Книга: Игра в ложь
Назад: Правило первое: лги
Дальше: Правило третье: не попадайся

Правило второе: стой на своем

– Твою мать!
Голос, нарушивший тишину, принадлежит Фатиме. Не ожидала я от нее такой резкости.
– Твою мать! – повторяет Фатима.
Подхватываю газету, выпавшую из рук Кейт, читаю: «Для идентификации останков, обнаруженных на северном берегу Рича, вблизи деревни Солтен, вызвана полиция…»
Дрожь моих рук так сильна, что строчки прыгают перед глазами, обрывочные фразы не складываются в одно целое. «Представитель полиции подтвердил… фрагменты человеческого скелета… свидетель, имя которого не разглашается в интересах следствия… подверглись сильным разрушениям… судебная экспертиза… местные жители шокированы… территория оцеплена»…
– Они уже… – Тея – что совсем не в ее стиле – давится фразой, начинает сначала: – Они знают…
Следует пауза. Договариваю за Тею:
– Они уже знают, кто это? – Мой голос тверд, тон холоден. Я смотрю на Кейт, сжавшуюся под бременем вопросов. Газета трепещет, словно осенний лист на ветру. – Знают, что это тело?..
Кейт качает головой. Нет нужды озвучивать нашу общую мысль: «Пока не знают»…
– Мало ли, чьи это останки? Мало ли, кто когда утонул в Риче? – произносит Тея. Вдруг лицо ее перекашивается. – Черт, кого я обманываю?!
Тея бьет рукой по столу, забыв, что в этой руке у нее бокал с вином. Бокал рассыпается на осколки.
– Тея! – шепчет Кейт.
– Хватит истерить, – сердито говорит Фатима. Делает шаг к раковине, берет тряпку и щетку и бросает через плечо: – Ты не поранилась?
Тея, сильно побледневшая, качает головой, позволяет Фатиме осмотреть руку, вытереть с запястья капли вина. Поневоле Фатима отворачивает длинный рукав, и в свете лампы я вижу то, чего не видно было при луне, – белые шрамы, давно зажившие, но все-таки четкие. Не могу сдержаться – вздрагиваю и отворачиваюсь. Потому что помню время, когда эти шрамы были свежи.
– Думать надо, что делаешь, – упрекает Фатима, но в ее голосе нежность и волнение. Фатима убирает с запястья Теи прилипшие осколки.
– Я снова это не выдержу, – стонет Тея и трясет головой. Теперь видно: она пьяна в дым, просто до сих пор ей удавалось это скрывать. – Нет, не выдержу. Знаете, как в казино строго? Если хоть малейший слушок просочится, а тем более если полицейское расследование будет – все, кранты. Уволят с треском…
Голос Теи надламывается. Она готова разрыдаться.
– Могут отобрать лицензию на занятие игорным бизнесом. Без работы останусь, без права восстановления.
– Мы все в одной лодке, – перебивает Фатима. – Кому нужен практикующий врач с багажом вроде моего? Или, думаешь, Айсу оставят в адвокатах, если все вскроется? Нам с Айсой грозит потерять не меньше, чем тебе.
О Кейт она не упоминает. В этом нет нужды.
– Что будем делать? – наконец-то спрашивает Тея. Обводит взглядом меня, Кейт, Фатиму. – Кейт, зачем ты нас сюда вызвала?
– Вы имеете право знать, – отвечает Кейт. Голос ее дрожит. – А как еще я бы вам сообщила? Каким надежным способом?
– Поступим, как должны были поступить семнадцать лет назад, – горячо и уверенно говорит Фатима. – Разработаем легенду прежде, чем начнутся допросы.
– Не надо ничего разрабатывать. Легенда та же, что и была, – произносит Кейт. Забирает у меня газету, складывает так, чтобы не видеть заголовка, проводит по сгибу ногтями. Руки у нее трясутся. – Мы ничего не знаем. Ничего не видели. Ничего не слышали. Нам только это и остается – стоять на своем. Держаться прежней легенды.
– А сейчас-то как мы поступим? – Тея повышает голос. – Здесь поживем? Разъедемся? Фатима на машине, может увезти. В Солтене нас ничто не держит.
– Никаких «разъедемся», – произносит Кейт. В голосе звучит безапелляционность, столь хорошо мне знакомая. Спорить бесполезно. – Вы три остаетесь, потому что, по моей официальной версии, приехали на торжественный ужин. Который будет завтра.
– Что?
Тея хмурится. Ну конечно – про вечер встречи знаю только я.
– Какой еще ужин?
– Тот, который всегда бывает на вечере встреч выпускниц Солтен-Хауса.
– Мы ведь не приглашены, – вступает Фатима. – Разве они нас пустят? После тех событий?
Кейт пожимает плечами, проходит мимо раковины к доске для заметок, к которой прикноплены четыре белоснежные глянцевые открытки-приглашения.
– Вот, полюбуйтесь.
Кейт отцепляет кнопку и машет приглашениями.

 

Ассоциация выпускниц Солтен-Хауса имеет честь пригласить на ежегодный летний бал…

 

Далее следует большое пустое пространство. Имя каждой из нас написано синей ручкой:
Кейт Эйтагон
Фатиму Чодхри (урожденную Квуреши)
Тею Уэст
Айсу Уайлд
Кейт держит приглашения веером, как игральные карты, словно предлагает нам выбрать по одной карте из колоды и сделать ставки.
Но я смотрю не на имена и не на золоченые буквы основного текста – я смотрю на дырочки, оставленные в каждой открытке острием кнопки. Очень символично. Как ни старайся освободиться, итог один – мы прикованы к нашему прошлому.

 

Рисование в Солтен-Хаусе было предметом факультативным. Официально не входило в категорию дисциплин, «обогащающих учебный процесс», и постоянно посещали рисование лишь те девочки, которые собирались сдавать по нему экзамен. Меня это не касалось. Минуло несколько недель, и я успела привыкнуть к школьному распорядку прежде, чем попала в студию и познакомилась с Амброузом Эйтагоном.
Как и в большинстве закрытых школ, в Солтене ученицы группировались по домам, каждый из которых носил имя какой-нибудь греческой богини. Мы с Фатимой попали в «Артемиду», потому «обогащение учебного процесса» постигло нас одновременно. Морозным октябрьским утром, сразу после завтрака, мы метались по школьному двору, спрашивая всех встречных: «Как пройти на рисование?»
– Да где же эта студия, чтоб она сгорела! – в десятый раз воскликнула Фатима, а я отозвалась:
– Без паники, Фати, мы ее отыщем.
Едва эти слова в восьмой раз слетели с моих губ, как мимо нас, в сторону математического кабинета, пробежала девочка с большущей папкой бумаги для акварели.
– Постой! – крикнула я. – Ты на рисование бежишь, да?
Она повернула к нам раскрасневшееся лицо, пропыхтела:
– Да. Опаздываю. Чего надо?
– Мы ищем студию. Можно пойти с тобой?
– Можно. Только пошевеливайтесь.
Девочка юркнула в арку в изгороди из снежноягодника, отворила деревянную дверь, раньше нами не замеченную. За дверью, вполне предсказуемо, обнаружилась лестница (никогда – ни до, ни после Солтена – я в такой отличной физической форме не была). Так вот, мы пустились бежать вверх по ступеням и преодолели два, если не три пролета, прежде чем я задалась вопросом: а куда мы вообще направляемся?
Наконец мы очутились на крохотной лестничной клетке перед стеклянной дверью. Девочка, что привела нас, дернула дверь, натянув заржавевшую пружину, и мы вступили в галерею.
Стены были низкие, а потолок как таковой вообще отсутствовал. Перекрещенные балки уходили прямо под треугольную крышу. Взгляд, оценивающий высоту этой крыши, неминуемо натыкался на бесчисленные этюды, что подсыхали, прикрепленные к балкам. Пространство было занято различными предметами – вероятно, их использовали для натюрмортов. Были здесь и пустая птичья клетка, и сломанная лютня, и чучело мартышки с мудрыми, скорбными глазами.
Солнце проникало сюда только сквозь окна верхнего света. Я поняла: студия расположена под самой крышей, в мансарде, над кабинетом математики. Потому и обычных окон нет – стены для них слишком низки. Все помещение, плотно уставленное деталями натюрмортов, увешанное картинами, залитое бледным позднеосенним светом, являло удивительный контраст с другими классными комнатами – белостенными, почти стерильными, по-казенному пустыми. Я буквально замерла в дверном проеме, щурясь и моргая.
– Амброуз, я тут запуталась… – пропищала какая-то второклашка.
Амброуз? Я вытаращила глаза. В Солтене преподавали в основном женщины, и к каждой из них следовало обращаться «мисс», независимо от фамилии и семейного положения. Ни одна из учительниц не позволяла называть себя просто по имени.
Кого же столь фамильярно назвали Аброузом? Я оглядела студию, и тут-то мне впервые предстал он – Амброуз Эйтагон.

