Кто боится Светланы Алексиевич?
Изобретатель динамита Альфред Нобель даже не мог предполагать, какую бомбу он закладывает под российское массовое сознание, учреждая свою премию в области литературы. Из пяти русскоязычных лауреатов ХХ века — Иван Бунин в 1933 году, Борис Пастернак в 1958-м, Михаил Шолохов в 1965-м, Александр Солженицын в 1970-м и Иосиф Бродский в 1987-м — четверо подвергались травле на родине. «Белогвардеец» Бунин, «антисоветчик» Пастернак, «литературный власовец» Солженицын, «тунеядец» Бродский: их Нобелевские премии воспринимались в СССР как политическая провокация, вызывая шельмование в прессе и осуждение масс (Бродского это коснулось в меньшей степени). Если добавить сюда Нобелевские премии мира Андрею Сахарову в 1975 году и Михаилу Горбачеву в 1990-м, за год до развала СССР, то получается клиническая картина: вместо того чтобы гордиться своими лауреатами, всякий раз Россия отвергала их, объединялась не в радости за свою страну и русскую словесность, а в ненависти к Западу. А вернее, в извечной паранойе, в убеждении, что внешний мир только и делает, что строит козни против нас.
Новоиспеченный нобелевский лауреат Светлана Алексиевич в этом смысле попадает в достойную компанию авторов, признанных миром, но с негодованием отвергнутых «общественностью» в собственной стране. Да, она белорусский писатель, родившийся на Украине, но ее книги рассказывают о нашем общем советском и постсоветском опыте, о безжалостных жерновах Империи — и поэтому она в равной степени принадлежит также и украинской, и российской истории и культуре, и болезненное отношение к ней в России говорит о том, что она воспринимается как своя, как отступница, которая выносит сор из избы.
Что инкриминирует «русский мир» Светлане Алексиевич? Претензий, по большому счету, три: во-первых, она якобы малоизвестна в России, во-вторых, «это не литература» (документальная проза), и самое главное — она «русофобка», акцентирует наши проблемы, «пиарится на чужом горе». Все три эти обвинения говорят об одном: Россия не любит, не умеет и попросту боится говорить о своих травмах. Ибо именно травма и неизжитая память трагедий страшного русского ХХ века и является единственным предметом книг Алексиевич, и она избрала для этого самый жесткий и неудобный жанр: документальную прозу, где не скрыться от боли за художественным вымыслом. Если Флобер именовал себя человек-перо, то Алексиевич называет себя человек-ухо: она слушает улицу и различает в ней голоса людей, человеческие истории. Ее миссия — свидетельство (в высоком, библейском смысле), она пришла, чтобы рассказать об испытаниях отдельного человека. Алексиевич сама об этом говорила в интервью «Огоньку»: «Наш главный капитал — страдание. Это единственное, что мы постоянно добываем. Не нефть, не газ, а страдание. Я подозреваю, что именно оно и манит, и отталкивает, и удивляет в моих книгах западного читателя. Вот это мужество жить, несмотря ни на что».
В этой способности к со-страданию проявляются белорусские корни писателя. «Я травмирована темой зла и смерти с детства, — признается она, — потому что выросла в послевоенной белорусской деревне, где только об этом и говорили. Поминали». Белоруссия, лежащая на перекрестке войн и больше других пострадавшая от колеса истории, создала особую культуру памяти, воплощенную в книгах Василя Быкова и Алеся Адамовича: как заметил белорусский поэт Владимир Некляев, если вся русская литература вышла из гоголевской «Шинели», то творчество Алексиевич — из документальной книги Алеся Адамовича, Янки Брыля и Владимира Колесника «Я из огненной деревни». Белорусский взгляд Алексиевич — это прививка антиимперского гена человечности нашей общей культуре, лучшие представители которой часто ослеплены имперским соблазном: от Пушкина с польским восстанием до Бродского с украинской независимостью.
Ее произведения — каталог трагедий советской и постсоветской истории: Великая Отечественная (книги «У войны не женское лицо» и «Последние свидетели» соответственно о женщинах и детях войны), Афганистан («Цинковые мальчики»), Чернобыль («Чернобыльская молитва»), самоубийства 90-х («Зачарованные смертью») и проблема постсоветских беженцев («Время секонд-хэнд»). Ее книги неудобны, ее свидетельства безжалостны и бесстрастны, как тот рассказ о матери-одиночке из 1937-го, которая при аресте попросила свою бездетную подругу позаботиться о ее дочери. Та вырастила девочку, а когда мать через 17 лет вернулась из лагерей и попросила посмотреть свое дело, оказалось, что донесла на нее та самая подруга, мечтавшая о дочке; не вынеся этой правды, женщина повесилась. Подобных историй у Алексиевич сотни, она, как иглами, попадет ими в те самые болевые точки, о которых в России говорить не принято.
«Проблема Алексиевич» для России — не политическая, а психологическая; дело вовсе не в ее выдуманной «русофобии» и не в соображениях Нобелевского комитета, а в глубоких комплексах русского сознания, которое не умеет говорить о боли и не может совладать с опытом травмы. По большому счету, тема боли в России табуирована. Страдание — это то, что интериоризируется, переваривается внутри человека или в узком кругу родных, но не выносится в публичное пространство. В России не принято открыто говорить о боли. Как часто, услышав от случайного собеседника о болезни, люди начинают отмахиваться, словно боясь заразиться: «Ой, не грузите меня своими проблемами!» Темы рака, инвалидности, уродства по-прежнему табуированы, люди собирают деньги на помощь, но это часто лишь средство откупиться от чужой боли, магический заговор. Массовое сознание суеверно и синкретично, как часто нам доводится слышать: «На себе не показывай!» или «Не говори о болезни, накликаешь!»
