Книга: Тихий солдат
Назад: 6. Подкопаев
Дальше: Часть четвертая Возвращение 1948 – 1965 гг.

7. Третья встреча

В середине апреля 1948 года, в теплый, свежий, солнечный день, он вышел из караульного помещения, что у Боровицких ворот Кремля, и с удовольствием сощурился на нежно голубеющее весеннее небо. Его неожиданно заменили в карауле, дав выходной до субботы – на службу наконец вышел долго болевший тяжелой простудой один из сменных часовых и теперь командир, как будто в отместку за вынужденное отсутствие в течение двух недель, поставил его на внеочередное дежурство.
Павел пошел уже было в сторону одного из служебных выходов, думая, что дождется Машу и вечером они поедут в Сокольники или в Парк Культуры, и он выпьет там пива, а ее угостит чем-нибудь сладким, а потом поедут к нему и останутся в его комнате на Малой Лубянке. В такую расчудесную погоду не хотелось не только видеть постылую, унылую физиономию пьяницы Подкопаева, но даже и помнить о его существовании. Поэтому ночевать надо будет у него в общежитии, тем более, все вахтеры о Маше многое знают и даже вскакивают со стула, видя ее у входа, приветливо козыряют, «едят», как положено, верноподданническими глазами – все же кадровица, да еще в майорском чине! И к Павлу, зная и о его службе, относятся с демонстративным уважением, несмотря даже на его скромное звание.
Поглядывая с добром на шумную стайку худых воробьев, Павел бодро вышагивал по брусчатке. Он с наслаждением ощущал в себе силы, которые обычно приходили к нему каждой весной: мышцы плеч, груди, рук, ног были в постоянном, энергичном напряжении, голова прояснялась, зрение, и без того острое, становилось еще острее, обоняние поражало своей неожиданной утонченностью, отчего даже ноздри раздувались, как у пса, вышедшего на охоту.
Он на мгновение замер, подумав, что надо бы заглянуть перед тем, как уйти, в белую кафельную уборную, предназначенную караулу, офицерам полка и специальной охране МГБ. Павел энергично развернулся и торопливо пошел в сторону одноэтажного белого домика с двумя широкими форточками под крышей, деревянной дверью и коротким козырьком над ней с неожиданно изящным литым плетением по бокам в виде клиновых листочков. В двадцати шагах перед ним в ту же сторону шел стройный, подтянутый майор. Павел подумал, что надо бы дождаться, когда тот выйдет, чтобы не смутить в уборной, но тут же с раздражением на себя самого отбросил эту мысль – пора бы уж привыкнуть, что тут главное не звания, не должности, а степень ответственности и серьезности каждого, кто допущен до этой территории и даже до служебной уборной.
Павел толкнул дверь и вошел в аккуратное помещение, отделанное белоснежным кафелем. Небольшая прихожая туалета была оборудована вдоль стены под одной из откинутых форточек металлическими эмалированными умывальниками с длинными хоботками кранов и белыми керамическими вентилями. За дверью, выкрашенной в белое, тянулось длинное помещение с шестью или семью кабинками, каждая из которых закрывалась изнутри на малюсенькие медные щеколды. Под второй форточкой красовалась невидаль, которой очень гордились в хозяйственной части комендатуры – три писсуара девственно белого цвета. Такого новшества еще нельзя была встретить в целой Москве. В общественных туалетах роль писсуаров по обыкновению исполняли грубо выдолбленные и зацементированные узкие ямы, в которые стекали по скользкой, слизневой стене или, в лучшем случае, по ржавым трубам журчащая вода.
Все помещение туалета, белый цвет дверей, щедро выкрашенных масляной краской, напоминало больницу. Два матовых плафона, свисавших с потолка, заканчивали ощущение лечебного учреждения. Пол был аккуратно выложен ромбовидной голубой плиткой.
Тарасов, стараясь не топать сапогами, вошел в помещение с писсуарами и встал около самого дальнего. Он слышал, как за спиной, в одной из кабинок, возился человек. Павел понял, что, кроме него и майора, в уборной никого нет. Человек глубоко вздыхал, гремел пряжкой ремня, что-то тихо бурчал, не то с недовольством, не то, напротив, с удовлетворением. Павел смущенно услышал, как за спиной грохнула, распахнувшись, дверка кабины.