 

Давно, еще до встречи с Оуэном, я рассказывала о нем своему тогдашнему парню. Описать Амброуза не получалось, хоть тресни. Фотографии у меня сохранились, но на них запечатлен обычный человек среднего роста, с жесткими и довольно редкими темными волосами, сутулый от постоянного корпения над этюдами. Как и у Кейт, его лицо было тонким и подвижным, а годы пленэра и необходимость щуриться на ярком солнце изрядно добавили ему морщин. Парадоксальным образом с морщинами Амброуз Эйтагон казался не старше, а моложе своих сорока пяти лет. Грифельно-синие глаза (передавшиеся по наследству Кейт) были единственной незаурядной особенностью внешности Амброуза – но фотографии не передают их живости, столь мне запомнившейся. А ведь Амброуз и минуты не сидел спокойно. Он был как шарик ртути. Память подбрасывает сотни кадров, в которых Амброуз пишет красками либо рисует углем, смеется, скручивает папиросу, отодвигает стакан сухого красного вина (оно хранилось в двухлитровых бутылках в кухне под умывальником; никто, кроме Амброуза, не мог пить такую кислятину). А главное – всеми, буквально всеми его движениями, всеми действиями руководила любовь.
Лишь такой крупный художник, как Амброуз Эйтагон, мог стать вместилищем столь огромного запаса жизненных сил, совместить в себе столько противоречий – каменную сосредоточенность и беспокойную энергичность, а еще – загадочный магнетизм при весьма ординарной внешности. Что интересно – он так и не написал автопортрета. По крайней мере, я о таковом не слышала. Есть в этом своеобразная ирония, ведь Амброуз рисовал буквально все – птиц над рекой, солтенских девчонок, хрупкие, неброские растения, что выживают на соляных маршах, трепещут на летнем ветру, разлетаясь пухом семян, рябь на водах Рича…
Кейт он рисовал с истинной одержимостью. Вся мельница была буквально завалена набросками: Кейт ест, плавает, спит, играет… Позднее Амброуз стал рисовать нас с Теей и Фатимой; правда, он всегда спрашивал разрешения. Как сейчас, помню его хрипловатый серьезный голос (Кейт даже интонации унаследовала): «Не возражаешь, если я, хм, тебя слегка увековечу?»
Мы никогда не возражали. Хотя, может, и следовало бы.
Однажды, бесконечным летним днем, Амброуз взялся рисовать меня – за кухонным столом, со съехавшей бретелью сарафана, упершую подбородок в ладони, устремившую взгляд прямо на него. До сих пор помню, как солнце припекало мне щеку, каким приливом жара реагировало сердце на каждый мой взгляд, устремленный к Амброузу. И как искрило между нами в те моменты, когда Амброуз отрывался от наброска и наши взгляды встречались.
Набросок достался мне, но где он сейчас, я понятия не имею. Я почти сразу отдала его Кейт на хранение. В школьной спальне набросок было негде спрятать, показывать родителям и солтенским девочкам казалось невозможным – они бы все равно не поняли. Никто бы не понял.

 

Когда Амброуз пропал, сразу поползли слухи – о его прошлом, о давней наркозависимости, о том, что у него и диплома-то преподавательского не было. Но хрустким и звонким октябрьским утром я ничего об этом не знала. Понятия не имела ни о роли Амброуза в жизнях нас четырех, ни о том, как ему самому аукнется наша дружба с его дочерью, ни о том, сколь долго будет рябить вода, утекающая с нашей первой встречи. Я тогда стояла в дверях, вцепившись в ремешок сумки, запыхавшаяся, и смотрела, как Амброуз Эйтагон сутулится над ученическим мольбертом. Вот он взглянул на меня своими синими-пресиними глазами, улыбнулся, пустив вокруг глаз и бородки лучики морщин, и произнес:
– Привет.
Затем отложил кисточку, вытер руки о фартук и добавил:
– Похоже, мы еще не встречались. Меня зовут Амброуз.
Я лишь рот открывала, словно рыба. Амброуз умел одним только взглядом уверить, что нет для него во всей вселенной человека дороже, чем тот, к которому он сейчас обращается. Умел создать впечатление, будто вы с ним наедине – и пусть комната полна людей.
– Я… меня зовут Айса. Айса Уайлд.
– А меня – Фатима, – пролепетала Фатима, уронив сумку.
Я заметила, что она тоже оглядывается с изумлением, точно Аладдин в пещере сорока разбойников. Еще бы – студия, полная сокровищ, так не походила на остальные школьные помещения.
– Фатима, Айса, – заговорил Амброуз, – я сердечно рад познакомиться с вами.
Он взял мою руку, но не пожал, как я ожидала, а стиснул мне пальцы, словно скрепил этим жестом нашу некую клятву. Руки у Амброуза были теплые и сильные, в складочки, в кутикулу намертво въелась краска: ясно было – ее не отмыть никакими щетками.
– А теперь, девочки, – Амброуз обвел студию широким жестом, – берите мольберты и кисти, проходите, усаживайтесь. Чувствуйте себя как дома.
И мы повиновались.

 

То, что уроки рисования кардинально отличаются от других уроков, мы поняли сразу. Во-первых, учителя всех называли по имени; во-вторых, ни одна из девочек не надевала на рисование ни блейзер, ни галстук.
– Катастрофа, если галстук тащится по вашей акварели, – пояснил Амброуз в тот первый день, почти заставив нас развязать наши «удавки».
Но дело было не только в предполагаемой порче рисунка. Дело было в свободе от формальностей. Снимая галстуки, мы словно получали возможность дышать; в остальное время на каждую из нас давила школьная уравниловка.
Несмотря на то, что буквально все девчонки были влюблены в Амброуза и пытались привлечь его внимание – расстегивали блузки, чтобы явить ему, склонившемуся над ученическим холстом, краешек бюстгальтера, – Амброуз оставался невозмутим. На занятиях он был настоящим профессионалом. Держал дистанцию – в прямом и в переносном смысле. Помню, как в самый первый день он подошел ко мне, заметив мою неравную борьбу с эскизом. Я тогда подумала: сейчас поступит, как моя прежняя учительница рисования, мисс Драйвер – та имела привычку привалиться к ученику сзади своим душным животом, обдать запахом пота. Амброуз, напротив, остановился в добром футе от меня, застыл, вдумчиво созерцая мои труды. Я его отлично видела в зеркальце, прикрепленном к мольберту, – мы рисовали автопортреты.
– Дерьмово получается, да? – спросила я с безнадежностью в голосе. И тотчас прикусила язык, приготовившись к нотации за сквернословие.
Амброуз дурного слова будто и не разобрал. Он с прищуром смотрел на мою работу, едва ли замечая меня саму. Я протянула ему карандаш, ожидая, что он станет вносить исправления, как, бывало, делала мисс Драйвер. Рассеянно Амброуз взял карандаш, но бумаги им даже не коснулся. Зато он взглянул мне в лицо и серьезно сказал:
– Вовсе не дерьмово. Но ты, Айса, в зеркало-то и не смотришь. Рисуешь наугад. Нужно смотреть; нужно всматриваться. В свое отражение. В себя.
Я отвернулась, попыталась сделать, как наставлял Амброуз. Всмотрелась в себя, вместо того чтобы пялиться на его лицо, на котором морской ветер и солнце оставили столь заметные следы. Ничего хорошего в зеркале я не увидела – только прыщики на подбородке, детскую припухлость щек да непослушные волосы, кое-как собранные резинкой.
– У тебя потому не получается, что ты рисуешь отдельные черты, а не личность. Ты, как и всякий другой человек, не являешься набором досадливых ужимок, которые выдают твое недовольство собой. Лично я, глядя на тебя, вижу…
Амброуз замолчал, остановив взгляд на моем лице. Я ждала продолжения. Он смотрел так пристально, что мне больших усилий стоило не ерзать на стуле.
– Лично я вижу отважную девушку, – наконец выдал Амброуз. – Отважную и усидчивую. Я вижу девушку с тонкой внутренней организацией и силой, о которой она сама пока не догадывается. Я вижу в глазах этой девушки беспокойство, которое ей, впрочем, нет нужды испытывать.
Я вспыхнула. Слова, в устах любого другого нестерпимо банальные, у Амброуза прозвучали как простая констатация факта; вероятно, виной всему был хрипловатый голос.
– Вот и постарайся передать все это на бумаге, – сказал Амброуз.
Вернул мне карандаш и вдруг улыбнулся доверительно, широко. Сразу, словно нарисованные быстрой умелой рукой, проступили морщинки вокруг синих глаз.
– Нарисуй девушку, которую я в тебе разглядел, – добавил Амброуз.
Я не нашлась с ответом, только кивнула. До сих пор слышу его голос, так похожий на голос Кейт, – отрывистый, с дивной хрипотцой. «Нарисуй девушку, которую я в тебе разглядел». Тот эскиз у меня сохранился. На нем – девчонка, открытая миру; девчонка, которой нечего таить, кроме собственной ранимости. Одна беда: той девчонки, которую увидел Амброуз, в которую он поверил, больше нет на свете.
Может, ее никогда и не было.

 

