Книга: Тихий солдат
Назад: Часть четвертая Возвращение 1948 – 1965 гг.
Дальше: 2. Командир

1. Новая жизнь

Павел уже на следующий день сдал пропуск, оружие, форму и разные бумажные инструкции дежурному по полку старшему лейтенанту Криволапову. Тот долго, придирчиво проверял всё, внюхивался, всматривался, сокрушенно качал головой.
– Странно все это, Тарасов, – недоверчиво вздохнул Криволапов, – Служил, служил…, уважали тебя…, сам товарищ Сталин знал…, слыхали мы… Слыхали! И вдруг раз и уволился!
– Никак нет, товарищ старший лейтенант, – как можно спокойнее ответил Павел, стараясь не отводить в сторону взгляда, – Не лично уволился, а приказом из Главного управления кадров. Образования, говорят, не хватает… Да и беспартийный я…пока что. Сами понимаете…
– Оно-то так…, – продолжал вздыхать старший лейтенант, – Но другие учатся, а ты что же? Фронтовик и все такое… И в партию мог вступить, опять же… В войсковой разведке ведь служил… Ведь служил?
– Так точно, служил.
– Награды имеешь, Тарасов, а за партой посидеть не можешь. Не пойму я… Вроде, не ленивый, не глупый… Такое место…, как твое…, одно на миллион!
– Виноват, товарищ старший лейтенант! Не успел я… Вот и уволили.
– Тут у нас слыхал, что было на днях? – вдруг спросил Криволапов и пристально посмотрел Павлу в глаза.
– Никак нет! Не могу знать…, я болел…, простыл…, – Павел старался не опускать глаз, хотя с ужасом чувствовал, что меняется в лице.
Вот-вот сейчас его разоблачат, схватят прямо здесь в штабном помещении и выведут с руками за спину. Он помнил, как это было в Ровно. Никто ничего не слушал, на него орали, топали ногами, замахивались кулаком. А потом был трибунал и приговор, чудом окончившийся не стенкой, а штрафной ротой. На этот раз никто уже не поможет. Объяснить, доказать ничего нельзя, как и тогда.
– Офицера нашли в уборной…, в крови весь… То ли сам себя, то ли его… Идет расследование, – задумчиво произнес старший лейтенант, – Он у нас новенький…, из Главка пришел полмесяца назад. Фронтовик тоже…, контрразведчик, кажется.
Павел сокрушенно покачал головой и, наконец, отвернулся к окну. Старший лейтенант еще немного повозился с его документами, с оружием. За это время дважды дребезжал огромный черный телефон на столе, Криволапов что-то бойко отвечал, один раз даже весело рассмеялся. Это все несколько успокоило Павла и он, стараясь не выдать своего нетерпения, стоял в расслабленной позе перед старшим лейтенантом.
– Ну, Тарасов, – сказал старший лейтенант с торжественными нотками в голосе, – вот подпиши бумаженцию…
Он аккуратно положил перед Павлом листок с несколькими ровными печатными строчками.
– Да ты, садись…, почитай внимательно… Вон ручка, чернильница… – Криволапов постучал коротким пальцем с траурным ногтем по документу, потом застеснялся этого ногтя и резко убрал руку под стол.
Павел вздохнул и тяжело сел на табурет перед столом. Он бережно взял в руки листок и прочитал его дважды. Это было напутствие увольняющимся, главным в котором выделялся пункт о неразглашении не только сути службы в Кремлевской охране, но даже и упоминания об этом. Разрешалось называть лишь номер части, да и тот был фальшивый.
Павел согласно закивал и тут же поставил внизу подпись и число. Он очень скоро забыл об этом документе; так и не сумел до конца сдержать слова, подтвержденного его собственной подписью.
…Майские праздники сорок восьмого года Павел встречал уже дома, в Лыкино. За годы, прошедшие с тех пор, как он сбежал отсюда в Забайкалье, на службу, ничего не изменилось – все также чухала сюда, от Тамбова до станции Прудова Головня, чадящая, душная «кукушка», полная тихого народа из Волыни, Куликова и Лыкино, лузгающего семечки и бросающего слюнявую шелуху себе прямо под ноги; все также бузили в темноте какие-то типы, похожие на бродяг, резались в «железку», трясли мелочью и хлестали самогон.
Война напрямую не тронула ни города, ни области. Тут не шли бои, не было партизанского движения, но, тем не менее, ею был обобран каждый дом, каждая семья. Нищета, пришедшая в села после того восстания, так и не уходила.
Павел был поражен рассказами сестер о том, как по дворам в сорок первом, затем в сорок втором ходили «уполномоченные» и забирали все, что попадалось на глаза, а если ничего не попадалось, то вынуждали подписать какие-то строгие бумаги о том, что люди добровольно внесут свои личные сбережения то на танковую колонну, то на самолеты, то еще на что-то, о чем тут никто и представления не имел. В деревнях в основном остались лишь женщины, древние старики, малые дети и инвалиды. «Личных сбережений» у них никогда не было и где их взять никто не знал. Приходилось ездить на «кукушке» (когда она ходила) или же добираться с оказией в Тамбов и наниматься на фабрики либо на небольшие, чуть живые, заводики, и вкалывать там от зари до зари, в мазуте, в масле, угольной пыли и грязи. Потом председатель в Лыкино, сильно пьющая одинокая баба по прозвищу Лиховица, заставляла мальчишек постарше читать вслух газеты в нетопленном клубе, а в тех газетах писалось, как за неделю или две крестьяне в тамбовских землях собирали то тридцать миллионов рублей, а то даже и шестьдесят, и их танковые колонны рвали немцев на мелкие куски.
– Чо их рвать-то! – расхохоталась однажды пьяная в дым Лиховица, – Сперва уполномоченные черти нас на мелкие куски порвали, а после наши танки – немчуру! А так бы и те, и другие целы бы были. Жили б, да не тужили!
