Книга: Жернова. 1918–1953. Книга четвертая. Клетка
Назад: Глава 27
Дальше: Глава 29

Глава 28

— Однако, маленько плохо стреляй, — деликатно заметил Игарка. — Маленько высоко бери. — И покачал головой.
Кривоносов передернул затвор карабина, видя, что человек на вершине скалы не трогается с места, но Игарка положил руку ему на плечо, и рука у него оказалась цепкой, как лапа беркута.
— Не надо стреляй. Каторга ходи вниз, мы ходи вверх, каторга дальше ходи нету. Мы бери каторга, говори. Много стреляй — шибко плохо.
Кривоносов с Игаркой стояли среди зарослей кедровника метрах в четырехстах от черной скалы, ровным отвесным уступом обрывающейся вниз, в седловину. На этой скале отчетливо виднелась на фоне неба черная человеческая фигурка. Еще несколько мгновений — и скала опустела.
Кривоносов не стал спорить с Игаркой: он не впервой убеждался в правоте слов своего немногословного проводника.
Через полчаса они были на вершине сопки, на другой стороне седловины, несколько в стороне от черной скалы.
— Однако, смотри, начальник: во-он каторга ходи, — протянул Игарка руку, и Кривоносов разглядел все ту же человеческую фигурку, медленно спускающуюся вниз по черной гари. Создавалось впечатление, что человек этот никуда не спешит, а идет себе и идет по своим делам, и выстрел вроде бы никак не повлиял на его намерения. Теперь он был дальше, чем в прошлый раз, и стрелять не имело смысла.
Игарка повел рукой по склону сопки: отсюда хорошо различался край обрыва, опоясывающего сопку; человек же, не видя его, шел к этому обрыву. Вот почему Игарка сказал, что для каторги дальше ходу нет.
Но почему только один? Где остальные? Неужели они решили пробираться поодиночке в надежде, что хоть кто-то из них да сумеет уйти от погони? Что ж, даже если и так, он, Кривоносов, не вернется в лагерь до тех пор, пока не возьмет последнего. А последнего он приведет живым. И этим последним должен быть Плошкин.
* * *
Гоглидзе осторожно ступил на осыпь, опираясь на толстый и кривой сук. Мелкие белесые камни зашевелились под его ногой, тревожно зашуршали, заскрежетали, словно гадюка, которой наступили на хвост, напомнив грузину другие горы, другие осыпи, другие времена. Но осыпь, где бы она ни была, — это опасно, тем более что она подозрительно резко обрывается далеко внизу от того места, где он стоял, а там смутно голубеют копьевидные верхушки елей и пихт. Значит, там пропасть, и очень глубокая. Но другого пути, как вниз по осыпи и через нее, не было. Преследователи вот-вот могут появиться на скале, и тогда он у них как на ладони.
Гоглидзе решительно шагнул на осыпь и, усевшись верхом на сук, заскользил вниз. Вместе с ним, угрюмо скрежеща, все набирая и набирая скорость, потекла каменная река, словно ожидала, что придет человек и стронет ее с места.
Перебирая ногами, делая прыжки, Гоглидзе несся вниз, и когда до края обрыва оставалось метров пятьдесять, прянул в сторону и зацепился за выступ скалы. Мимо него с грохотом катился каменный поток, курясь серой пылью, достигал края обрыва и где-то глубоко внизу разбивался о скалы, сотрясая их и обнимая сопки утробным гулом.
С уступа на уступ Гоглидзе добрался до края обрыва и заглянул вниз: метров сто, не меньше. И пропасть тянется в обе стороны неоглядно. Если бы была веревка… Однако справа будто бы понижение, возможно, что там спуститься будет проще. Интересно, преследователи знают об этой пропасти? Если знают, то пойдут ли они следом или в обход, чтобы встретить его внизу? Ясно только одно: он должен их опередить.
Для Гоглидзе как-то пропала конечная цель, и все его существо сосредоточилось на одном — спуститься вниз и спуститься как можно быстрее. К нему вернулись легкость и уверенность горца, будто он помолодел лет на десять, и, отпустив учеников на летние каникулы, идет в родное селение по опасной козьей тропе, по которой мало кто решается ходить. Зато так интересней и ближе.
С камня на камень, с уступа на уступ, где карабкаясь, где совершая прыжки, Гоглидзе добрался до узкой — метров в двадцать-тридцать — щели, дно которой было загромождено острыми камнями. Щель разрубала хребет на две части как раз точно посредине седловины. Образовалась эта щель, судя по всему, в результате подземного толчка, и сравнительно недавно: ее отвесные косослоистые стены лишь кое-где поросли мхом, время не успело тронуть их первозданной дикости. Но спуститься здесь было еще труднее, чем в другом месте, практически невозможно.
В тоске и тревоге Гоглидзе огляделся, ища хоть какую-нибудь лазейку. Лазейка не находилась. Оставалось два пути: назад по-над пропастью или вверх вдоль щели в поисках сужения. Но там скорее всего он встретит своих преследователей. Значит — назад.
И Гоглидзе уже повернул, как с противоположной стороны щели раздался крик:
— Э-эй! А ну погоди!
Гоглидзе обернулся и с ужасом увидел, что по той стороне щели, ловко и легко прыгая с камня на камень, спускаются вниз двое вооруженных людей. Они были от него так близко, что можно разглядеть пуговицы на ватнике одного из них и вышитые узоры на странном одеянии другого.
Страх на какое-то время парализовал тело грузина. Он замер и тупо смотрел на приближающихся людей.
Преследователи хорошо рассчитали свой путь, уверенные, что беглец пойдет именно сюда и никуда больше, и здесь-то они с ним и встретятся. Бежать назад? Бесполезно. Хотя бы потому, что здесь не побежишь: не успеешь сделать и двух шагов, как они тебя застрелят.
И тут — от сознания безысходности ли, или еще отчего — страх отпустил Георгия Гоглидзе. На душе стало легко, тело сделалось воздушным — хоть лети, голова ясной, зрение острым. Он видел все и в то же время каждую мелочь в окружающей его природе. И горы, похожие на женские груди, почему они, быть может, в этих местах и называются сопками, и небо, и скалы, и каждую травинку, и каждый кустик. И людей этих тоже.
Ему даже показалось, что он много раз встречался с ними в той, свободной, жизни.
Вон того, узкоглазого, одетого не поймешь во что, Гоглидзе точно где-то видел. Наверное, в Кутаиси на базаре: туда иногда забредали плосколицые и узкоглазые калмыки.
И парня в шапке со звездой встречал тоже. Такие пришли в Кутаиси в двадцать первом году, ходили с винтовками за плечами, настороженные и любопытные.
Это было давно. К тому же те люди были все-таки другими людьми и лично Гоглидзе зла не хотели. А вот эти двое похожи на настоящих абреков, грабящих мирных путников на горных тропах. В старые времена считалось, что нападение абреков — судьба, которой не минешь…