Фрейя просыпается от моих шагов, хотя я крадусь на цыпочках. В комнате Люка (даже мысленно не могу назвать ее иначе) я пытаюсь убаюкать свою дочь. Тщетно. Приходится взять Фрейю в постель (в постель Люка). Кормлю лежа, опираюсь на локоть над маленьким компактным тельцем, столь хрупким, если противопоставить его моему весу.
Так мы и лежим – я и Фрейя. Смотрю на нее, жду, когда меня сморит сон; думаю об Амброузе… о Люке… о Кейт, которая живет совсем одна в разрушающемся доме, что мельничным жерновом повис у нее на шее. С завораживающей медлительностью дом погружается в дюны и тянет с собою упрямую Кейт, не желающую расстаться с этим бременем.
Дом поскрипывает на ветру, пошатывается. Переворачиваю подушку прохладной стороной кверху. Я должна бы думать об Оуэне – а думаю о прошлом, о долгих, томных летних днях, что мы проводили на мельнице. Мы пили, купались и хохотали; Амброуз все это зарисовывал, а Люк… Люк просто смотрел из-под своих тяжелых миндалевидных век.
Может, все потому, что я – в его комнате; но только ни разу за эти семнадцать лет воображение не рисовало мне Люка столь отчетливо. Призраки его личных вещей роятся надо мной, его простыни нежат мое тело, и я не могу отделаться от ощущения, будто сам Люк, во плоти, лежит рядом – такой теплый, такой долговязый, такой загорелый и растрепанный.
Наваждение до того реально, что в попытке его стряхнуть я не выдерживаю – поворачиваюсь, открываю глаза. Разумеется, мы с Фрейей здесь одни. Качаю головой.
До чего я докатилась? У меня, как и у Кейт, крыша едет, а расшатывают эту крышу призраки былого.
Но ведь была же одна давняя ночь, что я провела в этой постели!.. Голоса и прочие звуки преследуют меня, словно заело пластинку, словно она прокручивает все тот же трек.
Они все здесь: Люк, Амброуз, да и мы тоже – тонкорукие, гибкие девчонки, что смеялись без умолку до тех пор, пока дивное лето не завершилось катастрофой, заставив нас замереть в ужасе, а потом карабкаться дальше, применять ложь не ради забавы, а ради выживания.
В этом доме призраки нас прежних чуть ли не реальнее, чем три женщины, что спят этажом выше, этажом ниже, через стенку. Их присутствие осязаемо, и я вдруг понимаю, почему Кейт не в силах уехать.
Я почти сплю. Бессильно беру телефон – посмотреть, который час. Когда я возвращаю его на тумбочку, отсвет экрана падает на покоробившийся пол, и я что-то замечаю. В щели между половиц белеет, рябит строчками уголок бумажного листа. Что это? Письмо, написанное Люком и потерянное, а может, спрятанное?
Сердце колотится, я будто вторгаюсь на территорию Люка (впрочем, отчасти так и есть), тяну за уголок и достаю бумагу из пыли и паутины. Сплетения линий говорят о том, что это – рисунок. При свете экрана толком не разберешь, а лампу включать я не хочу, иначе Фрейя проснется. Крадусь к открытому окну. Шторы колышет морской бриз, луна почти полная. Поворачиваю листок в лунных лучах.
Это эскиз, написанный акварелью. Девичий портрет. Возможно, изображена Кейт. Автор, скорее всего, Амброуз. Наверняка сказать не могу, и вот почему: портрет весь исчеркан черной ручкой, линии жирные, на лице – даже двойные и тройные. В них – злоба, столь отчаянная, что местами острие стержня прорвало бумагу. Некто выколол нарисованные глаза девушки – в чем не было нужды, ведь лицо и без того практически полностью замазано. Явная попытка вычеркнуть эту девушку из жизни, стереть из памяти, уничтожить полностью.
С минуту стою у окна, на ветру, пытаюсь понять, чья это работа. Люка? Нет, исключено. Люк никогда бы так не поступил – он любил Кейт. Может, свой портрет испортила сама Кейт? Исключено и это. Впрочем, как ни странно, в акт вандализма со стороны Кейт мне легче поверить.
Тщетно пытаюсь разгадать тайну эскиза, пропитанного яростью, но вдруг в окно врывается ветер и выхватывает бумагу из моих пальцев. Попытки поймать листок безуспешны: он порхает над матовым мутным Ричем, ложится на водную гладь, быстро намокает и тонет.
Что бы ни означал этот рисунок с девичьим лицом – его больше нет. Меня потряхивает, несмотря на духоту ночи. Ложусь в постель и невольно думаю: пожалуй, и к лучшему, что рисунок канул в воду.

 

После дня и вечера, столь насыщенных эмоциями, я должна бы провалиться в сон без сновидений – нет же. Сначала мне не дает расслабиться исчерканный портрет, затем я все-таки засыпаю, однако сны мои мрачны и запутанны, как коридоры Солтен-Хауса. Я бреду по этим коридорам, поднимаюсь по винтовым лестницам, ищу комнаты, которых в Солтене никогда не было, и, разумеется, не нахожу их. Впереди меня идет Кейт, я слышу ее голос, но не могу за ней угнаться. «Сюда, – говорит Кейт, – мы почти пришли». Ей отвечает жалобный крик невидимой во сне Фатимы: «Опять врешь!..»
А потом раздается лай Верного, я улавливаю звуки шагов и приглушенное: «Тише, Верный, тише». Хлопает дверь – значит, Кейт вывела пса на прогулку.
И снова тихо. Настолько, насколько может быть тихо в старом, кишащем призраками доме, который из последних сил противостоит ветрам и приливам. В очередной раз я просыпаюсь от голосов, доносящихся снаружи, от громкого встревоженного шепота. Сажусь в постели, тру глаза. Что происходит? Утро. Солнце пробивается сквозь тонкую ткань занавесок, и моя Фрейя – словно в озерце света, ее ручки и ножки непроизвольно подрагивают. Она спит. Вдруг начинает хныкать, и я беру ее на руки, прикладываю к груди – но нашей идиллии мешают чужие голоса. Фрейя вскидывает головку, оглядывает комнату; кажется, больше всего ее смущает характер освещения. У нас в Лондоне летом, после полудня, свет ложится пыльными желтоватыми пластами. Здесь он ослепительно чист – до того, что больно глазам – и не знает ни минуты покоя. Блики от волн пляшут на потолке, на стенах – вся комната в движении.
И еще голоса… тихие, взволнованные голоса, оттеняемые по временам жалобным повизгиванием Верного.
Наконец я не выдерживаю. Заворачиваю Фрейю в одеяльце, набрасываю халат, босиком иду вниз по деревянной лестнице, осторожничая на изъеденных временем ступенях. Дверь, выходящая в сторону суши, распахнута, снаружи льется свет – но еще прежде, чем я преодолеваю последний лестничный виток, мне ясно: случилось что-то плохое. Так и есть: плиточный пол залит кровью.
Замираю на ступенях, стискиваю Фрейю, прижимаю к груди, словно такая близость способна унять болезненное сердцебиение. Фрейя пищит, и лишь тогда я соображаю: мои пальцы впились ей в пухлые ножки. Ослабление хватки требует усилий – это было инстинктивное движение, и приходится задействовать волю. Между тем я уже ступила на окровавленный пол.
Только теперь я вижу: это не просто пятна крови. Это следы от окровавленных собачьих лап. Собака у нас одна – Верный. Следы идут от входной двери, делают круг по комнате и удаляются из дому, словно Верного поспешно выгнали.
Голоса доносятся снаружи, со стороны суши. Влезаю в сандалии и выхожу, щурясь от солнца.
Кейт и Фатиму я вижу со спины; Верный сидит рядом с Кейт, тихонько, тоскливо подвывает. Накануне Верный разгуливал свободно – сейчас он в ошейнике, и тонкая рука Кейт сжимает короткий поводок.
– Что случилось, девочки?
Кейт с Фатимой оборачиваются. В следующее мгновение Кейт делает шаг в сторону, и моему взору предстает нечто доселе скрытое. Моя ладонь зажимает рот, я сглатываю, а когда вновь обретаю дар речи, голос у меня дрожит:
– Господи. Она что… мертвая?
Дело не в самом факте – мне и раньше доводилось видеть мертвые тела; дело в эффекте неожиданности, в несоответствии кровавого месива сине-золотому, восхитительному летнему утру. Шерсть влажная – наверное, ее промочил прилив; кровь медленно стекает в черные щели мостков, пропитывает глинистую отмель. Прилив успел отхлынуть, остались только лужицы, а крови достаточно, чтобы окрасить воду в цвет ржавчины.
Фатима мрачно кивает. Прежде чем покинуть стены дома, она не забыла надеть хиджаб и выглядит сейчас как женщина-врач тридцати с хвостиком лет – а не как вчерашняя девчонка-школьница.
– Мертвее не придумаешь, – говорит Фатима.
– Но… но почему… как?.. – мямлю я, не в силах спросить прямо: «Кто?»; между тем мой взгляд устремляется к Верному.
Морда у него вымазана кровью. Привлеченная запахом, на окровавленный собачий нос присаживается муха. Верный взвизгивает, мотает головой. Муха улетела; длинный розовый язык вывалился из пасти в попытке слизнуть липкую мерзость.
Хмурая Кейт пожимает плечами:
– Понятия не имею. Наверняка не мой Верный – он сам как ягненок, хотя… хотя чисто физически он мог бы… Да, он мог бы.
– Но как же?..
Прежде чем мой невнятный вопрос тает в воздухе, взгляд успевает метнуться от мостков к изгороди. Калитка открыта.
– Вот черт!
– То-то и оно. Если бы я только знала, никогда бы его не выпустила.
– Кейт, милая! Мне так жаль! Наверное, это Тея открыла…
– Ну-ка, ну-ка – что конкретно открыла Тея?
Оборачиваюсь на заспанный голос. Тея, взъерошенная, с неприкуренной сигаретой в пальцах, жмурится на пороге мельницы.
– Тея, я в том смысле, что… – осекаюсь, переступаю с ноги на ногу.
Я и правда не думала валить все на Тею – как бы ни прозвучало мое предположение.
Внезапно Тея видит кровь, израненную плоть, мокрую шерсть.
– Черт. Что случилось? При чем тут я?
– Кто-то оставил калитку открытой… – Голос у меня затравленный. – Я совсем не имела в виду, что…
– Неважно, кто не закрыл калитку, – резко обрывает Кейт. – Виновата я. Я должна была проверить все запоры, прежде чем выпускать Верного.
– Это что, твой пес сделал, да?
Тея, бледная, как полотно, пятится от трупа, от Верного, от его окровавленной морды.
– Господи боже.
– Мы не знаем, – коротко поясняет Кейт.
Вид у Фатимы перепуганный, и мысль ее мне ясна: если не пес это сделал – тогда кто?
– Пойдемте отсюда, – говорит Кейт.
От ее резкого поворота с кишок, вываленных на мостки, срывается стая мух – чтобы через мгновение вернуться к пиршеству.
– Пойдемте в дом, – продолжает Кейт. – Надо обзвонить фермеров – может, кто овцы недосчитался. Черт. Только этого нам не хватало.
Пояснения мне не нужны. Дело не только в овце, не только в том, что созерцать растерзанный овечий труп втройне тяжелее с похмелья. Дело в зловонии, которое пропитало воздух. В крови, которая отравила морскую воду, сделала ее мерзкой, враждебной для нас. Сама смерть взяла курс на мельницу.