Офицер, увидев спину Павла, громко выдохнул и устремился, поскрипывая сапогами, в прихожую с кранами. Павел не стал оглядываться, и намеренно задержался у писсуара, давая возможность человеку, застигнутому врасплох при столь интимных обстоятельствах, уйти. Ему казалось, что в этом состоит часть его уставных обязательств перед вышестоящим начальством – не быть свидетелем того, что ненароком сближает между собой командование и подчиненных, а именно – общая физиология. Тут нет никакого равенства, считал Павел, потому что это очень коротко, очень быстротечно, и в этом непременно должна быть своя согласованная взаимность.
Павел неторопливо привел в порядок одежду и, подумав, что майор, должно быть, уже во дворе, вышел к умывальникам. Однако майор все еще был там. Он стоял у малюсенького, эллипсовидного зеркала, зачесывая светлые гладкие волосы аккуратненькой расчесочкой. Высоко выбритый ровный затылок, изящный контур спины и холеные пальцы рук сразу бросились Павлу в глаза. Было в его манере любоваться собой перед зеркалом, в самом облике, да и в том, как он деловито-шумно вел себя в уборной минуту назад, что-то чрезмерно самовлюбленное, оголено физиологичное, и в этом сочетании – крайне неприятное. И то, что он не торопился уйти, нисколько, оказывается, не смутившись своими интимными шумами в уборной, было неприятно уже даже тем, что выдавало в нем и высокомерие, и демонстративное безразличие к другому человеку и даже какой-то досадный недостаток воспитания, что кольнула Павла на неподотчетном, природном уровне. Вот тут, оказывается, никакой «согласованной взаимности» может и не быть – все очень односторонне.
Возможно, его привычка быть незаметным и тихим в интимной жизни, распространялась на все, с чем он сталкивался, а шумность, демонстративность, эпатажность прощалась им только большим и знатным людям (он когда-то служил у такого человека – у Семена Буденного), а не тем, кто приживался около них. Это было похоже на кражу чего-то очень личного у большого человека.
Павел боялся самовлюбленных и в то же время крайне самоуверенных людей, угадывая их по особым манерам, по мелочам, которым они сами либо не придавали значения, либо, напротив, даже кичились ими. Он всегда знал, что если у таких людей в руках оказывается настоящая власть, дело плохо.
Павел никогда не раздумывал об этом, но сейчас каким-то «верхним» чутьем до него дошло, что этот самовлюбленный майор перед зеркалом как раз относится к той неприятной для него категории людей, которую он всю жизнь стремился обходить стороной. Это было необъяснимое ощущение, родившееся внезапно, от одного только вида ласкающего себя маленькой расчесочкой холеного, пышущего физиологическим здоровьем, а по существу совершенно бессердечного человека. К такой категории офицеров он, в свое время, относил мерзавца Стирмайса.
Из длинного хоботка крана тонкой, звонкой струйкой, извиваясь, бежала вода. Она весело стекала в эмалированное дно умывальника и рассыпалась мелкими капельками вокруг, попадая на стену. Звук гулко отражался от тех же стен, нескромно шарахаясь в пустом кафельном помещении. Майор, не поворачивая головы, сунул расческу в карман синих офицерских бриджей, и тут же вытянул оттуда руку с ириской, завернутой в тонкую бумагу. Он легкими, проверенными движениями, сорвал бумажку, скомкал и швырнул ее под все еще падающую струйку воды в умывальник, и одновременно кинул конфету в рот.
Все это, и ириска, и тонкий, изящный изгиб спины, и крепкая молодая шея, и бритый светлый затылок что-то еще очень остро напомнили Павлу, словно его кольнуло в сердце иглой.
Офицер чуть повернул голову, и неосознанная поначалу боль от того укола вдруг окатила сердце жаром затаившейся памяти, страхом пережитого, но и желанным восторгом роковой встречи и непреходящей ненавистью. Павел ясно увидел нежную, синюю родинку величиной с горошину на виске у майора.
Офицер обернулся и его глаза, холодные, строгие, неотрывно уставились на Павла. Что-то тут же согрело их какой-то далекой мыслью, но немедленно и сузило, точно для прицела. Майор, перекатывая за щекой ириску, чуть наклонил к левому плечу голову и вдруг его губы поползли в мстительной усмешке.
– Ты! – почти радостно вскрикнул офицер.