 

"Бежали робкие грузины…"

 

Нет, он не побежит.
Гоглидзе вспомнил завет предков: человеку не подобает встречать смерть, повернувшись к ней задом. Настоящему человеку и настоящему грузину.
Гоглидзе медленно снял заплечный туес, поставил его рядом, сел на камень и стал ждать.
Люди подошли к краю обрыва, тоже присели на камни. Закурили. Тот, что был в военной форме, молодой, с едва отросшей русой кудрявой бородкой, жадно затянувшись несколько раз дымом папиросы, спросил, насмешливо разглядывая Гоглидзе:
— Ну что, чурка одноглазая, добегался?
— Я не чурка! — вскрикнул Гоглидзе. — Сам ты чурка! Ты думаешь, поймал меня? Да? Нет, ты меня не поймал! Вот он я, вон ты! Стреляй, сын шакала! Может быть, оттуда не промахнешься! Ты думаешь, ты человек? Да? Нет, ты не человек! Ты… вы…
Гоглидзе вскочил на ноги, шагнул на край обрыва, хотел сказать что-то еще, чтобы те поняли, как он презирает их и как он не боится смерти, но люди на той стороне смотрели на него с таким равнодушием, что он в тоске и отчаянии взмахнул руками и… и запел.
Он запел боевую песню своих предков, идущих в последний бой:

 

Эй, не трусьте! Мы — грузины!
Нам не страшен враг любой.
Не согнем свои мы спины,
Смело вступим в смертный бой…

 