 

Фермера, недосчитавшегося овцы, Кейт находит лишь с четвертого или пятого звонка. Затем ждет. Она цедит кофе, старается абстрагироваться от мушиного жужжания над трупом – жужжания, которое слышно даже через закрытую дверь. Тея отправилась досыпать, мы с Фатимой заняты Фрейей – поджарили для нее тост. Фрейя, конечно, его не ест – только делает вид.
Кейт меряет шагами комнату; мечется, словно тигрица в клетке, подходит то к окну, выходящему на Рич, то к подножию лестницы; без конца, до мельтешения в глазах, повторяет маршрут. Она курит самокрутку – дрожь пальцев, а значит, и весь настрой, заметны лишь по вибрациям этой самокрутки в тонких пальцах.
Внезапно Кейт дергает головой, и вместо тигрицы я вижу собаку – чуткую, настороженную собаку. Мгновением позже звук, от которого Кейт так встрепенулась, доходит и до меня. Это – шорох автомобильных шин. Кейт выскакивает из дому, закрывает за собой дверь. Снаружи рокочет чужой недовольный голос, полушепотом извиняется бедная Кейт.
– Простите, пожалуйста. Мне так неловко… Что? В полицию?..
Фатима не выдерживает:
– Как думаешь, Айса, нам выйти?
– Даже не знаю… – Мои пальцы теребят оборку халата. – Этот фермер… он вроде не очень зол. Может, Кейт сама разберется?
Фатима держит Фрейю на руках. Подхожу к окну. Кейт с фермером нависли над мертвой овцой. Фермер и впрямь не столько рассержен, сколько опечален. Кейт кладет ему руку на плечо – жест утешительный, не объятие, нет – но что-то близкое к объятию. Впрочем, Кейт сразу отдергивает руку. Слов фермера не разобрать. Вдвоем они берут злосчастную овцу за ноги, тащат по мосткам и бесцеремонно забрасывают в кузов фермерского пикапа.
– Сейчас принесу деньги, – произносит Кейт.
Фермер закрепляет задний борт. Кейт поворачивается к дому, в пальцах у нее на миг мелькает нечто маленькое, окровавленное – мелькает и исчезает в кармане.
Отшатываюсь от окна. Успеваю прежде, чем открывается дверь; прежде, чем, встряхивая головой, словно стараясь отделаться от дурного впечатления, входит Кейт.
– Все в порядке? – спрашиваю я.
– Не знаю. Вроде того.
Кейт моет окровавленные руки, затем делает шаг к комоду, где лежит кошелек. Открывает отделение для купюр, заглядывает. Выдыхает:
– Вот черт!
– Наличные нужны? – поспешно спрашивает Фатима.
Поднимается, передает мне Фрейю.
– Подожди, сейчас принесу. Моя сумка в спальне.
– Я тоже участвую. Сколько нужно?
Хорошо, что и я могу помочь Кейт.
– Сотни две, – вполне спокойно отвечает Кейт. – Овца, конечно, столько не стоит, но хозяин вправе вызвать полицию, а мне это не нужно.
На лестнице появляется Фатима с сумочкой.
– Вот, у меня есть сто пятьдесят. Еще на Гемптон-Ли, когда заправлялась, вспомнила, что в Солтене банкомат днем с огнем не сыщешь, и сняла с карты немного нала.
– Нет, половина – с меня.
Одной рукой удерживая на плече Фрейю, достаю из сумки, которую оставила болтаться на лестничной подпорке, тугой кошелек.
– У меня достаточно денег, Кейт. Возьми, пожалуйста.
Достаю пять хрустящих двадцаток, причем Фрейя, развеселившись, пытается ухватить каждую из них. Фатима добавляет сотенную купюру. От Кейт нам достается короткая, печальная улыбка.
– Спасибо, девочки. Я отдам, как только мы до Солтена доберемся, – на почте есть банкомат.
– Не надо отдавать, – возражает Фатима.
Но Кейт уже закрыла за собой дверь, ее голос доносится от пикапа. Фермер что-то бурчит, забирая деньги. Затем слышится шорох шин. Пикап удаляется, увозит с мельницы растерзанную овцу.
Кейт возвращается бледная, но с выражением облегчения на лице.
– Слава богу. Теперь едва ли он в полицию станет звонить.
– Но ты ведь не на Верного думаешь? – уточняет Фатима.
Кейт молча подходит к раковине, снова моет руки.
– У тебя кровь на рукаве, Кейт, – говорю я.
– И правда. – Кейт оглядывает свою одежду. – Откуда только в этой старой овце столько кровищи?
Улыбается она криво – понятно, о чем вспомнила. О мисс Винчельси, о пьесе «Макбет», в которой так и не сыграла. Кейт передергивает плечами, сбрасывает жакет прямо на пол, подставляет под кран ведро.
– Помочь? – спрашивает Фатима.
Кейт отрицательно качает головой:
– Нет, не надо. Пойду ополосну мостки, а потом приму ванну. Я такая грязная, просто ужас.
Еще бы. Даже у меня ощущение, будто я пропиталась запахом свежей крови, а ведь не я, а Кейт помогала фермеру тащить мертвую овцу.
От стука закрываемой двери я вздрагиваю. Слышно, как Кейт разом выплескивает воду из ведра на мостки, как метет веником по доскам.
Укладываю Фрейю в коляску.
– Как думаешь, Айса, это пес овцу загрыз?
Фатима говорит шепотом. Пожимаю плечами. Одновременно смотрим на Верного, пристроившегося на коврике возле холодной печи. Вид у него несчастный и пристыженный, в глазах тоска. Под нашими взглядами Верный вздрагивает, вновь принимается облизывать морду розовым языком, недоуменно поскуливает. Чует: что-то не так.
– Трудно сказать, – отзываюсь я.
Одно ясно: я никогда не оставлю Фрейю наедине с этим псом.
Жакет Кейт так и валяется на полу. Меня охватывает внезапное желание помочь, хотя бы в мелочи.
– Слушай, Фати, не знаешь, есть у Кейт стиральная машина?
Фатима озирается по сторонам.
– Неа. Помнишь, в Солтен-Хаусе она всегда сдавала одежду в общую стирку? Кстати, и Амброуз стирал свои вещи сам, прямо в раковине. А что?
– Да вот, хотела постирать жакет. Наверное, лучше сначала его замочить?
– Ага, замочи, только в холодной воде. Тогда кровь быстрее отойдет.
Поскольку стиральной машины нигде не видно, я затыкаю раковину пробкой, пускаю холодную воду, поднимаю с пола жакет. Разумеется, перед замачиванием нужно проверить карманы – что я и делаю. Лишь когда мои пальцы нащупывают нечто мягкое, склизкое, я вспоминаю о предмете, который Кейт столь торопливо сунула в карман там, на мостках.
Предмет – бесформенный комок – оказывается в моих пальцах. Невольно вскрикиваю от отвращения и спешу сунуть руку под кран. Комок, подобно лепестку, разворачивается в холодной воде, скользит на дно раковины.
Не знаю, чего я ожидала – но только не этого. В моих руках – записка, розовый от крови клочок бумаги с оборванными краями, с расплывшимся, но все еще читабельным текстом. Вот что нацарапано шариковой ручкой:

 

Может, и ее в Рич кинешь, а?

 

Чувство, меня охватившее, совершенно ново. Это паника – полная, абсолютная. С минуту я стою словно каменная, не в силах не только говорить, но даже дышать. Кровавая вода омывает мои пальцы, сердце бьется о ребра, щеки краснеют от раскаяния и страха.
Кто-то что-то выведал. Кому-то что-то известно.
Мой взгляд обращается к Фатиме – та уткнулась в мобильник, вероятно, пишет сообщение Али. Открываю рот, но по велению внутреннего голоса тотчас закрываю. Пальцы без моего ведома, сами собой, терзают, рвут бумажный комок, впиваются ногтями в ладони, и скоро с запиской покончено, ни единого слова не уцелело. Свободной рукой выдергиваю из раковины пробку, и розовая вода устремляется в сточное отверстие вместе с запиской. Я включаю кран и смываю в канализацию все следы, все обрывки, все волоконца, способные послужить уликами против нас.
И вот их нет, словно никогда и не было.

 

