Немка Берта и семья Заграев
На четвертом этаже в нашей парадной жила во время оккупации немка по национальности, Берта. При румынах она вела себя вполне пристойно, получала какие-то пайки, которые были положены немцам по крови — «фольксдойче», перед соседями «не выдрыгивалась», как говорят в Одессе, была почти незаметной.
С приходом немцев ее стало не узнать. Иногда она в компании немецких офицеров спускалась по парадной лестнице на улицу. К подъезду подгоняли несколько легковых автомобилей, и они с песней «Розамунда» выезжали в город, мимо развалок, объезжая воронки от бомб…
Гуляла Берта так, как будто приходит конец света. С соседями, рядом с которыми прожила почти всю предвоенную жизнь, продолжала вести себя как обычно. Могла подкормить колбасой, подпоить шнапсом того, кто ей попадался на кухне под хорошее настроение.
Жилось ей довольно весело. Кутили и гуляли у нее в комнатах все офицеры немецкого штаба, расположенного в нашем доме. Солдаты притащили откуда-то пианино, гитары и ударные инструменты. Иногда в квартире Берты пели, и офицер, поселившийся в нашей квартире, оставив шнапс своему денщику, отправлялся по вечерам «встряхнуться».
Я часто встречал немецких офицеров, поднимавшихся к Берте, или спускавшихся вниз по мраморной лестнице, но никогда не видел, чтобы кто-то из них шатался или бормотал что-нибудь заплетающимся языком. К тому времени я уже знал вкус вина, но, попробовав его, не видел себя со стороны, и кроме денщика никогда не наблюдал пьяных. Денщик же был добродушным и иногда угощал нас с Ленькой леденцами.
Прошли годы, кончилась война. Однажды я шел после занятий в школе по Ришельевской, по дороге купил продукты согласно списку, и размышлял об обеде. На фасадной стороне нашего дома что-то привлекло мое внимание, и я посмотрел вверх. На окне верхнего этажа, рядом с большим полукруглым балконом, стоял во весь рост мужчина, которого я видел до того очень редко. Его иногда выводила под руку соседка по дому по фамилии Заграй, и он медленно, при ее помощи, спускался или поднимался по мраморной лестнице…
Мужчина осмотрел улицу и прыгнул головой вниз, так, как ныряли взрослые ребята на массиве с дотика в море. Я не мог пошевелиться. На моих глазах летел человек с прижатыми к телу руками, совершенно спокойно. Мне стало страшно, и сразу раздался хлопок разбитой или лопнувшей так головы. Тело дергалось недолго. Когда я подошел к нашей парадной, рядом с подъездом уже собрались прохожие. Они окружили мертвое тело и о чем-то рассуждали. Мне не хотелось видеть то, что осталось от соседа, и я пошел домой. По мраморной лестнице навстречу мне сбегала с криком жена покойного, а за ней спускались соседи.
Позже, из разговоров между жильцами дома я узнал, что самоубийца был евреем, которого жена с приходом оккупантов замуровала в маленькой комнате, и по ночам передавала через балкон еду, забирала ведро. Питание было скудным. За три года оккупации мужчина заболел туберкулезом. Семья радовалась, когда Одессу освободили. Они надеялись, что им будет оказана помощь. Откуда им было знать, что и на них будут распространяться законы о «бывших на территории, временно занятых врагом…» В том, что он не сможет выжить сам и не поможет выжить жене, сосед, видимо, уже не сомневался.
Семья с украинской фамилией Заграй проживала до войны над квартирой, в которой поселилась Ольга Каземировна. В соседних комнатах поселилась Берта.
Муж, Миша, сменивший еврейскую фамилию на украинскую, думал, что его не смогут коснуться репрессии оккупантов. Вовремя в происходящем разобралась его жена Нина. Она закрыла мужа в маленькую комнату с окном, выходящим на улицу, наклеила остатки обоев на дверь, и оказался Миша в камере-одиночке на все время оккупации.
Это была не простая камера. В ней нельзя было даже свободно ходить, чтобы не заскрипели половицы, нельзя громко разговаривать, чтобы никто не услышал, нельзя смотреть в окно, и много чего еще было нельзя…
Оставалось Мише вспоминать довоенное время, когда тоже многого было нельзя, и тоже многого следовало опасаться, но все же жилось легче.
О многом нельзя было говорить, даже с евреями, иногда не следовало доверять свои мысли и родственникам, но можно было ходить на пляж…
Миша любил море, любил дотик на Массиве, с которого мастерски прыгал после короткого разбега по горячей цементной крыше.
Нина рисковала ежедневно. Прятать еврея было смертельно опасно. В большой комнате она проживала с больной мамой. Никогда они не жили богато, а кормить семью кто-то должен. Ночью через окно Нина передавала мужу какую-то еду, которую непонятным образом приобретала, и забирала ведро, которое нужно было выносить в туалет.
Несколько раз румыны делали обыск в комнате, но ничего не находили. Они не имели опыта наших чекистов…
С приходом немцев у Берты начались ежедневные попойки с песнями на немецком языке и танцами. Берта выносила на кухню грязную посуду и давала работу Нине по уборке помещения и мойке сервизов, ножей и вилок. Нина нагревала на примусе воду, тщательно выполняла работу, когда однажды веселая Берта предложила ей составить компанию:
— Как это по-украински? — выпьем, щоб дома не журились?
