как-то не так? Как-нибудь пожестче и порезче? Чтобы у слушателей не создалось впечатления, что оппозиция — это уже в прошлом, это всего-навсего хиханьки-хаханьки. Ведь оппозиция — это не только люди, это состояние умов, это фетиш, это, если угодно, идолы — для язычников, храмы — для христиан, истина — для атеистов. Пока существуют символы, всегда найдутся желающие им поклоняться… Именно поэтому все последующие религиозные и политические течения с такой решительностью и беспощадностью истребляли всю символику, что относилась к их предшественникам, хотя, скажем, древние свитки, скульптуры богов и храмы представляли и представляют несомненную историческую ценность, а обычаи свергнутых классов нередко заключали в себе непреходящее культурное наследие прошлых эпох. Но что поделаешь: новое жестокости учится у старого, часто превосходя учителей своих в этой самой простой из наук. Ну и… историческая необходимость. Инерция поступательного движения. Абсолютная невозможность остановиться и даже притормозить. Хотя тормозящих сколько угодно. И больше всего среди тех, кто прикрывает свое торможение революционной фразой. А нужно не торможение — даже из лучших побуждений, а нормальная работа. Созидательная. И честное отношение к делу…
Навстречу двое рабочих, обслуживающих Смольный. Знакомые, примелькавшиеся лица, не более. Ответил кивком на их молчаливое приветствие.
Слева открылась дверь, вышел невысокий человечек. Держится одной рукой за лицо. Будто побитый. Вид несчастный. Вот увидел Кирова, приближающегося к нему, отшатнулся, затем нерешительно шагнул навстречу.
— Товарищ Киров!
Голос умоляющий, жалкий.
Киров узнал человечка: Николаев, муж Мильды Драуле. Вот некстати. Уже не первый раз попадается ему на пути, всегда такой жалкий и ничтожный, что не хочется не только говорить с ним, но и замечать его.
— Простите, товарищ, — на ходу роняет Киров. — Очень спешу. Если вы по личному вопросу, запишитесь у секретаря. Или обратитесь в орготдел.
И зашагал дальше.
Назад: Глава 21
Дальше: Глава 23