Павел отшатнулся, но майор успел подскочить к нему и ухватить рукой за незастегнутый на две верхние пуговички ворот форменной гимнастерки.
– Что ты тут делаешь, мерзавец! – злобно зашипел майор, больно упираясь костяшками кулака Павлу в кадык, – Ушел тогда на Косе! Теперь не уйдешь! Шпион! Сволочь!
Он по-прежнему не помнил о первой их встрече.
В голове у Павла помутилось, зашлось горячим ожиданием скорой развязки – и эта ириска (уж не из тех ли, что отнял тот же человек у него под Кенигсбергом! их тогда ведь ой как много было!), и холеные, длинные пальцы, и синяя горошинка на виске, и мельница под Ровно, и хрипящий, умирающий Куприянов, и мечущиеся под предательским огнем разведчики, и трибунал, и штрафрота с жаркой болью в развороченном взрывом животе и покалеченном боку сзади, и встреча на Куршской косе, и ранец с пистолетами, и немецкий вездеходик, всё, всё это внезапно взорвалось у него в памяти, как смертельная смесь, способная разнести сознание на мелкие кусочки.
В кармане галифе был все тот же кастет, отнятый когда-то у молодого немецкого солдата. Это оружие уже пригодилось ему один раз ночью в Москве и всегда тайком хранилось в кармане для охраны самого товарища Сталина. Но вот, значит, для чего оно было дано ему судьбой в действительности! Для последнего, так долго ожидаемого, боя и в то же время, казалось, совершенно невозможного.
Павел стремительно сунул руку в карман и по привычке точно попал пальцами в гладкие кольца трофейного немецкого кастета. Рука знала все самые мелкие детали жестокого инструмента. Сердце зашлось от притаившейся в кастете звериной силы смерти и от горячего предчувствия страшной беды. Кулак инстинктивно сжался, и обтекаемый упор изящной стойки кастета тяжело и призывно впился в сухие подушечки ладони.
Майор, теперь крепко сжимая его плечо, отпустив перед тем ворот гимнастерки, быстро отвернулся и потянул руку к крану, из которого все еще звонкой струйкой бежала вода. Он обхватил тонкими своими пальцами белый керамический вентиль и ловко закрутил его. В то мгновение, когда майор рывком повернул голову назад к Павлу и когда знакомая до боли темно-синяя родинка, нежно и доверчиво, словно спящая бархатная мушка, очень близко затемнела на его бледном виске, Павел с выдохом выдернул руку из кармана и коротко, метко саданул кастетом в ту самую мушку, что много раз видел во сне.
Голова майора дернулась почему-то навстречу кулаку, а не от него. Висок с родинкой беззвучно провалился вовнутрь и из мгновенно образовавшейся глубокой ссадины стрельнуло густой черной кровью. Глаза майора закатились под лоб, и он тяжело рухнул на пол.
Павел отступил на шаг, оглянулся. В уборной никто так и не появился. В высокое прямоугольное окошко по-прежнему весело, по-весеннему, стреляли легкие лучики утреннего солнца. Он медленно присел над безжизненным телом майора и почему-то сразу поискал глазами ту нежную родинку. Но ее уже не было видно под вязкой, свежей кровью убитого им человека. Майор тихо лежал лицом вниз, раскинув в стороны руки с тонкими длинными кистями и музыкальными пальцами. Челка свисала со лба, свеже-подстриженные по последней моде волосы легко и беззаботно шевелились от ветерка, выбивавшегося из-под плотно прикрытой двери уборной.
На откинутую узкую форточку почти под потолком бойко, весело сел худой московский воробей и острым, любопытным глазом стрельнул вовнутрь помещения. Павел испуганно вскинул голову. Их стремительные взгляды, сильного еще молодого человека в особенной, франтоватого покроя, сержантской форме и мелкой птахи из плебейского рода городских крохоборов, встретились. Воробей опасливо вздрогнул и тут же вспорхнул; полетел собирать свои жалкие крохи.
Надо уходить как можно скорее, пронеслось в голове у Павла. Он будто очнулся, увидев воробья. Сейчас зайдет кто-нибудь из арсенального караула, свободного от службы, и все будет кончено. Павел резко выпрямился, развернулся на месте, шаркнув хромовыми офицерскими сапогами по плитке, и, не оглядываясь, решительно шагнул к выходу. Уже под витым козырьком уборной, овеянный свежим ветерком, он вспомнил, что продолжает сжимать в ладони кастет. Павел попытался сунуть руку с кастетом в карман, но от волнения промахнулся и один из жестких углов зацепил край материи галифе. Послышался легкий треск. Павел во второй раз пихнул руку с кастетом в карман и, наконец, скинул его там. Рука была потная.