Мне просто необходимо выйти на воздух.
Кейт все еще в ванной, Тея спит, Фатима включила ноутбук и проверяет почту; ее силуэт отчетливо выделяется на фоне окна.
Фрейя сидит на полу. Пытаюсь играть с ней – тихонько, чтобы не мешать Фатиме. Раскрыла любимую тактильную книжку дочки, читаю полушепотом. Дети в книжке затеяли прятки. Но я то и дело забываю перевернуть страницу, и Фрейя хлопает по ней ладошкой, возмущается: мол, что же ты, мама?
– А где у нас малыш? – шепчу я, однако подпустить в тон загадочности не получается – может, потому, что Верный все так же лежит на своем коврике, облизывает морду длинным языком. У меня только одно на уме: схватить дочь и унести ее из этого дома.
Снаружи доносится стрекотанье кузнечиков, а из головы не идут овечьи кишки на мостках. Открываю в книжке очередное окошечко, в котором застыла нарисованная детская мордашка, – и вижу нечто страшное. Прямо за чудесной, восхитительной, самой сладкой в мире ножкой Фрейи таится острая щепка, отколовшаяся от половицы.
Место, где я когда-то с таким наслаждением полуночничала, теперь полно угроз.
Резко встаю, хватаю Фрейю, которая от неожиданности икает. Книжка из ее ручонок падает на пол.
– Фати, я пойду прогуляюсь.
Фатима отвлекается от ноутбука:
– Ага, иди. Куда направишься?
– Еще не решила. Может, в деревню.
– До нее же почти четыре мили!
Подавляю внезапное раздражение. Мне и без Фатимы отлично известно, сколько миль до Солтена. Я тоже не раз преодолевала это расстояние.
– Ничего, мне полезно пройтись, – говорю я спокойно. – Обувь подходящая, коляска прочная. Обратно на такси можно вернуться.
– Ну, раз ты уверена… Приятной прогулки, Айса.
– Спасибо, мамуля.
В этой фразе прорывается мое раздражение. Фатима выдавливает улыбку.
– Что, и правда так получилось? Прости. Честное слово, не стану напоминать тебе про пальто и про пи-пи на дорожку.
Прыскаю смехом. Принимаюсь устраивать Фрейю в коляске. Фатиме всегда удавалось рассмешить меня, а можно ли сердиться, когда смешно?
– Насчет пи-пи совет совсем нелишний, Фати, – соглашаюсь я, обуваясь. – Мышцы тазового дна уже не те, что раньше.
– Кому-кому, а мне можешь не рассказывать, – рассеянно отзывается Фатима, щелкая по клавиатуре. – Доктор Кегель в помощь. Сжимайся!
Снова смеюсь. Выглядываю в окно. Солнце шлифует воды Рича, над дюнами поблескивает марево. Не забыть намазать Фрейю защитным кремом. Куда я его дела?
– Он в пакете с умывальными принадлежностями, – произносит Фатима – не очень внятно, ведь между зубов она держит карандаш.
Вздрагиваю.
– Что ты сказала?
– Услышала, как ты бормочешь «Где защитный крем?». Увидела, как роешься в детской сумке. Вспомнила, что натыкалась на тюбик в ванной.
Боже, неужели я крем вслух упомянула? Точно крыша едет. Расслабилась в отпуске по уходу за ребенком, начала сама с собой разговаривать, озвучивать свои мысли, привыкнув, что дома никого нет. Становится не по себе. Что еще я выболтала?
– Спасибо, Фати. Будь добра, пригляди минутку за Фрейей, пока я в ванную сбегаю.
Фатима кивает. Спешу в ванную, топая по ступеням.
Дверь заперта изнутри. Лишь дернув за ручку, вспоминаю: Кейт все еще моется.
– Кто там?
Голос приглушен дверью, но усилен эхом.
– Извини, Кейт, мне нужен защитный крем для Фрейи. Можешь передать?
– Сейчас открою, сама возьмешь.
Слышится плеск воды. Щелкает задвижка. Кейт опускается обратно в ванну.
– Заходи, Айса.
Приоткрываю дверь, однако осторожничаю напрасно. Кейт успела скрыться в мыльной пене, видна только голова с небрежным пучком волос да длинная, стройная шея.
– Извини за вторжение. Я быстро.
– Валяй.
Кейт поднимает из пены ногу и берется за бритвенный станок.
– Зря я вообще заперлась. Ничего принципиально нового ты все равно здесь не увидишь. Гулять пойдешь, да?
– Да. Может, в Солтен наведаюсь. Пока не знаю.
– В Солтен? Тогда возьми мою кредитку, сними пару сотен, чтобы я вам с Фатимой долг отдала.
Я давно отыскала крем и вот стою, верчу крышечку.
– Кейт, послушай… я… мы с Фатимой… мы вовсе не потому… в смысле, не надо…
Господи, до чего же неловко. Кейт всегда была такой щепетильной. Что, если она обидится? Как сказать, что в таких обстоятельствах – с поломанной машиной, с домом, который медленно поглощает море, – ей нельзя разбрасываться сотенными купюрами, а мы с Фатимой не обеднеем?
Старательно подбираю слова – и вдруг в сознании происходит вспышка. Так случается, когда шаришь в сумке и натыкаешься пальцем на булавочное острие. Булавка болтается на дне бог знает с каких времен, укол подобен щелчку, который включает память. Иными словами, я вдруг вижу окровавленный бумажный комок.
Может, и ее в Рич кинешь, а?
К горлу подступает тошнота.
– Кейт, – вымучиваю я, – что на самом деле произошло? Что случилось с твоей собакой?
Лицо у Кейт становится непроницаемым – будто кто-то опустил плотную штору.
– Надо было мне самой калитку проверить. Я сама виновата.
Она лжет, и я это знаю. Потому что Кейт окаменела – как всегда в таких ситуациях. Мы клялись не лгать друг другу. Вот она, Кейт, – в мыльной пене, как в облаке, с плотно сжатыми губами – тонкими, нервными, удерживающими правду. Что означала записка, уничтоженная мной?
Кейт отлично понимает: я ей не верю, и сейчас заявлю об этом – но не решаюсь. Если Кейт лжет, то, наверное, не без причины.
– Понятно, – выдавливаю я.
Я струсила, не уличила Кейт и упустила момент.
– Кредитка в кошельке! – кричит Кейт мне вслед. – Пин-код восемь-четыре-три-один.
Я бегу вниз по лестнице, к Фатиме, к спящей Фрейе; я даже не пытаюсь запомнить пин-код. Потому что не намерена брать ни кредитку Кейт, ни ее деньги.

 

Толкая перед собой коляску, буксующую в песке, краем глаза наблюдая, как блестит на солнце Рич, удаляясь с каждым шагом от мельницы, я успокаиваюсь. Мне даже почти весело.
День тихий, безветренный; прилив несет чаек, что покачиваются на волнах. Кулики со вниманием изучают глинистое дно. То один, то другой дергает головкой и тюкает клювом, извлекая из глины зазевавшегося червяка или жука.
Солнце печет сзади, и я поднимаю козырек коляски, а защитным кремом, который только что любовно наносила на пухлые ручки и ножки Фрейи, мажу себе шею.
Ноздри до сих пор чувствуют запах крови; кажется, чтобы отделаться от него, нужно дышать морским воздухом – дышать долго и интенсивно. Неужели овцу убил Верный? Попробуй разберись. Вновь передо мной растерзанная овечья тушка и скулящий пес. Чем были нанесены раны – собачьими челюстями или ножом? Не знаю.
Ясно только одно: Верный не мог написать записку. Кто же ее написал?.. Под жаркими солнечными лучами становится зябко; чья-то злоба, словно лютый холод, пробирает меня до костей. Внезапный импульс – выхватить из коляски, прижать к груди моего ребенка – почти непреодолим. Вот бы Фрейя вернулась в мою утробу, где была бы ограждена от паутины тайн и лжи, что налипает на меня, затягивая в прошлое, к давней ошибке, путь от которой был так долог и так труден, а иллюзия его преодоления – так желанна!
Семнадцать лет мы хранили тайну, пытались, каждая на свой лад, убежать – и вот поняли, что нам это не удалось. Пожалуй, я с самого начала знала: все напрасно.
Проселок упирается в развилку: одна дорога ведет к вокзалу, другая – к мосту, за которым расположена деревня Солтен. Ступаю на мост, медлю, покачивая коляску, обозреваю окрестности, столь хорошо мне знакомые. Местность совершенно плоская, и с моста, как со смотровой площадки, открывается неплохой обзор. Прямо передо мной, на фоне блестящих вод Рича, чернеет мельница – расстояние сделало ее миниатюрной, почти игрушечной. Слева, на другом берегу реки, виднеются коттеджи – ими словно утыканы узкие солтенские улочки.
Справа, далеко-далеко, за деревьями, маячит что-то белое; древесные кроны не скрывают фигурной крыши, которая почти сливается с маревом на выцветшем горизонте. Это – Солтен-Хаус.
Отсюда, с моста, невозможно разглядеть нашу заветную тропу. Ту самую, через марши; ту, по которой мы, злостные нарушительницы солтенской дисциплины, регулярно сбегали по ночам. Наверное, тропа давно заросла. Странно другое: сейчас наши вылазки представляются мне верхом безрассудства. Вспоминаю первую из них. Был промозглый октябрьский вечер, стемнело, когда мы вчетвером выбрались через окно на пожарную лестницу. Фонарики мы держали в зубах, сапоги – в руках; шли босиком, чтобы не грохотать рифлеными подошвами по железным ступенькам. Спустившись на землю, мы обулись. (Кейт предупредила: «Учтите – нужны резиновые сапоги; не кроссовки, не ботинки. Хоть лето было и засушливое, а на маршах все равно топко».) И вот мы, подобающим образом экипированные, пустились в путь. Мы бежали, сдавленно хихикая; мы почти не чувствовали земли. В голос начали смеяться, лишь когда миновали хоккейную площадку. Теперь никто не мог нас услышать. Этот участок пути был самым опасным – и чем ближе к весне, тем опаснее он становился. Дни удлинялись, светлые сумерки зависали за школьными стенами, темнота наступала очень не скоро после отбоя. Начиная с Пасхи, любая учительница, которой взбрело бы в голову выглянуть в окно, могла увидеть, как наша четверка преодолевает выбритое газонокосилкой поле: длинноногая Тея вышагивает, как журавль, Кейт почти не отстает от нее, мы с маленькой Фатимой пыхтим в хвосте.
Но в тот первый вечер темнота была непроницаемой, и мы безо всякого риска добрались до низкорослых кустарников и чахлых деревьев, за которыми и начинались марши. Теперь можно было смеяться сколько влезет; теперь можно было погасить фонарики.
Вела нас Кейт. Безошибочно находила тропу в темном лабиринте каналов и канавок с солончаковой водицей, бликовавшей в лунном свете.
Мы перелезали через изгороди, перепрыгивали канавы – мы во всем слушались Кейт. А она выдавала инструкции скороговоркой, чуть обернувшись: «Здесь осторожнее – слева настоящее болото… Придется лезть через забор – если открыть ворота, их потом не запрешь, и овцы сбегут… Видите травянистый холмик? Ну, я же на нем стою! Глаза напрягите! Сюда прыгайте, здесь самая надежная почва».
Кейт привыкла к маршам – бегала по ним еще совсем крошкой. Да, она не знала названий цветов, через раз не могла идентифицировать вспугнутую нами птицу – зато отлично обследовала все западни, уготованные маршами. Каждый холмик, каждый участок топи, ручей, канава и надежный островок были ею изучены. В полной темноте Кейт умудрилась провести нас через этот лабиринт овечьих троп, трясин и речных рукавов, не ошибившись, не дав нам ни испугаться, ни зачерпнуть сапогами солоноватой воды. Наконец, преодолев очередную изгородь, мы замерли: перед нами лежал Рич, великолепный, бесподобный под луной, а в отдалении, на дюне, маячила мельница с единственным освещенным окошком.
– Значит, твой папа дома? – спросила Тея.
Кейт покачала головой:
– Нет. Он, наверное, в деревне завис. Ты про свет? Так это Люк включил – больше некому.
Люк? Вот когда я впервые услышала его имя. Задумалась – кто бы это мог быть? Дядюшка Кейт? Или брат? Вроде Кейт говорила, что она у отца единственная. Но мы с заинтригованной Фатимой успели только переглянуться – Кейт ринулась вперед, быстро достигла дорожки, ведущей к крыльцу. На сей раз она не оглядывалась, не проверяла, успеваем ли мы за ней – потому что почва под нашими ногами была надежная, твердая. Мы шли или, точнее, почти бежали по утрамбованному песку. На пороге Кейт помедлила, подождала Фатиму, нашу неизменную замыкающую, и наконец открыла дверь, не дав Фатиме толком отдышаться.
– Ну, девочки, добро пожаловать домой.
Так я впервые вступила под своды мельницы.