Донес на нее в райотдел НКВД на станции Прудова Головня инвалид гражданской войны старый лысый дед Феофан Коптилин. Он когда-то у самого Фрунзе в ординарцах служил, очень этим гордился. У Коптилина полностью отсутствовали волосы, левое ухо и половина левой челюсти. Он ел только правой стороной, а чтобы пища не вываливалась, прикрывал левую грязной, вонючей варежкой. И говорил только правой половиной лица. Однако же его поняли в НКВД.
Лиховицу арестовали, она выла благим матом на всю деревню и грозилась, как придет выгрызть у инвалида Коптилина оставшуюся правую половину рожи. Собственными зубами выгрызть!
Вместо нее председателем назначили этого самого Феофана. Он сразу проворовался до страшных колхозных дыр, а тем, кто был им недоволен, грозил лютой расправой посредством своих «дружбанов и товарищев» из НКВД. Кто донес на него, неизвестно, но инвалида отправили в ссылку куда-то на Север вместе с женой, старой, болтливой бабой, и с грязной варежкой. С тех пор председатели менялись один за другим и почти все или исчезали или в конце концов наотрез отказывались работать. Хоть под арест, хоть к стенке! Ни за что! Все потому, что спрашивали с них много, а давать – ничего не давали. Как хочешь, так и крутись! План не выполнил – враг, вредитель, почти фашист, а выполнил кое-как – свои за зверя считали и непременно находили, за что донести. Так и так плохо.
Многие колхозники целыми семьями, состоявшими в основном из женщин, стариков и детей, сбегали из этих мест за Урал, куда никакие уполномоченные добраться не могли. Мальчишки же срывались на фронт, и из них, из двенадцати маленьких человечков, вернулся обратно лишь один, да и тот слепой и весь обгорелый. Зато с одной медалькой и с надежным инвалидным аттестатом.
Вот эту мрачную картину и застал Павел. Пришедшие с войны, забредшие сюда волею случая одинокие мужчины, либо какие-то беглые, непонятные личности, пили с утра до ночи всякую самодельную дрянь. Среди них попадались и дезертиры, без документов, без всяких аттестатов. Одно время на это закрывали глаза (и руки не доходили, да и работников не было), но со временем всех выявили, а если они не успевали исчезнуть, их самих увозили под конвоем в Тамбов и судили трибуналом.
Появились мелкие уголовные шайки, грабители, воры, спекулянты. Воевать с ними было нелегко, потому что в милиции служили либо инвалиды, либо демобилизованные во время войны молодые городские женщины. Но с фронта стали, наконец, возвращаться мужчины, и шайки, частично выпотрошенные, а частично попрятавшиеся в далеких деревнях и на хуторах, поутихли. Случалось, правда, время от времени всякое – то ограбят колхозного кассира или даже нападут на инкассаторов, обчистят магазин, сразбойничуют на дороге, либо прольют кровь в каком-нибудь доме на отшибе. Но и это постепенно из этих нищих мест ушло (овчинка выделки не стоила) в Тамбов и дальше, ближе к центру.
Спать Павлу в небольшом их доме было негде – все заняли сестры со своими новыми и старыми сожителями, о которых еще в письме когда-то писала одна из сестер. Павел не стал даже становиться на воинский учет в Тамбове, а, побыв в деревне чуть более месяца, однажды ранним утром, не прощаясь, уехал обратно в Москву. Во второй раз в жизни бежал он таким образом из родных мест.
Но он не стал задерживаться и здесь, даже не пошел ночевать к Маше. Только позвонил ей на работу с вокзала и сообщил, что собирается устроиться на металлургический завод бывшего Гужона, а ныне – «Серп и молот», потому что вспомнил, что знает об этом заводе от случайного знакомого.
– А дома, как дома? – несмело спросила Маша лишь для того, чтобы хоть чуточку продлить разговор.
– А чё дома? – развязно ответил Павел, нахмурившись, – Живут – хлеб жуют. У них там свои дела…, не до меня. Матери нет, сестры сами по себе, а я – отрезанный ломоть. Как везде…
– Ты, Паша, напрасно так! – вспыхнула Маша и сразу понизила голос, – Тут все спокойно…, никто никого не ищет. Даже странно! Действительно, говорили, упал тот военный, сам, без чей-либо помощи. Я даже не стала уточнять, кто он, чего он…, опасалась, а вдруг это ловушка какая…
– И правильно! – отрезал Павел, – Упал так упал! А мне теперь до его имени-фамилии дела вовсе нет. Жив был – не знал, а сдох – так и подавно наплевать! Я за него свечку ставить не стану, как говорится.
– Ты злой стал, Павел Иванович…, – всхлипнула Маша, – Не был же таким…
– Злой?! – Павел чуть было не повесил трубку на рычаг, но вдруг вспомнил ту последнюю ночь с Машей и обмяк, – Ты прости меня, Машенька! Во всем виноват… А то, что не ищут, так ты в это не верь. Там такая служба, что сор из избы не выносят, но все равно своего добиваются. Мы вот треплемся с тобой по телефону…, а кто его знает… Я слыхал, очень даже легко все это дело послушать…, а потом, знаешь, как бывает…!
Маша, наверное, покраснела с трубкой у уха (Павел знал, как она выглядит, когда пугается чего-нибудь) и, заикаясь, ответила:
– Что ты! Чего мы такого говорим-то! Упал человек, разбился…
– Ага! Упал…
– Ты позвони мне еще…, расскажи, как там у тебя всё сложится…или напиши хотя бы…до востребования, – Маша уже явно торопилась.
– Непременно. Напишу, позвоню…
– А ночевать ты где будешь? – голос прозвучал несмело, с неожиданной, затаенной надеждой на что-то.