– Я обязан! Обязан!! Я обещал…, – шептал он, быстро приближаясь к посту.
Павел шел к последнему удару в ту нежную роднику долгие, долгие годы.
Дело было сделано, завершено. В душе было ужасающе пусто, любая мысль, даже самая короткая, отзывалась в ней гулким звоном.
Из приоткрытого окошка караулки, из радиоточки, буднично вилась легкая, веселая песенка.
Павел почти бежал через Красную площадь к Ветошному переулку. Он старался сдержать себя, чтобы не привлечь внимания постовых в милицейской форме и оперативников в штатской одежде, постоянно дежуривших здесь и не спускавших глаз со всего, что попадало в сектор их наблюдения. Любое резкое движение, громкий голос или даже короткий вскрик, затаенный взгляд, брошенный в сторону Кремля, растерянность, суетливость, страх в глазах…, словом, все должно было фиксироваться ими и тут же пресекаться. Мир вокруг них – априори враждебен, а пространство – вечное поле боя. Павел это знал и поэтому старался сейчас ничем не выделяться.
В квартире никого не было – и Подкопаев, и Маша в этот час обыкновенно были на своих службах. Павел заметался по коридору, по кухне, вбежал в Машину комнату и вдруг без сил свалился на постель. Он закрыл глаза и ясно представил себе окровавленный, ввалившийся внутрь висок убитого им человека. Павел вздрогнул, распахнул глаза и рывком сел. Его пробирал озноб.
«Да что ж такое! Ведь не впервой! Вот ведь тех немцев тогда…, офицеров…, по Куприянову приказу…, как поросят… И потом сколько раз! И часовых снимал…ножом, штыком…, да просто ж кулаком! И в упор стрелял, и гранатой! Все бывало! А тогда во дворе…на Кирова…, тех блатников! Что ж я теперь-то! Ведь враг он! Сволочь! Он наших предал…, Куприянова…и ребят…! Я же обязан! Война! Она для меня не окончилась…, пока он был жив! А приказ!» – эти мысли, толкая друг друга, неслись в его голове со скоростью взбесившегося ветра.
Он опять вскочил и забегал на узком пространстве комнаты. В его голове никак не могли сжиться две простые, ясные мысли – первая, что он убил человека в мирные дни, не на фронте, не в бою, да еще почти своего, русского, и вторая, что его непременно найдут, схватят и расстреляют как врага, как убийцу, потому что доказать ничего нельзя. Нет свидетелей предательства «Сотрудника», зато есть его тело, окровавленная голова, разбитый висок. И потом, как он оказался в Кремле, в офицерской форме, с майорскими погонами? Значит, он тоже здесь служил? И это ведь чудо какое-то, что они не встретились раньше! Ведь столько лет прошло!
Павлу казалось, что эти две мысли почти не связаны между собой – факт недоказуемого предательства и опасность быть схваченным. Он был как в горячке, потому что, с другой стороны, понимал, что это вовсе не два разобщенных факта, а один целый, большой, очень страшный, просто чудовищный: убит офицер государственной безопасности в самом Кремле, убит часовым, охранявшим этаж великого вождя. Вот что это за факт! Один, всего один! Но какой!! И ему нет оправдания, потому что подтвердить последний приказ младшего лейтенанта Куприяна Куприянова некому.
Но ведь Вождь ему дважды сказал – береги оружие, никому, даже ему самому, не отдавай, потому что врагов вокруг еще много. Разве это тоже не приказ? Однако же и его никто не подтвердит. И потом…, он очень общий, он совсем не касался того майора! Он других касается, он больших врагов касается! Он всей страны касается, каждого в отдельности и всех вместе! А тут ведь нет никаких доказательств! Собственно, и там нет, …но там они никому не нужны, а тут – в конкретном случае с «Сотрудником» без них никак не обойтись.