 

Интересно, что с того вечера и по сей день мельница почти не изменилась. Правда, тогдашняя коллекция картин и рисунков несколько отличалась от нынешней, да и весь дом казался крепче, устойчивее, опрятнее – но прежними остались и деревянная винтовая лестница, и мансардные окна, из которых льется на воды Рича золотистый, теплый свет.
В печи пылал огонь, и, едва Кейт открыла дверь, меня обдало волной тепла, запахами горящей древесины, скипидара, масляных красок и морской воды.
Дом не был пуст. Кто-то устроился в кресле-качалке перед огнем с книгой; на наши шаги этот кто-то удивленно оглянулся.
Я увидела мальчика наших лет (позже я узнала, что он пятью месяцами моложе меня и, следовательно, всего на год старше моего брата). Но какой контраст этот юноша составлял с Уиллом – румяным, белокожим, белокурым – этаким сдобным пончиком! Этот юноша был долговяз и смугл, стрижка у него была неаккуратная, будто он сам орудовал ножницами, корнал, как придется, свои темные волосы. Еще он сутулился, что свойственно людям высокого роста, которым приходится жить в домах с низкими притолоками.
– Кейт! Каким ветром?
Юноша встал; голос у него оказался глубокий, низкий, чуть хрипловатый, акцент – новый для моего уха. Кейт, во всяком случае, говорила иначе.
– Отца нет дома.
– Привет, Люк, – сказала Кейт. Приподнялась на цыпочки, чмокнула Люка в щеку – небрежно, по-сестрински. – Извини, что не предупредила. Просто я не могла больше гнить в этой тюрьме и подруг там кинуть не могла тоже. Ну, с Теей ты знаком. Это Фатима Квуреши.
– Привет, – смущенно произнесла Фатима и протянула смуглую ладошку, которую Люк взял и пожал довольно неуклюже.
– А это Айса Уайлд, – продолжила Кейт.
Я тоже сказала «привет». Люк мне улыбнулся, и я заметила, что глаза у него золотистые, совсем кошачьи.
– А это, девочки, Люк Рокфор, мой… – Кейт сделала паузу, переглянулась с Люком, и он кривовато улыбнулся. – Мой сводный брат. Так, кажется, это называется? В общем, ура, мы дома. Люк! Так и будешь столбом стоять?
Люк снова улыбнулся уголком рта, нагнул голову и попятился, освобождая для нас пространство.
– Выпьете чего-нибудь? – вдруг спросил он.
Мы с Фатимой еще осмысливали эту встречу; языки нас едва слушались, и неудивительно – мы, столько недель проведшие в чисто девчачьем обществе, никак не ожидали увидеть незнакомца, тем более – ровесника.
– А что есть? – выдавила я.
– Вино, – небрежно ответил Люк. – «Кот-дю-Рон».
Тут-то я и сообразила, что у него за акцент, и откуда такое непривычное имя. Люк – француз!
– Отлично, – сказала я. – Вино так вино.
И я взяла бокал из его рук и чокнулась с ним.

 

Была уже глубокая ночь. Мы изрядно набрались; опьяневшие, хихикали, танцуя под патефонные пластинки, когда щелкнул замок. Пять наших голов повернулись на звук. В дверном проеме стоял, тиская шляпу, Амброуз.
Мы с Фатимой окаменели, а Кейт нетвердой походкой пересекла комнату, цепляясь за коврики, и со смехом почти упала в отцовские объятия. Амброуз расцеловал ее в обе щеки.
– Папа, ты же нас не выдашь, правда? – шепнула Кейт.
– При одном условии, – ответил Амброуз.
Шляпа полетела на стол. Проходя к дивану, Амброуз потрепал Люка по вихрам и продолжил речь:
– Нальете и мне тоже – и я вас не видел.
Не видел, как же! Собственный набросок выдал бы Амброуза с головой. Он, этот набросок, и сейчас висит над крошечной площадкой винтовой лестницы, возле двери в прежнюю спальню Кейт. Изображены мы в самый первый вечер – все пятеро, на диване, скучившиеся, словно щенята. Этакий клубок длинных конечностей, переплетенных так, что и не разберешь, где моя плоть и где плоть Люка или Теи. На подлокотнике примостилась Фатима, на ее голые ноги спиной опирается Тея. Кейт сидит на полу, вжавшись в потертый диван, подтянув колени к подбородку, впитывая взглядом пламя печи. Она держит бокал с вином, а мои пальцы ерошат ей волосы.
Да, то была первая ночь, объединившая нас пятерых, нас – пьяных и смеющихся, разгоряченных живым теплом печи, и вином, и близостью друг друга. Первая – но далеко не последняя. Потому что мы возвращались. Мы снова и снова сбегали на мельницу, пробираясь по маршам – то хрустким от инея, то белым от множества только родившихся ягнят. Мы летели, как мотыльки на огонь, который светил нам через марши единственным окошком в темном силуэте одинокого дома. А потом возвращались в школу – то бледной весенней зарей, чтобы с трудом разлеплять глаза на уроке французского, то ясным летним утром, с белесыми от морской соленой воды волосами.
Мы не всегда нарушали школьный режим. В каждом семестре, через две недели после его начала, выходные были «открытыми». То есть позволялось уехать домой или к друзьям – конечно, с разрешения родителей. Нам с Фатимой ехать было некуда. Мой отец дневал и ночевал в больнице, возле мамы; родители Фатимы работали в Пакистане. А Тея… Если честно, я никогда не интересовалась насчет ее семьи. Одно было ясно: там дело плохо, очень плохо. Тея либо не могла, либо не хотела возвращаться к родителям.
Зато школьные правила не запрещали нам гостить у Кейт – что мы и делали. Упакуем вещички – и вперед, по маршам, в пятницу после занятий, и назад, тем же путем, в воскресенье под вечер, едва успевая на перекличку.
За первым таким уик-эндом последовал второй, а потом понеслось… Вскоре студия Амброуза была переполнена набросками нас четырех; вскоре я изучила мельницу досконально, не хуже, если не лучше, спальни, что делила с Фатимой; вскоре мои ноги сами выбирали безопасные тропинки, и я отыскивала путь почти так же уверенно, как Кейт.
– Мистер Эйтагон – практически святой, – высказалась однажды мисс Уэзерби, наша классная наставница. Было это в пятничный вечер, я просила отпустить меня вместе с Кейт. На слове «святой» мисс Уэзерби чуть поджала губы. – Подумать только – всю неделю учит девочек рисовать, а на выходные еще и предоставляет стол и кров. Ты уверена, Кейт, что твоему отцу это не надоело?
– Уверена, – твердо ответила Кейт. – Мой папа очень рад, что у меня снова появились подруги.
– А мой папа разрешил мне гостить у мистера Эйтагона, – вставила я.
Соответствующее разрешение отец дал сразу, дополнительных объяснений не понадобилось. С великим облегчением он понял, что я довольна жизнью в Солтене, что не нужно встречать меня по пятницам и отвозить в школу по воскресеньям. Да отец бы договор с дьяволом подписал – лишь бы от таких хлопот избавиться, так что стопка бланков с подписью директрисы показалась ему пустячным условием.
– Не сочти, Айса, что я не одобряю твоей дружбы с Кейт, – сказала мисс Уэзерби позднее, прихлебывая чай у себя в кабинете. Я поежилась под ее взглядом. – Очень хорошо, что ты нашла подруг. Но вот что тебе следует запомнить: дружеские контакты рафинированной молодой леди должны быть максимально многочисленны. Это – обязательное условие. Почему бы тебе не провести уик-энд с какой-нибудь другой девочкой? Или, для разнообразия, не остаться в стенах Солтен-Хауса? У нас многие остаются, скучать ты точно не будешь.
– А разве количество уик-эндов, которые я могу провести в гостях, как-то ограничено правилами? – уточнила я, сделав глоток чаю.
– Не то чтобы… В правилах конкретной цифры нет… – выдавила мисс Уэзерби.
Я кивнула, с улыбкой допила чай и нацарапала заявление об очередных выходных у Кейт. Этого школа мне запретить не могла. До поры до времени.

 