– Найдется койка, – угрюмо ответил Павел и повесил трубку.
Он не знал, как с ней попрощаться, что еще сказать. Прошлое окончательно ушло вместе с Машей и со всем тем, что составляло его и в главном, и в опосредованном. За спиной была серая муть с неясными образами, с расплывающимися лицами, с туманными воспоминаниями. Казалось, к этому прошлому уже никогда не будет возврата…
Переночевал тогда Павел у своего старого знакомого еще по татарскому райончику вблизи Пятницкой. Он зашел на Старый Толмачевский, потолкался там и выяснил, что бывший фронтовик Петр Пустовалов, он же Петрович или «Три П», по-прежнему работает на Гужоне бригадиром у вальцовщиков, а пьет теперь мало, потому что женился на продавщице из овощного Майке Ступиной. А у Майки не попьешь! Она хуже немцев – за нос его хватает крепкими пальцами, которыми мешки по сто раз в день ворочает, и так ведет по улице домой. Он орет, как укушенный, а пока добредут до дома, протрезвеет до кристального состояния. Отучила его пить Майка!
Это все именно в таких выражениях Павлу объяснили. Еще говорили, что Ступина умеет зарабатывать, что хитра, жадна, хозяйственна. А ее «Три П» стал совсем ручным.
Павлу охотно подсказали адрес Пустовалова, потому что он даже не помнил, бывал ли там раньше, или это ему только казалось, что бывал. Та жизнь, до Кремля, вообще у него из памяти почти выпала, будто ее и не было вовсе. Никаких подробностей, всё во мгле, как будто не с ним было. Но вот почему-то Пустовалов со своим «Серпом и молотом» еще как-то проглядывал в том сером тумане.
Пустовалов и сам долго всматривался в Павла, потом хлопнул себя по лбу:
– Он! Разведчик. Белорусский фронт… Не помню, первый, второй, третий… А! Неважно! Ты где был, разведчик, когда тебя не было? В тюрьме сидел?
– Почему в тюрьме? – обиженно пробурчал Павел, – Служил…, в войсках служил. А теперь демобилизовался подчистую. Давай вместе работать. На этом…на «Серпе».
– А чего! Давай! Я тебе еще тогда предлагал, а ты артачился. Нет в тебе рабочей косточки, Павел Иванович! Один только грубый крестьянский мосол да армейская шкура поверх него.
Он расхохотался и подмигнул внимательно слушавшей разговор Майке.
– Пьешь? – строго спросила Майка.
– Не уважаю, – также обиженно ответил Павел.
– Тогда ничего…, – торопливо поддержал жену Пустовалов и был вознагражден ею за это многообещающим кивком.
В этот вечер все-таки выпили под наблюдением и даже с участием самой Майки.
– За встречу можно, мужики! Фронтовики же! – милостиво позволила она, вышла из дома на десять минут и вернулась с поллитрой в глубоком кармане зеленой шерстяной кофты.
Майка была толстой и рыхлой, а потому могла легко скрыть «в щедрых складках своего тела и выпивку и овощную закуску». Это о ней так, подмигивая, сказал Павлу Петр Пустовалов.
Павел уже на следующий день, в понедельник, рано утром поехал с Пустоваловым в отдел кадров завода. Они долго стояли в проходной под подозрительными взглядами пожилого, бровастого вохровца с наганом в кобуре. Пустовалов имел пропуск, но почему-то боялся оставить Тарасова здесь одного – то ли был не уверен, что тот дождется, то ли не доверял сторожевому инстинкту старого, матерого охранника.
– Во! – шипел Пустовалов и сплевывал на дощатый пол проходной, – Видал собаку! Гладкий, сволочь! Небось на передовой не был…? Либо тут всю дорогу со своим ржавым наганом проторчал за доппаёк, либо зэков стерег.
– Да он старый! – рассеянно отвечал Павел и размышлял про себя, правильно ли поступает, что идет на такое предприятие, да еще без специальности, учеником вальцовщика.
Он и не представлял себе, что это за профессия такая. Звучала она как-то несерьезно – вальцовщик. Прямо, как войлочник, что валенки валяет! Пустовалов расхохотался, когда он с ним этими своими мыслями очень нехотя поделился.
– Да я понимаю…по металлу это, горячие листы тянуть…, но уж больно похожее слово…! – хмуро сказал Павел.
– Дурак ты, старший сержант! А еще разведчик! Да ведь это главная специальность в металлургии, если хочешь знать! У нас знаешь, какие станы заново запустили! Американцы и англичане приезжали, языками цокали! У них таких нет! Покупать решили, а мы не даем! Вот так! А ты говоришь, валенки валять! Сам ты после этого валенок!
Наконец, на проходную, где стоял скалой узловатый, строгий старик с наганом, позвонил кто-то из отдела кадров. Старик еще раз внимательно прочитал документы Павла, что-то записал в рваную, толстую амбарную книгу и пропустил обоих через крутящуюся металлическую вертушку, грубо окрашенную зеленой краской, с застывшими каплями.
– Вон к тому кирпичному корпусу идите, – махнул охранник загорелой узловатой рукой, – Никуда больше не положено! Этому можно, а вам, товарищ Тарасов, нельзя.
– Ты чего, батя! – возмутился Пустовалов, – Это ж войсковой разведчик, замкомвзвода, у него орденов, что у тебя бородавок! Он Самого охранял!
– Чего ж, выгнали? – недоверчиво осклабился старик.
– Самого тебя выгнали! – обиделся за приятеля Пустовалов, – Торчат тут за колбасу с маслом и туда же! Героев оскорблять!
– Видали мы этих героев! – проворчал старик, строго глядя испод густых, запутанных бровей блеклыми глазами с огромными серыми зрачками.
– В спину что ли видали? – также зло ответил Пустовалов, но замолчал, больно схваченный Павлом за плечо.