С другой стороны, мог ли он во второй раз упустить предателя? Опять же…, приказ Куприянова, которому нет доказательств! Доказательств нет, но он все равно прав! Он прав!!! И будь, что будет! Вождь сказал – врагов еще много… Он это обо всех сказал, а Павел вычислил всего одного и привел приговор в исполнение. Мертвый Куприянов и живой Вождь по существу говорили об одном и том же. Павел – солдат! Он обязан в точности исполнять приказы, а они, как известно, не обсуждаются.
Павел опять лег на кровать, не раздеваясь, и тут же мгновенно заснул мертвым сном смертельно усталого человека.
Прихромал сильно выпивший Подкопаев. Матерясь, роняя на пол в кухне то стул, то табуретку, то ложку, он разбудил Павла. Павел распахнул глаза и первая же мысль, в горячке, была об убитом майоре. А вдруг сейчас придут за ним, загремят в дверь, руки загнут за спину, морду разобьют, тут все вверх дном перевернут – будут искать доказательство не только этой конкретной вины, но и вообще его причастности к какому-нибудь большому заговору. Арестуют Машу, даже Подкопаеву не поздоровится! Гнездо, мол, вражеское, под самым носом у Вождя. Все припомнят! Хоть и вспоминать нечего…
С этими мыслями Павел вновь провалился в тревожный, бредовый сон. Снилось ему его Лыкино, покойная мать, все сестры, и живые, и мертвые, и даже отец с двумя его расстрелянными братьями. Сразу как-то стало ясно, что этих братьев Павлу и поставят в вину. Судил его давно забытый кавалерист, начальник кавалерийской разведки, лихой жокей Виктор Павлович Калюжный, а с ним был мальчишка Олесь Гавриилович, который почему-то и смерть своего отца ставил в вину Павлу, а тот соглашался и даже очень рад был этому. Он все спрашивал себя во сне, а где же теперь Маша. Но Маши не было, она как будто бы и была, но только в его даже не сердечном беспокойстве, а просто в обыкновенном любопытстве. Это любопытство было как домик – словно, это не чувство, а материальное место. Он рассматривал этот домик с особой доброй любознательностью, и его не удивляло, что это обыкновенный дом, а не чувство. И еще там, очень далеко присутствовал Подкопаев, но он всё время горько плакал. Его было не видно, как Машу, но Павел точно знал, что тот рыдает, как настоящий младенец. Он сердился из-за неудобного протеза, из-за «Катюш», которые упрямо стреляли по тому домику. Визжали и дымили. Снаряды летали, как раскаленные иглы. И еще младенец Подкопаев сердился и рыдал из-за того, что это все видит Павел. Потом он вдруг превратился в мальчика Олеся хромого и нервного. Олесь сидел на треногом табурете и с ожесточенной усмешкой доил огромную, как слон, корову.
От этого безумия Павел вдруг очнулся, заметался на постели. Над ним склонилась Маша, но не из его сна, а такая как есть – с беспокойным взглядом, как будто даже материнским, в форме еще, с холодной рукой на его разгоряченном лбу.
– Пашенька! Да что же это такое! Ты горишь весь! – она была поражена этим, потому что никогда не видела его болеющим обычными «штатскими» болезнями.
Павел еле слышно застонал. Виски нестерпимо сжимало и любой звук пугал его, а потом неожиданно становился слабым, точно утопал в вате. Подкопаев заглянул в комнату, от него страшно несло перегаром, но взгляд его при этом был строгим, почти трезвым и обеспокоенным.
– Доктора надо, – изрек он, как будто всю жизнь видел таких больных и знал, что именно следует предпринять, – Давай схожу!
– Я сама, сама…, – ответила Маша и отмахнулась, – Идите к себе, Владимир Арсеньевич! От вас запах просто невыносимый! Разве ж можно столько пить! Как только сердце-то выдерживает!
– Ну, как хотите! – Подкопаев обиделся, завозился в дверях и тихо исчез.
Маша, постанывая от напряжения, стала раздевать Павла. Но он был тяжел, неподвижен. Когда она поняла, что он вновь в обмороке, сама же обмякла и беспомощно села на край постели. Подкопаев опять заглянул в комнату.
– Ладно вам, Мария Ильинична, – впервые он назвал ее по имени-отчеству, – Давайте я хотя бы раздену. На фронте и не такое случалось!