К Солтену я приближаюсь вся вспотевшая, ошалевшая от жары. Останавливаюсь в дубовой рощице у дороги. Пот струится между грудей, пропитывая бюстгальтер. Фрейя мирно спит, приоткрытый ротик подобен розовому бутону. Не выдержав, целую ее – осторожно, чтобы не разбудить. Ноги мои стерты, но выбора нет – надо войти в деревню.
Сзади сигналят. Не реагирую, но слышу: автомобиль снижает скорость. Оборачиваюсь. Водитель высунулся в окно. Я его знаю: это Джерри Аллен, владелец паба «Солтенский герб», едет в своем старом пикапе. Раньше напитки в нем возил из гипермаркета. Как этот пикап еще жив – непонятно; буквально насквозь проржавел. Почему Джерри до сих пор ездит в этой консервной банке? Правда, паб никогда не был золотым дном… Значит, настали совсем плохие времена.
Итак, Джерри высунулся в окно, гадает – что это за дура вздумала в самую жарищу гулять по шоссе? Вот пикап поравнялся со мной, Джерри меняется в лице, жмет на клаксон – от этого звука я вздрагиваю. Джерри давит на рычаг, пикап резко тормозит. Вздымается облако пыли.
– Слышь, а я тебя узнал, – объявляет Джерри, не дождавшись, пока мотор заглохнет.
В голосе – торжество разоблачителя. Молчу – то есть оставляю Джерри повод считать меня виноватой.
– Ты вечно болталась с Кейт Эйтагон; тебя и двух других ее папаша…
Слишком поздно Джерри соображает, куда может завести такая речь. Он издает неестественное «кхе», закрывает рот ладонью – пытается замаскировать неловкость кашлем заядлого курильщика.
– Да, – говорю я спокойно. Не дождется – не вскинусь в ответ на его слова. – Я – Айса. Айса Уайлд. Здравствуйте, Джерри.
– Эх, как время-то летит! – Глаза у Джерри увлажняются, взгляд оценивает мою фигуру. – У тебя теперь свой спиногрыз.
– Это девочка. Фрейя.
– Дела! – бормочет Джерри. Усмехается, являя щербины между зубов. Сверкает на солнце золотая коронка – от ее вида мне всегда становилось жутко, а почему – я не понимала и до сих пор не понимаю.
Джерри молча оглядывает меня – от пыльных сандалий до пятен пота на платье, – затем кивает в сторону Рича:
– Новости-хреновости, верно? Мик Уайт сказал, там половину пляжа оцепили. Правда, отсюда не видать. Полиция все рыщет: собак понавезли, белых палаток понаставили. А чего ищут? И какой прок, если найдут – теперь-то? Уоллес – ну, благоверный Джуди Уоллес – говорит: она, кость, столько лет под ветрами, под ливнями лежала – поди опознай! Пес их кость эту самую выкопал, да и хряпнул зубищами – она возьми да расколись надвое. Локоть это был, по слухам. Треснула, значит, косточка, будто сучок сухой. А что до остального – соль свое дело сделала; соль, да вода, да дюны.
Ну, и что мне отвечать? К горлу давно уже подступила тошнота, и я просто киваю. Наверное, Джерри угадывает мое состояние, предлагает:
– Ты же в деревню идешь? Давай в кузов – по пути нам.
Смотрю на его багровое лицо, на ржавый пикап. В кузове – простые скамьи, нет даже ремней безопасности, не говоря о детском кресле. Вспоминаю характерный запах виски, которым вечно – в том числе по утрам – разило от Джерри. Выдавливаю улыбку:
– Спасибо, я пешком. Погода, знаете ли…
– Не дури!
Джерри тычет пальцем в сторону кузова.
– Коляска легко поместится, а до Солтена еще больше мили. Спечешься!
На таком расстоянии запах перегара не учуять, но я снова улыбаюсь, качая головой:
– Еще раз спасибо, Джерри. Я действительно лучше пройдусь.
– Что ж, мое дело предложить. – Джерри ухмыляется, сверкая золотым зубом, и жмет на газ. – Как шопинг закончишь, в паб загляни. Пивка холодненького выпей по крайней мере.
Мое «спасибо» тонет в скрежете шин по песку. Джерри уезжает. Еще долго отряхиваюсь от пыли, а потом продолжаю путь.
В деревне Солтен мне всегда бывало жутковато. Раньше я не могла объяснить это ощущение, сейчас внезапно понимаю: все дело в рыболовных сетях. Деревня-то рыбацкая. По крайней мере, раньше таковой была. Сейчас здесь без проблем можно арендовать яхту, но порой причаливают и коммерческие рыболовецкие суда. Вокруг каждого коттеджа развешаны сети – не иначе, таким способом жители отдают дань славному прошлому. Кто-то утверждает, что в сети «попадается удача»; может, с этого поверья и началось, да только в последние годы сетями в основном приманивают туристов.
Их здесь немало, но все – проездом на побережье. Зависают на один день, восторгаются колоритом, фотографируют и валуны, и опутанные сетями коттеджи – каменные, с деревянными панелями. Покупают детям мороженое и цветные пластиковые ведерки. У некоторых сетей такой вид, будто они только что от лавочника, а в морскую воду и не окунались; другие выглядят потрепанными – тут вам и прорехи, которые чинить бесполезно, и клочья водорослей, и поплавки.
Помню, сети мне с первого взгляда не понравились – показались одновременно унылыми и хищными, вызвав ассоциации с паутиной, постепенно затягивающей жилища. А еще – с городами американского Юга: там тоже царит меланхолия, там испанский мох свисает толстыми плетями с деревьев, полощась на ветру.
Кое-кто из жителей держит сети строго на задворках; зато другие сельчане растянули их повсюду – на сараях, у порога, даже перед окнами. Полное впечатление, что гнилые веревки сплетаются с комнатными растениями, цепляются за оконные рамы, мешают пользоваться ставнями и щеколдами.
Вот ужас: открыть поздно вечером окно и услышать, как ветер швыряет на стекло толстую узловатую паутину; вот ужас – жить в доме, где сети закрывают солнце, и увязать в них пальцами, высвобождая оконный шпингалет. Будь моя воля, я бы все эти унылые экспонаты посрывала – как паутину во время весенней уборки. Выгнала бы, если это слово уместно, всех пауков.
Наверное, мне просто не нравится сама метафора. Ведь каково назначение сетей? Ловить живых существ.
Иду по узкой главной улице. Сети, похоже, разрослись за эти годы, а сама деревня, напротив, одряхлела и съежилась. Теперь каждый дом опутан сетями – десять лет назад таких домов было от силы половина. А еще кажется, что сети в Солтене маскируют упадок – облупленную краску, гниющую древесину. И пустых магазинчиков многовато. Ветер треплет линялые растяжки «Продается». Я потрясена упадком. Конечно, деревня никогда не была как с открытки и сильно контрастировала со школой. Похоже, туристы променяли ее на Францию и Испанию. С огорчением вижу, что магазин на углу, где продавалось мороженое, где глазам было больно от аляповатых пластиковых ведерок и совков, – закрылся. В пустой витрине, между рам, среди пыли, обосновались пауки.
Почта на прежнем месте; фасад украшает новая сеть – широченная, оранжевая, с зашитой прорехой прямо посередине. Пятясь в дверь и втаскивая за собой коляску, кошусь на эту сеть, мысленно заклиная: «Не падай, не падай на меня!» Воображение уже разыгралось, сеть рухнула, опутала нас с Фрейей и душит, душит…
О моем появлении возвещает громкий звон колокольчика, однако за прилавком никого. Иду к банкомату – раньше этот угол занимали автоматы со сладостями. Из подсобки никто не выходит. Я не собираюсь брать деньги Кейт, просто у меня только и было, что эти пять двадцаток да еще какая-то мелочь. А без наличных, как ни крути, не обойтись. Мало ли что…
Стоп. Мало ли что? Что конкретно? Почему-то отвечать на этот вопрос не хочется. Для чего могут понадобиться наличные? Для покупок в бакалейной лавке? Для возмещения стоимости билета на ужин? Да, разумеется. Но главное – наличные необходимы, чтобы, в случае чего, смыться.
Ввожу пин-код, и вдруг раздается резкий, скрипучий, похожий на мужской голос. Однако принадлежит он не мужчине – чтобы в этом удостовериться, даже оборачиваться не надо.
– Так-так-так. Кого это к нам принесло и каким ветром?
Забираю купюры из пасти банкомата, прячу кредитку в карман и оборачиваюсь. За прилавком материализовалась Мэри Рен – местный старожил, неофициальная глава деревни. На почте она работала еще в ту пору, когда я училась в школе, – так чего удивляться? И все же вид Мэри Рен почти сбивает меня с ног. Мне почему-то казалось, что она или на пенсии, или вовсе покинула этот мир. Ну да, как же. Не дождетесь.
– Здрасте.
Вымучиваю улыбку, одновременно пряча кошелек в сумочку.
– Вы совсем не изменились, Мэри.
Это и правда, и ложь. Лицо у Мэри такое, какое и было, – вроде каменной плиты, источенной непогодой. Черные глазки-буравчики смотрят с прежней проницательностью. А вот волосы… Раньше они темной рекой ниспадали до самой талии; теперь стали грязно-седыми. Мэри больше их не распускает, а заплетает в косицу вроде бечевки – такую тощую, что на кончике едва удерживается резинка.
– Айса Уайлд, – произносит Мэри.
Выходит из-за прилавка, останавливается, руки в боки – массивная, крупная. Этакая каменная тетка.
– Чтоб мне пропасть!.. Каким ветром, спрашиваю?
На миг я теряюсь, скольжу взглядом по вееру из местных газет, цепляюсь за броский заголовок: «В РИЧЕ НАЙДЕНЫ ЧЕЛОВЕЧЕСКИЕ ОСТАНКИ».
Наконец вспоминаю, что́ Кейт наврала таксисту.
– Я… я на вечер встречи приехала. Ну, в Солтен-Хаус.
– Да ладно.
Взгляд Мэри скользит по моему пропотевшему льняному платью, задерживается на коляске, на личике спящей Фрейи.
– Честно говоря, не ожидала. Не думала, что ты вернешься. Столько уже было вечеров встречи – а ты на них не появлялась. Да и никто из этой вашей клики.
Звук «и» она произносит отрывисто и коротко – как булавкой колет. Не сразу разбираю слово «клика». Затем понимаю: Мэри права. Мы и были кликой – Кейт, Тея, Фатима и я. Нам хватало общества друг друга. Все остальные требовались исключительно в качестве объектов наших розыгрышей. Казалось, пока мы вместе, мы все можем преодолеть, с любой бедой справиться. Самонадеянные, безбашенные – вот какими мы были. Теперь мне и без намеков Мэри стыдно за прошлое.
– Ну а Кейт вы ведь нередко видите? – уточняю я, чтобы перевести разговор.