Они отошли в сторону, преследуемые мстительным взглядом вохровца, и Пустовалов пробурчал:
– В загранотряде был, небось, гадина! У нас патронов на пересчет, хоть пальцем стреляй, а эти с ППШ да с пулеметами в спину своим метят. В кирзе, в шинельках, на полном довольствии, суки! Они немчуру живой видели-то только пленными…
– У каждого своя война была, Петр Петрович, – тихо ответил Павел.
Он вспомнил того, кто остался лежать в уборной с разбитым виском и тяжело вздохнул. Тоже, вроде, загранотряд? Или нет? Кто их, чертей, разберет? И все же оглянулся назад, встретился с недобрым взглядом старика и ответил ему тем же.
Только два года спустя поздним вечером он столкнулся с вохровцем в электричке, между ними каким-то образом завязался разговор. Тот был навеселе, скучал у окошка. Выяснилось, что на фронт он не попал по возрасту, зато записался в пожарную охрану и всю войну провел на московских крышах, сбрасывая вниз «зажигалки» и гася пожары. Награжден он был двумя медалями за оборону столицы и каким-то памятным значком. Жил один, без семьи, бездетный. А о загранотрядах ничего никогда не слышал и вообще даже не знал о их существовании.
– Кругом одни пожары! – почти мечтательно вздыхал старик.
Только когда расставались, представился Григорием Владимировичем, улыбнулся, и лицо его внезапно расцвело добрым, доверчивым теплом. Павел с раздражением подумал и о себе, и о Пустовалове, гордившимся своим фронтовым прошлым так, будто, кроме как на их личных рубежах, больше нигде войны не было. Он опять вспомнил о том, кого оставил в крови на каменном полу уборной, и испугался этих мыслей еще больше, чем раньше – а вдруг и там был свой непреодолимый рубеж, своя невыносимо тяжелая задача, стоившая жизни двадцати разведчикам?
Вот ведь сбрасывал старик «зажигалки» с крыш, худой, жилистый, один на один с пикирующими бомбардировщиками, прямо над его седой головой, над путаными бровями и бесцветными глазами! Осколки барабанили, наверное, по листам вокруг него, всё пылало, а он бился и бился с этим так, точно нигде больше не было войны. У него был свой, личный, рубеж, и на нем надлежало оставаться до самого конца. Он и на проходной стоял со своим наганом, из которого никогда так ни разу и не выстрелил, также твердо, как на тех крышах. А Пустовалов поплевывал в его сторону, помня только свою войну.
Павлу приходилось и уже позже видеть старика и даже наблюдать издалека, как тот ветшал, слабел, покрываясь все гуще сетью морщин. Больше они никогда не заговаривали, старик все также строго, также внимательно, когда доводилось, смотрел в его пропуск, и сухо кивал, проходи, мол, всё в порядке.
Учеником в бригаде Петра Пустовалова Павел оставался очень недолго. Он как-то особенно быстро усвоил то, что от него требовалось, и уже довольно скоро стал выполнять свою работу вполне самостоятельно, без постороннего недоверчивого контроля. Пустовалов им страшно гордился.
– Ну, что, войлочник! – смеялся Петр, – Валяешь валенки? Не обжигаешься?
Павел смущенно улыбался.
Как-то его вызвали в отдел кадров и строго, не слушая никаких возражений, отчитали за то, что не учится.
– У нас тут одна химия да физика, – говорил полный мужчина с двумя рядами орденских планок на поношенном, засаленном пиджаке, – А вы, Тарасов, как будто не понимаете веяний времени! К нам французы и англичане ездят, даже американцы, а вы что?
– Что я? – Павел удивленно распахивал глаза.
– Не учитесь! Вот что! Стыдно же, молодой человек! Химию надо знать! А то натворите тут черт знает чего…, позор!
Почему надо было знать именно химию и как это было связано с иностранными делегациями, Павел не понимал, но в вечернюю школу все же пошел.
Маше он звонил очень редко, один или два раза они даже виделись в выходные дни. Она продолжала служить там же, по-прежнему уверяла, что его не ищут, как будто ничего не случилось, но все же просила о той своей службе никому не рассказывать и о ней самой не говорить с посторонними. А то, мол, заинтересуются, начнут копать и дело дойдет до беды. При последней, сухой встрече с ней Павел уловил носом запах перегара. Маша поняла это и застеснялась. Стала торопливо, краснея, объяснять, что это все Владимир Арсеньевич, инвалид Подкопаев виноват. День рождения у него был, вот они и «усугубили». Гости приходили, с его службы. Побузили немного…
Павла это взбесило. Он поклялся больше не звонить ей, коли она так решает свою жизнь.
Жил все это время Павел в заводском общежитии на станции Железной, которая по-существу была транспортным узлом небольшого городка по прямой ветке от завода в сторону области. Раньше эта местность называлась очень неблагозвучно – Объедковым. Скорее всего, от того, что местные намеренно неправильно произносили название, потому что дело тут было вовсе не в каких-то объедках, а в самом обыкновенном объезде. Значит, правильнее было бы говорить «Объездово», но слово скользнуло куда-то в обидную сторону и там прижилось. Новое название исправило несправедливость. Однако мятежный, даже смутьянский, дух тут оставался. Он глубоко въелся в сознание людей, передавался по наследству, прятался за молодцеватой тягой к уголовной вольнице. Пьянство, скандалы, даже поножовщина были событиями рутинными в этих местах, расположенных очень близко к столице.
В городке жили железнодорожники, рабочие-гужонцы или «серпачи», как их называли посторонние, а также стояли две воинские части – полк военных строителей-железнодорожников и полк специальных войск внутреннего назначения. С ними в основном и были драки да поножовщины – на танцах, в клубе, на полунищем рынке, на грязных, разбитых улочках. Но и свадьбы тут бывали шумные – между военными и дочерьми «серпачей» и железнодорожников. На свадьбах тоже нередко проливалась кровь. Хотя к этой крови относились, как к расплесканному вину за здоровье молодых. Естественно, мол! Посуда ведь тоже бьется на удачу и даже на счастье!