Из того же суеверного ужаса в России не проговорен опыт коллективной травмы ХХ века, революции, голода, ГУЛАГа, войны, эвакуации, лишений. Во многих семьях младшие поколения знают о репрессиях их предков лишь понаслышке: сначала молчали из страха, потом это превратилось в привычку; о страшном не говорили, чтобы скорее забыть. 80 лет спустя этот опыт не осмыслен культурой и массовым сознанием, чему свидетельством — постоянно возобновляющиеся дискуссии о репрессиях, фантастические в своей моральной слепоте: люди всерьез спорят о том, были ли они оправданы или сведения о них преувеличены. Книги Варлама Шаламова стоят в стороне от этой дискуссии одиноким страшным монументом — к ним боятся прикасаться. Точно так же боятся тронуть тему голода в Поволжье и голодомора, блокаду Ленинграда — вспомнить истерику в СМИ после одного только вопроса (не утверждения!) телеканала «Дождь» о том, стоило ли удерживать город ценой полутора миллионов жизней. Попытка любого разговора о жертвах, о человеческой цене побед пресекается жесткой внутренней цензурой массового сознания.
Точно так же у нас не осмыслен опыт колониальных войн России в ХХ веке — от Будапешта и Праги до Афганистана и Чечни: по сравнению с американским мучительным осмыслением Вьетнама — тысячи книг, фильмов, свидетельств — в России даже не начинался разбор завалов (зато в 1992 году в Минске ветераны Афганистана организовали политический суд над Алексиевич за развенчание героического мифа в «Цинковых мальчиках»). Прав был Чаадаев: Россия — страна без памяти, пространство тотальной амнезии, девственное сознание до критики, рациональности, рефлексии. Наш государственный нарратив, семейные истории и индивидуальный опыт построены вокруг огромных пустот, табуированных лакун, минных полей, мы ходим по безопасным дорожкам заученных фраз, по общим местам: «было сложное время», «всем было тяжело». Война, Афган, Чернобыль, изломанные судьбы — все это вспыхивает на страницах газет и моментально забывается обществом, откладывается в придонный ил боли. То же и сегодня — судьбы псковских десантников, бурятских танкистов или пленных спецназовцев в Украине волнуют, кажется, одну только «Новую газету», а общественное мнение уже переключилось и, как собака за белкой, зачарованно следит за роликами Генштаба о бомбардировках в Сирии.
Неспособность принять, проговорить и осмыслить травму ведет Россию к бесконечному циклу потерь. Все в том же интервью Алексиевич задается вечным вопросом: «В чем смысл перенесенных нами страданий? Чему они учат, если все равно повторяются? Я себя постоянно об этом спрашиваю. Для многих страдание — ценность сама по себе. Их главный труд. Но из него не вырастает свобода. У меня нет ответа». И здесь она называет одну из самых глубоких тайн России: жертвы часто бессмысленны. К чему умерли от холода, голода и побоев десятки тысяч в воркутинских шахтах, ныне заброшенных, легли под шпалы никому не нужной «дороги смерти» Салехард — Игарка? Зачем погибли десятки тысяч мирных жителей в первой чеченской кампании, бездарно проигранной Россией, и тысячи — в столь же бессмысленной и бездарной войне на Донбассе? Народ безмолвствует, государство отмалчивается, жертвы вынесены за скобки — как в тех надписях на памятных скрижалях в честь русских побед в наполеоновской кампании в храме Христа Спасителя: «Прочих чинов погибло до 50 тысяч».
Страдание в России самоценно, совпадая и с православной установкой («Христос терпел и нам велел»), и с вековыми традициями рабства, благоговения перед государственным Левиафаном, презрения к отдельной человеческой жизни («единица — вздор, единица — ноль»), бесконечного терпения, возведенного в государственную добродетель: вспомним знаменитый тост Сталина на банкете в честь Победы 24 мая 1945 года: за терпение русского народа! Опыт санкционированного государством страдания не переплавляется в социальное действие, но лишь в различные культурные формы: в знаменитую русскую тоску, в бескрайнюю русскую песню и в безбрежное русское пьянство (как правило, все три идут в одном пакете). Но также и в бесконечную русскую самоиронию: как выразился Виктор Пелевин, «космическое назначение российской цивилизации — это переработка солнечной энергии в народное горе».
Светлана Алексиевич разрушает эту культурную конвенцию государственного насилия и народного страдания, сакрализацию жертвы. Она нарушает табу, речевой этикет; она — тот самый неудобный свидетель, что портит благостную картину в суде, с которой согласны и судья, и прокурор, и обвиняемый, и сам потерпевший. Поэтому так боятся ее книг «патриоты» и радетели тяжело-звонкого государственного мифа. И потому Нобелевская премия Алексиевич жизненно необходима для России — это не политика и не литература, это сеанс терапии, попытка научить общество слушать и говорить о своей и чужой боли. Это императив «Иди и смотри», прозвучавший в великом фильме Элема Климова и Алеся Адамовича, а до них — в Откровении Иоанна Богослова, книге Апокалипсиса.