Мэри кивает:
– Еще бы. Единственный банкомат – у нас на почте, так что твоя Кейт волей-неволей сюда захаживает. Она, видишь, не уехала, как многие; осталась верна Солтену. Люди ее за это уважают, несмотря на то, что Кейт себе на уме.
– Себе на уме? – эхом отзываюсь я. Получается резковато.
Мэри хохочет, сотрясаясь всем своим грузным телом.
– Ну да. Кейт – будто кошка, сама по себе гуляет. Делает, что в голову взбредет, никто ей не указ. Амброуз – тот нелюдимым-то не был, вечно-то он в деревне, в пабе, с народом. Мог бы обособиться на своей мельнице, но нет – нашей, деревенской жизнью жил. А дочка его… – Мэри снова буравит меня глазками, повторяет: – Кейт – себе на уме.
Сглатываю. Как бы сменить тему?
– Я слышала, ваш Марк теперь в полиции служит.
– Верно, – кивает Мэри. – Очень удобно, когда полицейский – из своих. Так-то Марк к Гемптон-Ли прикреплен, но, раз дом его тут, нам, солтенцам, и внимания, и заботы больше.
– Он по-прежнему живет с вами, Мэри?
– Куда ж ему деваться? Сама, наверное, видела: наши дома лондонцы под виллы покупают, вот цены и взлетели. При таких-то ценах молодым на собственное жилье не накопить.
Глазки-буравчики останавливаются на моем кошельке, на дорогущей сумке от «Марни» – ее подарил мне Оуэн. Минимум пятьсот фунтов, а то и больше.
– Да, наверное, это тяжело, – выдавливаю под пристальным взглядом. – Зато приезжие обеспечивают доход местным? Так ведь?
Мэри только фыркает.
– Держи карман шире! Они, прежде чем из Лондона выехать, едой багажники свои набивают. Чтобы в наши лавки не заглядывать даже. Вон, Болдок-то, мясник, закрылся!
Молча киваю. Мне почему-то стыдно за брезгливых лондонцев.
Мэри качает головой.
– И пекарня закрылась. Помнишь, была у нас такая – «Крофт и сыновья»?.. Почитай, нынче только и есть в Солтене, что почта да паб – остальное все позакрывали. Да и то, при тех делах, что на пивоварне творятся, паб долго не протянет. В убыток себе работает. Куда Джерри нашему деваться, а? Ни пенсии, ни сбережений…
Мэри делает шаг ко мне, приподнимает козырек коляски.
– Я гляжу, ты родила. Девочка?
– Да.
Заскорузлый палец касается щечки Фрейи, ползет к подбородочку. Под ногтями у Мэри – красноватая грязь. Вероятно, это почтовые красные чернила; но мне почему-то кажется, что кровь. Изо всех сил стараюсь не выдать отвращения и страха за моего ребенка.
– Ее зовут Фрейя.
– Выходит, ты больше не Уайлд? Сменила фамилию?
Качаю головой:
– Нет, не сменила. Брак – гражданский.
– Ну, красотка твоя Фрейя, – подытоживает Мэри. – Лет через десять мальчишки с ума по ней сходить будут.
Кривлю рот, сжимаю пальцы на прорезиненной колясочной ручке. Большого труда мне стоит проглотить ядовитый комментарий, не дать ему сорваться с губ. Мэри Рен – фигура в деревне влиятельная; была такой еще семнадцать лет назад. Едва ли с тех пор что-то изменилось – как-никак, теперь ее сын полицейский.
Очень долго я внушала себе, что сложноподчиненные связи деревенских жителей, больше похожие на взаимную вассальную зависимость, а также натянутые отношения между обитателями Солтен-Хауса и деревни меня, уже взрослую, не касаются. Наивная! И через семнадцать лет я не осмеливаюсь отбрить Мэри – велеть ей держать свои мысли при себе, гордо выкатить коляску с почты и хлопнуть дверью. И не потому, что думаю о дальнейшей жизни Кейт в этой деревне. Вовсе нет. Я боюсь за нас всех. Школа давно умыла руки в отношении нас; теперь нам светят проблемы с законом. Не хватало еще и деревенских против себя настроить!
Поеживаюсь, хотя в помещении духота.
– Что, за живое тебя задела, да?
Мотаю головой, пытаюсь улыбнуться. Мэри хохочет, демонстрируя желтые зубы.
– Молодец, что приехала, – наконец произносит она, опуская над Фрейей козырек коляски. – Подумать – вроде только вчера вы, девчонки, сладости покупали, шастали по деревне. Помнишь, какие небылицы плела эта твоя подружка, как там ее? Клео, что ли…
– Тея.
Получается невнятный шепот. Еще бы мне не помнить!
– Ага, Тея. Представь, навешала мне, будто отец у нее в розыске, и за что? За убийство своей жены, ее матери! А я-то, ворона, поверила!
Очередной приступ смеха сотрясает не только саму Мэри – нет, амплитуда толчков такова, что дрожит и коляска с Фрейей.
– Тогда-то я еще не знала, какие вы лживые сучки.
Лживые сучки. Сказано обыденным тоном, походя. Но с какой враждебностью! Или у меня воображение разыгралось?
– Мне… мне пора, – мямлю я.
Толкаю коляску – не резко, однако достаточно сильно для того, чтобы Мэри выпустила из пальцев край козырька.
– Я пойду, ладно? Малышка вот-вот проснется, есть запросит…
– Иди, иди. И впрямь, что-то я разболталась, – спокойно произносит Мэри.
Склоняю голову – получается, что выражаю покорность и раскаяние. Мэри отступает, и я везу коляску к двери.
Узкий проход среди полок преодолен мною наполовину, когда я соображаю – надо было двигаться задом наперед. Внезапно звонит дверной колокольчик.
Оборачиваюсь. Целое мгновение не могу узнать вошедшего; но вот он узнан, и сердце начинает биться, как птичка в клетке.
Одежда засаленная, мятая, будто он в ней не одни сутки провел; на скуле кровоподтек, костяшки пальцев ободраны. Но шокируют меня не эти детали. Степень изменений, в нем произошедших, – вот что бьет под дых. Ибо изменения слишком существенны – и в то же время ничтожны. Раньше он был высок и долговяз, а теперь заматерел. Плечистая фигура едва помещается в дверном проеме, и веет от нее недюжинной мощью.
И лицо – скуластое, тонкогубое; и – боже милосердный! – глаза…
Потрясенная, едва дыша, каменею. А он меня поначалу и не узнает – кивает Мэри и делает шаг в сторону, чтобы пропустить мамашу с коляской. И лишь при звуке имени, которое я не произношу – выдыхаю, – он вздрагивает, смотрит на меня пристально и меняется в лице.
– Айса?
Ключи из его руки со звоном падают на пол. Голос прежний – низкий, глубокий, и манера говорить прежняя. Он растягивает слова, словно добивая остатки французского акцента, но именно произношение и выдает национальность.
– Айса, ты ли это?
– Да.
Пытаюсь сглотнуть, улыбнуться.
– Я думала, ты… Ты же вроде во Францию уехал?
Он каменеет, золотистые глаза становятся непроницаемыми, голос звучит напряженно, будто за щекой – посторонний предмет.
– Я вернулся.
– Почему же… Не понимаю, зачем Кейт сказала…
– Вот у нее и спроси.
На сей раз холодность мне не мерещится – она определенно имеет место. А я и правда не понимаю. Что произошло? Ощущение, будто я в темной комнате, среди очень ценных и очень хрупких предметов, которые дрожат при каждом моем неверном шаге. Почему Кейт не сказала, что Люк вернулся? И почему он такой… Не могу подобрать название посылу, которым наполнено молчание Люка. Это не удивление, не шок – во всяком случае, не на сто процентов и не на пятой минуте разговора. Нет, эмоция сжалась, как пружина, и Люк удерживает ее из последних сил. А близка она к…
Слово находится, когда Люк загораживает выход.
Ненависть.
Наконец-то удается сглотнуть.
– Люк… ты… у тебя все хорошо?
– Хорошо? – Он готов расхохотаться. – Хорошо? У меня?
– Я просто…
– Как у тебя вообще язык поворачивается?.. – почти кричит Люк.
– Что?
Пячусь от него – но отступать некуда. За моей спиной Мэри Рен. Люк загородил выход, между нами коляска. Если он бросится на меня, пострадает Фрейя. Что, что его так сильно изменило?
– Уймись, Люк, – многозначительно произносит Мэри.
– Кейт знала… – начинает Люк. Голос у него дрожит. – И ты тоже. Вы все знали, куда я по ее милости попаду.
– Нет, Люк! Я не знала. Я не могла…
Мои пальцы впились в ручку коляски и побелели. Хоть бы выбраться с проклятой почты! В висках стучит. Нет, это не в висках. Это жирная мясная муха бьется в оконное стекло, и во всех подробностях передо мною возникает картина: растерзанная овца, мухи над вываленными кишками.
Люк произносит что-то по-французски, и я вижу на его лице отвращение.
– Люк, – уже громче повторяет Мэри, – пропусти ее. И возьми себя в руки, не то я Марка вызову!
Повисает напряженная тишина, нарушаемая только звоном мух. Еще крепче стискиваю ручку коляски. Затем Люк медленно, неохотно делает шаг в сторону и отвешивает издевательски-учтивый поклон.
– Je vous en prie!
Торопливо выкатываю коляску. Фрейя просыпается от толчка, заливается плачем, но я не останавливаюсь. Я иду напролом, спасая нас обеих. Дверь захлопывается за нами, и грохот еще долго отдается у меня в ушах. Почти бегу по улице. Скорее, скорее – оторваться от Люка, удалиться от почты на максимальное расстояние. Коттеджи давно остались позади; вокруг раскаленные дюны, слепящее знойное марево. Лишь теперь я решаюсь вынуть из коляски свою дочь.
– Все хорошо, – шепчу я Фрейе на ушко, едва узнавая собственный голос. Прижимаю к плечу. Свободной рукой продолжаю катить коляску. – Все хорошо, маленькая. Злой дядька нас не тронул, нет, не тронул. Как там говорится? Собака лает – моя деточка в колясочке едет. Тише, тише, солнышко. Тише, Фрейя. Не плачь, родная. Пожалуйста, не плачь.
Однако Фрейя безутешна. Ее плач подобен вою сирены – так заходятся все груднички, внезапно и резко пробужденные ото сна. Лишь когда капля падает Фрейе на лобик, до меня доходит: я и сама рыдаю, а почему – непонятно. Какова причина моих, взрослых, слез? Шок? Ярость? Облегчение?
– Тише, тише, успокойся. Успокойся, – бормочу я в такт собственным шагам и едва понимаю, к кому обращаюсь – к Фрейе или к себе самой. – Все будет хорошо. Мамочка обещает. Все будет хорошо. Слушай мамочку.
Впрочем, даже сейчас, когда я утыкаюсь лицом в макушку Фрейи, вдыхаю сладкий запах мокрых от пота завитков, запах здоровенького, ухоженного, обожаемого младенца, в ушах судебным обвинением звенят слова Мэри Рен.
«Лживые сучки».
Назад: Правило первое: лги
Дальше: Правило третье: не попадайся