Уже через год женился и Павел. Он решил, что свободен ото всех обязательств перед Машей, когда узнал от нее самой, что она выходит замуж за Владимира Арсеньевича, уговорившего ее сделать это из вполне прагматичных соображений. Подкопаев вдруг бросил пить, стал чисто, хотя и по-прежнему скромно одеваться, приобрел в свою комнату какую-то мебель, даже сделал небольшой ремонт у себя и на общей кухне – в комнате поклеил белые обои с диковатыми оранжевыми цветами, а кухню выкрасил масляной краской в мрачноватый зеленый цвет. Две недели ползал в трусах и майке по полу по всей квартире (даже в Машиной комнате, ремонтируя половые доски и то тут, то там вколачивая в них гвозди и обдирая рубанком). Потом выстругал плинтуса и прибил их. Следом за этим поменял рамы у Маши и на кухне – старые совсем прогнили и уже не держали тепла. Потом приобрел на Тишинском рынке дверные замки. Последнее, что он сделал, заменил два треснувших стекла в кухонной двери на цветные, крашенные – бордовый и синий – почти не пропускавшие света.
Маша, чтобы не оказаться в долгу, купила на рынке домотканые, грубые коврики с оленями, у которых косили красные глаза, а ярко-желтые рога росли из слишком тонких загривков; она растянула коврики в крошечной прихожей и в коридорчике, ведущем на кухню.
В тот же вечер Подкопаев, после того, как заменил старый замок на два новых, ворча при этом, что в столице завелось бесстыдное ворье, принарядился в темно-серый мятый костюм, криво напялил широкий галстук дикого, лимонного цвета и, купив роскошный букет роз, постучал в Машину комнату.
– Ты одна, я один, оба мы вместе…, так сказать, по-боевому, как товарищи…, – смущаясь, заявил он, усевшись на стул перед Машей, возлежавшей на диване, – Я не пью…, завязал я, Мария Ильинична, с этим вредным делом… Пусть враги народа пьют ее проклятую! А я только винца по праздничкам, может, еще…по выходным…, ну, пивка…для нормальной лакировочки. А так – ни в коем разе! А ты – пожалуйста! Хочешь водочки, хочешь даже коньячку! Мы не возражаем…для совместной семейной жизни.
– Что же я, выходит, по-вашему, Владимир Арсеньевич, враг народа? – Маша приподнялась на локте и кокетливо рассмеялась.
– Ни в коем случае! – неловко замахал он руками, из которых не выпускал букета, – Для дам…это не касается! А как же! Вам положено!
– Значит, коль не пьете, можем пожениться? – продолжала игриво посмеиваться Маша.
– Разумеется! Это ж было главным и, даже можно так выразиться по интеллигентному способу, единственным препятствием! А мы его того… Ну…, конечно, и для порядка… Живем, вроде, вместе…, в смысле на одной квартирной площади…, ты, Мария Ильинична, ответственная квартиросъемщица, одна…одинокая, что, значит, не порядок…, и я, как понимаешь, тоже…пока что… Надо непременно, чтобы, как говорится нашими народными руководителями, здоровая советская семья… Чтоб единомышленники, значит, опять же! В общем, дорогой товарищ Кастальская, вот тебе моя рука, боевая, честная, а мне передай взамен…торжественно… в безраздельное, так сказать, пользование свое золотое сердце! Я его сберегу…, непременно даже!
– А ваше сердце? Оно кому достанется?
Он вдруг стал серьезным, грустным, опустил глаза и тихо ответил:
– А мое сердце, Маша, под тем домом так и осталось…, где моя первая…благоверная…с дитем и с ее матерью…
Маша вскинула брови с удивлением, но Владимир Арсеньевич опять замахал руками и цветами:
– Ты ничего такого не подумай! Она ж померла, горемычная! А у меня есть еще мужская силушка! Я тебя любить буду, как ее любил, как…как должен, в общем! Иди за меня, Мария Ильинична! Не пожалеешь! Ты не торопись, Маша, с ответом. Я обожду! Вот пивка выпью на кухне…и обожду… Пива будешь? Жигулевское, свежее! В ГУМе брал, в буфете.
– Буду, – вдруг решительно ответила Маша, – И водки буду!
Подкопаев разинул рот от изумления.
– А у меня нет водки-то! Я ж завязал!
– У меня есть!
Она рывком открыла нижний ящик комода и извлекла оттуда пол-литровую бутылку с зеленой невзрачной этикеткой:
– С праздников осталось. Нам давали…на подарки. Но вы, Владимир Арсеньевич, не пейте. Вы пивом только…лакируйте, а я и пивом, и водочкой! Вот и поразмышляем…совместно, по-боевому.
Она опять рассмеялась.
Размышление привело к тому, что утром оба опохмелялись оставшимся пивом и делали это, не вылезая из Машиной постели.
Павел позвонил Маше через полторы или две недели после этого. Она сразу сообщила, что приняла предложение Владимира Арсеньевича, потому что жить одной больше ей невмоготу, и что на свадьбу Павла, разумеется, не зовет, хотя Подкопаев все время настаивает – пусть, мол, будет, герой же, фронтовик!