Берта поставила на кухонный стол початую бутылку французского коньяка, сама разлила по большим фужерам.
— Куда делся твой Миша? — как бы между прочим спросила она, и залпом выпила.
Нину бросило в холод, потом в жар.
— Миша… уехал… — улыбнулась она и тоже залпом опорожнила свою посуду.
Берте несколько раз немецкие офицеры предлагали переселить соседку с ее мамой в свободные комнаты, но она, очевидно, догадывалась о Нининой тайне. Под любым предлогом она отказывалась улучшать свои жилищные условия, которые и так были шикарными. Не хотела она брать греха на душу…
Позже Берта предложила соседке вполне пристойную работу: «Нина, тебе все равно нечего делать, так помогай мне накрывать столы для господ офицеров».
Это был шанс, от которого тогда никто бы не отказался. Берта, как и все немки, не была транжирой, она выделяла за работу Нине продуктов столько, чтобы та с матерью не ожирели, и строго следила за расходованием продовольствия, принесенного гостями. Немецкая бережливость и точность были у нее в крови.
Нина не выбрасывала и того, что оставалось в тарелках после оргий. Она соскребывала все с посуды перед мойкой. Во время румынской оккупации с едой у Заграев дело обстояло намного хуже.
Миша проветривал комнату только поздно ночью. От страха и почти полного отсутствия свежего воздуха в остальное время суток он заболел. Громко кашлять ему тоже было нельзя…
Во время налетов наших бомбардировщиков, когда чуть было не погибли мы с Ленькой, булыжник от мостовой влетел в окно Мишиного убежища. Выбило раму, и воздуха стало хватать. Закрыть оконный проем было нечем, чтобы не привлечь внимания.
Случилось это в начале апреля, а через несколько дней и Берте, и офицерам стало не до соседей.
Освобождение Одессы Заграи таки встретили на своем балконе, ни от кого не прячась, но ходить без помощи жены Миша уже не мог…
Берта знала, что недолго музыке играть. Она гуляла по-русски, видимо, надоела ей постоянная нищета, и показалось ей, что можно прожить хоть какое-то время так, чтобы было, что вспомнить. Как говорили тогда — сорвалась с цепи.
Берту немцы, как могли, спасали. Добралась она до Латвии, где у нее были когда-то родственники, работала в каком-то рыбном порту. До поры, до времени… Пока не сказала кому-то чего-то лишнего. Подвело ее долгое и близкое общение с культурными офицерами. «Простые» советские люди такого не прощали.
Я, конечно, не понимал тогда, как именно Берта поднимала немцам боевой дух, и не только дух, но она-то знала — за такое по голове не погладят.
Берта не интересовалась политикой, по ее вине никто не пострадал, но, когда немцы отступали, она уехала вместе с ними.
В 1948 году ее под конвоем привезли из Латвии. Всех жильцов нашего дома вызывали в Водный отдел МГБ, расположенный на Приморском бульваре. Никто не знал, зачем вызывают. Все боялись идти туда. Моя мама взяла меня с собой, может быть, думала, что это ее может спасти. Но оказалось, что людей вызывали как свидетелей.
Соседи подтвердили, что немка Берта вела веселый образ жизни во время оккупации, но больше сказать ничего не могли. Затем состоялось закрытое заседание суда в том же помещении.
Мама пришла домой и рассказала, как проходил процесс. Мне ее рассказ показался забавным, и я его запомнил. Все соседи подтвердили факт гулянок в квартире Берты. Вызвали свидетелем нашего соседа сверху — дядю Гришу, не помню его фамилии.
Судья спрашивает: «Свидетель, что вы можете сказать по данному делу?». Дядя Гриша молчит, не знает, что сказать. Судья: «Объясните суду, как она жила, плохо ей было или хорошо?». Реакция та же, затем дядя Гриша понял, чего от него хотят: «При немцах ей было хорошо, а вот теперь — плохо».
Берте дали десять лет. Больше я о ней никогда ничего не слышал.
Позже, во время работы в таксометрном цехе, я был свидетелем разговора двух ветеранов: Бондарский Яков Григорьевич отвоевал во фронтовой разведке всю войну, а Калюжный Борис Григорьевич просидел в тыловых штабах радиооператором на ключе.
После капитуляции Германии Калюжный остался служить в наших войсках в звании младшего лейтенанта и сумел привезти в Одессу вагон трофеев. Однажды он по пьянке стал перед нами хвастать, как ему это удалось, и сказал, что война для него была лучшим временем жизни.
Бондарский Яков Григорьевич молча вспоминал, какой война была для него, и вдруг с силой ударил Калюжного в подбородок, отчего тот упал на верстак и закричал: «На, бей меня еще, меня и не так били!» Так у меня на глазах прояснилось, что и евреи очень по-разному пережили войну, даже в войсках.
Борис Григорьевич не мог не вспоминать свою службу в Германии. Рассказывал о том, как при освобождении наших пленных он участвовал в составе «тройки», занимавшейся их сортировкой. Если кому-нибудь из «тройки» не нравилась «морда лица» освобождаемого — его тут же отправляли по этапу и давали срок, не разбираясь в том, как и почему он попал в плен.