Мрачные сопки никогда не слыхали таких песен. Если они слыхали вообще какие-нибудь песни с тех пор, как стоят под солнцем. Песня эта, исторгаемая хриплым голосом, своими дикими руладами то скользила по склонам, то падала в ущелья, то возносилась к вершинам и сливалась там с гулом ветра и криками коршунов и орлов.
— Эй ты, чурка одноглазая, заткнись! — не выдержал парень. — Заткнись, тебе говорят! — и передернул затвор карабина.
Но Гоглидзе продолжал петь, вкладывая в песню боль сердца и несбывшиеся надежды. Он пел, прикрыв глаза, из которых текли слезы, — он уже и не пел, а кричал, — и видел далекий Кутаис, снежные вершины гор, облитые солнцем, слышал плеск воды в бурной Риони, родные голоса. Ему казалось — и с каждым мгновением все больше, — что он стоит на козьей тропе, стоит в том месте, где заканчивается самый опасный участок, называемый "Пронеси, господи", под ним лежит глубокое ущелье с тоненькой ниточкой реки на дне ее, курятся селения на склонах гор, невдалеке виднеется родной дом, развалины старинной крепости, и вот сейчас на его голос выйдет отец, старый Тариэл Гоглидзе, приложит козырьком руку к глазам и подхватит песню еще сильным и чистым голосом, и в этой песне Георгий услышит радость долгожданной встречи…
Боль обожгла Гоглидзе, обожгла сразу все тело, пресекла дыхание, оглушила. Он открыл глаза и увидел все тех же людей, вольно сидящих на камнях, все те же скалы, лишь прозрачное облачко дыма, тихо плывущее вверх, как-то меняло всю эту картину, делая ее страшной и до отвращения буднично-реальной.
— Плохо стреляешь, фараон! — прохрипел Георгий, вспомнив, что до революции так называли полицейских. — Все равно ты меня не поймал. Я — свободен! Я… — И снова запел, на этот раз с трудом выталкивая слова из глотки вместе с кровавыми пузырями:

 

Пусть разит наш меч бесстрашно,
Пусть горит отвагой грудь,
Позади нас горы наши,
Нам назад заказан путь…

 

— Где остальные, чурка одноглазая? Куда они подевались? Говори, сволочь! — выкрикивал парень, но в голосе его не было слышно ни злости, ни раздражения, голос его был скорее насмешливым, издевательским, даже веселым, будто парню этому все равно, куда подевались остальные.
Клацнул затвор.
Мгла качнулась перед глазами Георгия Гоглидзе и отступила.
Не дожидаясь выстрела, он собрал остатки сил, шагнул в бездну и задохнулся бросившейся ему в лицо упругой струей воздуха.
Показалось ему, что летит он не вниз, а вверх, в голубизну неба. Тогда бывший учитель Георгий Тариэлович Гоглидзе закричал и, как распял рот криком восторженного ужаса, так и не закрыл его, пока тело не врезалось в облака, мягкие, как постель в его детской колыбели.
* * *
Когда крик оборвался слабым шлепком, Игарка покачал головой, произнес бесстрастным голосом:
— Однако, шибко плохо, начальник. Каторга лови — хорошо, стреляй — тоже хорошо, кричи — не хорошо. Каторга — тоже люди, однако. Становой каторга кричи, бей; красный начальник каторга кричи, бей. Игарка плохо понимай такой дело.
— А мне сказали, что ты классово сознательный, — усмехнулся Пашка Кривоносов и попытался заглянуть в неподвижные щелочки глаз Игарки, но там ничего, кроме таинственной черноты, не увидел.
Тогда он заговорил тем назидательным тоном, каким говаривал преподаватель политграмоты на курсах младших командиров и каким сам Кривоносов разговаривал с бойцами своего взвода, только теперь он незаметно для себя подстраивался еще и под язык Игарки:
— При царе каторга кто был? Трудящийся народ и революционеры. Понял? А сейчас каторга кто? Враги трудящегося народа и революционеров. То есть пролетариата и мировой революции. Сегодня каторга есть всякие недобитые буржуи и кровопийцы. Чувствуешь разницу? При царе каторга — да, люди. Тут ты прав, и я с тобой полностью согласен. А при советской власти — нелюди, навроде упырей… Нет, есть, конечно, заблуждающиеся там всякие, оступившиеся по темноте и несознательности — мало ли… Но эти-то… эти — заклятые враги. Вот. Я бы им казнь придумывал самую лютую. — Помолчал немного, добавил, вкладывая в слова всю силу своей ненависти: — Они отца моего на костре сожгли… Живьем! А я их жалеть? Нет уж. — Поднялся, подошел к краю пропасти, заглянул вниз, обернулся, спросил: — Спускаться туда долго?
— Не-ет, — мотнул головой Игарка. — Солнце туда ходи, немножко стои, мы туда ходи. — И показал рукой вниз.
— Ходи-стои, — передразнил старика Кривоносов. — Пошли, надо снять отпечатки пальцев. Нам бы сегодня вон до тех полян добраться, — показал он рукой на противоположный скат долины, где виднелись чистые горные поляны, покрытые яркой изумрудной зеленью. И пояснил: — Не люблю я внизу ночевать.
Назад: Глава 27
Дальше: Глава 29