– Да и какая свадьба, Паша! Одна видимость, а не свадьба, – мямлила Маша в телефонную трубку, – Начальник мой будет с женой, подруга одна, еще, может, одна придет с сожителем, да соседка снизу…, ты ее помнишь, собачка у нее все время тявкала… Померла собачка месяц назад… А от Подкопаева придет один его сослуживец, майор в запасе…, бывший. Тоже одинокий… У него жена ушла, когда он на фронте был. Мы уж все продумали. Володя…Владимир Арсеньевич сколотит доски вместо столов, табуретки у нас кое какие имеются, да и соседка обещала…, растянем доски от прихожей до кухни…прямо до самого окна. Закуски поставим… Владимир Арсеньевич у нас ведь теперь не пьет. Разве что, винца или пивка…по выходным. А так – ни-ни! Я уж тебя не зову, Паша… Сам понимаешь!
Павел торопливо положил трубку, забыв попрощаться и поздравить. Но вдруг следом за горькой обидой ощутил облегчение, которое стало быстро расти в нем и перерождаться в спокойную, уверенную радость. Ему даже стало немного стыдно за это чувство, но он решительно отмахнулся и громко выдохнул.
Только сейчас, решил он, ушла та его жизнь, которая зародилась еще задолго до войны. Как будто и не было ничего – ни Маши в ее Ветошном переулке, ни службы у нервного, усатого командарма, ни безымянного человека с синей нежной горошинкой на виске, ни бегства…, ничего не было! Он – голый, молодой, сильный! Каждое раннее утро, что зимой, что летом – горячий цех, толстые варежки, тяжелая роба, серая брезентовая шапка с широкими отворотами и с синими стекляшками спереди, под загнутыми вверх полями…, а так он голый, как младенец! Хорошо быть новорожденным – ни грехов, ни тягот, ни ошибок из прошлого! Все с самого начала!
И он тоже женился.
Катя была стройной, темноойкой, черноволосой и очень веселой девушкой, дочерью мелкого железнодорожного начальника Юрия Станиславовича Железина со станции Железной. Начинал свою путевую службу Железин еще в дореволюционные времена обыкновенным обходчиком, да и был он сыном и внуком обходчиков. Дед его еще первым в поселке понял, что будущее за железом, а не за деревом, а если уж в технике и присутствует дерево, то только в виде шпал, никак не больше! Говорят, и фамилия в роду как раз образовалась от прозвища «Железный», появившейся еще в крепостнический период истории. Сначала они, вроде бы, Железновыми были, но потом каким-то неясным манером стали Железиными, а их родственники по дедовой линии так и остались Железновыми. Но те дальние родственники Железновы все как один сидели в тюрьмах, и мужчины и женщины, за всякую уголовщину. Мужчины чаще всего за драки и поножовщину, а женщины – за кражи и мошенничества. В Железновском роду присутствовала и цыганская кровь – кто-то там кочевал, воровал, угонял коней в южных степях, а потом гремел кандалами на сибирских каторгах.
А Железины всегда были работящими людьми и с той своей родней даже знаться не желали. Только еще в переписи начала века обе семьи записывались в одну строку, а в некоторых древних документах так все и значились Железновыми.
Всё это Павлу с гордостью, будто о древнем княжеском роде, много раз вещал подвыпивший начальник дистанции Юрий Станиславович Железин.
– А дочь наша Екатерина – самая что ни на есть «железина», как по слову, так и по характеру! Не смотри, паря, что она веселая…, эта видимость одна, а на деле Катька твердая, что твой рельс. Вон все девки из ее годов замуж повыскакивали, учебу побросали… А наша Катька в железинское ремесленное поступила…, целых полгода проучилась! Там, однако, одни парни …, ну, она и ушла… Мы ей говорили, ни в какую не слушала! Но вот теперь в медицинское училище наладилась. Характер у нее, как у нас у всех, железный. За ней любой мужик будет, как за каменной стеной!
В семье Юрия Станиславовича, кроме самой удачной средней дочери Кати, девятнадцати лет, были еще другие дети: младший сын Кирилл и старшая дочь Евдокия. Кирилл был рослым хулиганистым подростком, хитреньким, с подлинкой, а Евдокия – меланхоличной, полной женщиной, овдовевшей во время войны. У нее остался пятилетний ребенок, мальчик Славик, такой же, как она, сонный, молчаливый, невозмутимый.
Жила семья в большом барачном доме с двором, банькой и с двумя обширными сараями из добротного тёса. В сотне метрах от дома начиналась великая путаница железнодорожного поворотного круга с его резкими выкриками в громкоговоритель из диспетчерского домика на «курьих ножках», свистками, сиренами, грохотом вагонных пар, колес, скрежетом поворотных стрелок и прочими звуками. Пахло мазутом, тавотом, дымом и разгоряченным металлом.
Раньше тут и оканчивались пути из Москвы, закручивались обратно и подходили к огромным пакгаузам, принадлежавшим когда-то двум братьям-промышленникам, татарским богатеям Толубеевым, родом из южного Урала. На этом кругу и служили обходчиками недавние предки Железиных и Железновых.
Павел познакомился с веселой девушкой Катей, как водится в этих местах, на танцах. Вокруг нее вились военные и железнодорожники, но Катя сразу положила свой темный, почти черный, глаз на высокого, неторопливого «серповца» Павла Ивановича. Ему тогда было тридцать четыре года, но на висках уже отсвечивала первая седина.
Павла решили проучить за то, что он, придя всего трижды на танцы в клуб железнодорожников, без всяких усилий отбил самую статную девушку, лихую атаманшу стаи местных невест. Его встретили под фонарем после танцев трое – двое драчливых железнодорожных рабочих, семнадцати и двадцати трех лет, и хмурый, невысокий боец из внутренних войск, двадцати одного года. В отличие от Павла все трое были крепко выпившими, а потому жестокими и самоуверенными. Павел махнул пудовым кулаком и сбил с ног сразу двоих – военного и семнадцатилетнего хулигана. Третьего он уже догонял по темной, пыльной улице. Двинул ему по затылку и добавил сапогом по тощему заду. Тот проломил штакетник и затих до утра – так крепко ему досталось. Павел не стал бы гнаться за ним, но его до глубины души возмутил короткий нож в руке, напомнивший ему нападение жиганов по дороге в Тамбов от станции Прудова Головня много лет назад. Но тогда он еще не знал, что такое подлая драка с поножовщиной. Павел всегда впадал в неистовство, когда видел спрятанные в рукаве нож или заточку. Это бесило его аж до пены на губах.
За коротким боем из темноты со строгим интересом наблюдала Катя. Юрий Станиславович потом лукаво намекал, что и драку-то устроили с ее легкой руки, чтобы проверить потенциального жениха на выдержку и силу. Мол, так тут принято.
С тех пор к Павлу с претензиями больше не подходили. Он не делал официального, торжественного предложения Кате, все получилось как-то само-по-себе. Посидели с ее отцом за чаркой водки, поговорили с матерью, сухой, высокой женщиной, и всё «срослось», как говорил Юрий Станиславович.
Закатили грандиозную свадьбу – с пятью десятками гостей, еще столько же забрело во двор Железиных без приглашения и еще полстолька оказалось вообще незнакомых, пришлых каких-то, залётных. Пили, гуляли четыре дня, хотя рассчитывали на три. Из дома пропали за это время вещи – и пальто, еще дедово, с каким-то ценным мехом на воротнике, и юбки, и два топора, и двуручная пила, и даже кадка с капустой. А уж выпито было самогона столько, что даже местный начальник милиции, бывший среди именитых приглашенных, возмутился. Вот, говорил он подчиненным на нескольких совещаниях подряд, разреши им, мерзавцам, совсем чуточку, для удовольствия и по случаю редкого праздника, а они норовят всю руку отхватить. Дерзкие, мол! Глаз да глаз нужен! И приказал изъять из семьи Железиных два самогонных аппарат, стоявшие в одном из сараев. Скандал был по силе не менее грандиозный, чем сама свадьба. Юрий Станиславович ходил пьяным по поселку, вблизи станции, и грозился написать на начальника милиции жалобу «куда следует» за то, что тот больше всех выпил на свадьбе «незаконного» самогона, и закуски съел поболее иных, но рабочую натуру не понимает, и не уважает. Ведет себя, мол, вредительски.
Юрия Станиславовича отправили на пятидневные исправительные работы и чуть было не сняли с должности начальника дистанции. Еле-еле открутился.
Вот такая состоялась свадьба у Павла и Екатерины. А менее чем через год, у них родился бутуз, сын Вадим. Жили они в том же доме, что и все. Екатерина, несмотря ни на что, поступила на вечернее отделение в медицинское училище. С Вадимом возились все – и бабка – Лидия Афанасьевна, и дед – Юрий Станиславович, и старшая сестра Евдокия, и даже Павел, хотя страшно уставал на своем «Гужоне». Ведь поднимался ранним утром, прыгал в электричку и ехал в Москву, а вечером сонный возвращался назад. Да еще учился в вечерней школе три раза в неделю.
Маше о своей свадьбе, а потом о рождении Вадима он рассказал по телефону. Она оба раза была не очень трезва, рассеянна. При втором разговоре, о сыне, прервала его и заявила, что окончательно решила уволиться. Только, мол, ждет новой квартиры в ведомственных домах не то в Филях, не то в Рабочем поселке. Их строили пленные немцы – добротные невысокие строения, кирпичные, с толстыми стенами, очень теплые.
Павел вновь позвонил из телефонной будки на Курском вокзале через полгода, но трубку уже никто не поднял. Он перезвонил на следующий день, намеренно в другое время, но и тогда не было ответа.
Как-то на ноябрьские праздники Павел потянул Катю и маленького Вадима на прогулку в Москву. Они забрели в Ветошный, и Павел, оставив их на одном из углов ГУМа, поспешил в переулок. Старого Машиного дома там уже не было – по кирпичному фундаменту гуляла ранняя ноябрьская поземка. Павел стоял над леденеющей ямой в молчании. Он вдруг заметил, что щеке вдруг стало тепло, и зрение как будто испортилось. Маша окончательно исчезла из его жизни, не оставив в ней ничего, кроме памяти, теплой и нежной, и кроме отчаянного, невозвратного ощущения потери.
В этот вечер Павел впервые за долгие годы напился, один. Купил две бутылки водки на станции у спекулянтки и под нехитрую закуску (квашеную капусту и малосольные огурчики) выпил обе бутылки. Тесть страшно сердился, что его не позвали. Называл «тамбовским куркулем» и «врагом народа».
Вадим рос крупным, смышленым и веселым мальчишкой. По характеру он был ближе к матери, чем к отцу; жался к ней, следил темными глазками за ее лицом, смеялся одновременно с ней, дурачился, как она, кривлялся в меру. Как только научился говорить, сообщил всем, что станет моряком. Это поражало, потому что о морях он знал лишь по случайным рассказам взрослых, а изображение моря видел лишь дважды – на журнальной иллюстрации полотна Айвазовского «Двенадцатый вал» с утопающими в обнимку с мачтой моряками и на плохонькой фотографии чадящего пароходика, висевшей в темном коридоре на первом этаже дедова дома.
Катя окончила учебу и теперь работала фельдшерицей медицинского пункта первой помощи на станции, который все местные называли «Медчастью номер один».
Пятого марта пятьдесят третьего года умер Сталин. Юрий Станиславович вдруг стал до крайности серьезным, сразу, буквально за день, постарел, будто разом высох. Он вошел в комнату к дочери и к зятю, сел на незастеленную постель, и сурово сказал:
– Всё! Кончено. Дальше уж ходу нет. Теперь назад пойдем.
Хоть это и был четверг, ни Павел, ни Катя не работали – у обоих выпал выходной из-за усиленных смен накануне. Болезнь вождя в стране отмечали нескончаемым трудом, будто только так могли помочь его натруженному сердцу. Именно так и говорили – «натруженному». В это верили также, как в него самого. Как верят в то, что солнце по природе жаркое, а вода – мокрая. Усомниться мог только либо сумасшедший, либо лукавый враг.
Катя горько разрыдалась, даже маленький Вадим, услышав ее всхлипы, обиженно растянул губки и выкатил на глазки крупные, свежие слезки. Суше всех к смерти вождя отнеслась теща. Она зло гремела сковородками и кастрюлями на кухне и косилась на мужа, когда тот, тяжело вздыхая, заведя за спину руки, кружил по комнатам. Юрий Станиславович не работал уже неделю из-за гриппа, который сначала мужественно переносил на ногах. Потом болезнь все же свалила его в постель на пару дней. Сообщение о смерти только и подняло его пятого марта. Как лекарство, которое помогает в одном, но калечит остальной организм.
– Ты бы, отец, полежал…, – ворчала Лидия Афанасьевна, – А то догонишь вождя-то!
– Молчи, вражина! – Юрий Станиславович мерцал печальным взглядом, – Скоро все его догоним! Без него жизни нет!
Павел переживал смерть этого человека почему-то спокойнее, чем сам ожидал. Ведь из них из всех именно он знал его, дважды разговаривал и несколько раз видел вблизи. Павел здесь никому не рассказывал об этих встречах, хотя Юрий Станиславович много раз, с самого их знакомства, пытался выведать, где именно тот служил («а, мол, говорят, в самом Кремле!»), кого видел, кого знал. Павел только скромно улыбался и разводил руками – дескать, служебная тайна. Тесть, не попавший на войну по возрасту, гордился его орденами, и во время застолий, в отсутствие Павла, сочинял фантастические истории о героизме зятя. Ему не доверяли, считая, что на самом деле эти истории куда более загадочные и невероятные, чем даже сочинял Железин. Почему все так думали, неизвестно. Возможно, дошло это от кого-то из отдела кадров «Серпа и молота». Там-то знали многое! За Павлом опять закрепилась старая кличка «Тихий».
Вождь давно уже не представлялся Павлу старым добрячком с душистой трубочкой у кремлевского оконца, с лукавыми глазками и с трогательной склонностью к веселым розыгрышам зазевавшихся прохожих. Он предстал перед ним невысоким, сухоруким кавказцем, с опасным плутовством в темных, недобрых глазах, необыкновенно властным и сильным. Да таким сильным, что даже все солдаты и офицеры полка разбегались в разные стороны, если кто-то сообщал о его приближении, а им не надлежало в это время стоять на часах в коридорах, на лестницах и у подъездов.
Та последняя встреча сыграла с Павлом странную шутку – с одной стороны, он окончательно усвоил урок твердости к врагам, а с другой, не мог отвязаться от унизительного ощущения собственной беззащитности перед всесильным тираном, а по существу, мелким, крайне неприятным стариком. В его ушах все время навязчиво звучал угодливый смешок Буденного, а рука горела, помня руку вождя, ухватившую кобуру. Павел уже тогда гнал от себя мысль, что избавиться от безвинного страха перед этим темным человеком возможно только через смерть одного из них. Это были вражьи мысли, которые не то, что нельзя было доверить Маше в те дни, но даже и себе самому.
И вот теперь, пятого марта, гора упала с плеч, тихо скончавшись где-то в постели или даже, как говорили, на полу в том же Кремле или на какой-нибудь загородной даче.
Павел не плакал, не грустил и не убивался. Он не поехал на прощание с вождем и не пустил туда Катю с сыном.
Тесть с тещей все же добрались до Москвы в этот день, но, увидев еще издалека обезумившие толпы рыдающих людей, в страхе вернулись на вокзал, а оттуда домой. Обратно ехали почти в пустом вагоне. О гибели сотен людей узнали позже, и это охладило горе Юрия Станиславовича. Лидия Афанасьевна поглядывала на него по-прежнему с раздражением, а однажды проворчала:
– Погнал старый дуралей нас на похороны, а ведь могли с ним лечь! Вон сколько горя-то! Лезет, лезет везде! Ладно бы пьяный, а то ведь на трезвую голову, на дурную!
– Молчи, вражина! – огрызнулся Юрий Станиславович, – Ушел отец, теперь всё иначе будет. А люди за него свои жизни положили… Чего положили, спрашивается?
Последнее он произнес с недоумением, словно самого себя спрашивая.
Жизнь, к вящему удивлению Железина, наладилась: солнце не погасло, земля не перевернулась, небо не обрушилось. Разве что, вернулись раньше времени в поселок на станцию дальние родственники Железновы и разные другие доморощенные уголовники. Эти все пришли из лагерей намного раньше политических. Начались бесконечные гулянки, кровавые драки, несколько раз Железновы пытались предъявить Железиным счет – мол, пока мы за вас у хозяина «парились», вы тут толстели. А вот нет теперь вашего усатого кума, давай плати по полной! Павел одного такого встретил прямо у калитки дома, по выражению Юрия Станиславовича, полновесным кулаком. Не сказал ни слова в ответ на грязную пьяную брань, а просто молча двинул между глаз. Тот поднялся с земли и пообещал спалить родню, но не успел. Его и еще двоих Железновых замели уже через день за грабеж продуктовой лавки на привокзальной площади. Они ворвались туда среди бела дня и унесли все, что сумели поднять и рассовать по карманам и трем огромным фибровым чемоданам. С этими чемоданами, револьвером и двумя ножами их и взяли на Курском вокзале уже через час.
Это было единственное, что последовало за смертью вождя на станции Железной. Больше никаких «катаклизмов», как говорил Юрий Станиславович, не случилось.
Назад: Часть четвертая Возвращение 1948 – 1965 гг.
Дальше: 2. Командир