Маша устало приподнялась и послушно отошла в сторону. Подкопаев действительно ловко стал стаскивать с Павла одежду. Что-то грохнуло, ударившись об пол. Оба одновременно нагнулись, чуть не столкнувшись лбами. Первым успел все же Владимир Арсеньевич. Он поднял с пола немецкий кастет и с удивлением рассмотрел его.
– Во! Я и не знал, что им такое выдают!
Маше уже приходилось видеть это у Павла, и она знала, откуда оно взялось, но сейчас внезапно от предчувствия беды зашлось сердце. Она выхватила из рук Подкопаева кастет и тут же спрятала его за спину.
– Не надо! Это так…трофейное! Он его у немца отнял в сорок пятом…
– А! – протянул Подкопаев, – Это мы понимаем! Да вы спрячьте его подальше…, нельзя такое, чтобы носить… Накажут!
Маша закивала быстро, а Подкопаев продолжил уже бережнее раздевать Павла. Тот уже был почти обнажен, на животе и сзади над бедром уродливо синели глубокие рубцы и швы.
– Фронтовик! – уважительно покачал головой Подкопаев, – Сразу видать! Герой! Это похлеще орденов будет, однако…
– У него и орденов много…и медалей! – сказала зачем-то Маша, укрывая белое тело Павла одеялом, – Он разведчиком был.
Подкопаев мигнул беспомощно и тихо пробурчал:
– А у меня одна рана…, да и та конечная. На ней ничего не вырастет. Не затянется…
Маше опять стало жаль его, она даже будто виновато бросила на него взгляд, но Подкопаев уже хромал к выходу из комнаты, потом обернулся там и упрямо, не желая слушать возражений, сказал:
– Я все же за доктором-то схожу. Это я как фронтовик вам говорю, Мария Ильинична!
– Да что вы меня все по имени-отчеству!
– Ну, ладно…Маша… Так я пойду? Я быстро…Одна нога здесь…и она же уже там… – он печально рассмеялся и тут же исчез в коридоре, а через пару секунд уже грохнула входная дверь.
Маша посмотрела на Павла, потом со страхом стала разглядывать кастет. Две застывшие малюсенькие капельки крови на впадине между двумя грозными шипами передней части кастета, еще свежие, показались ей чудовищными точками в их с Павлом судьбе. Она перевела взгляд на Павла и увидела, что он уже не спит, и не в обмороке, а, бледный и слабый, неотрывно смотрит на нее.
– Я его убил! – сказал он тихо, одними лишь сухими губами.
Маша сразу поняла, о ком он говорит. Она даже не знала, как она это поняла – ведь они и имени его не знали, и не говорили о нем очень давно, и как будто бы и забыли даже. Но, оказывается, не забыли, сидел он в их головах так цепко, что только этим кастетом его можно было выбить раз и навсегда.
– Как это случилось? – Маша выдохнула из себя этот вопрос, хотя ей это было уже безразлично. Она понимала, что те две кровавые точки действительно отбросили в прошлое не только жизнь того человека, но и все их будущее.
– В Кремле…, в уборной…, – Павел говорил медленно, точно проверяя самого себя, помнит ли, – Он мыл руки, потом увидел меня…, схватил… Я не мог иначе! Он ириску жевал… Помнишь, те ириски? Я же рассказывал… Там еще мед был…, и еще чего-то сладкое… А он жевал и держал меня за горло.
– Тебе бежать надо, Паша! – слезы брызнули у Маши из глаз.
– А тебе? Тебе не надо? – Павлу казалось, что он кричит, но на самом деле из груди лишь вырывался тяжелый хрип.
– Я не могу…, не имею права!
Вдруг она стала серьезной, деловитой, точно приняла какое-то важное, совершенно трезвое решение и теперь надо только очень точно и очень быстро действовать.
– Доктору ничего не говори…, никому не говори. У тебя жар! Теперь я понимаю, это всё нервы! Просто ты долго этого ждал, и вот оно… Тут каждый с ума сойдет! Скажи доктору, простыл, мол… Сейчас весна…, это случается…
Она присела у края стола, сцепила перед собой руки и стала о чем-то важном думать, упрямо, настойчиво. Глаза вдруг приобрели сухой металлический отблеск, лоб некрасиво выкатился вперед. Павел подумал, что вот также она решает важные дела у себя на службе: думает, хмурится, кусает губы … Он даже улыбнулся, подумав, что, кроме нее, такой серьезной и умной, у него никого нет и никогда уже не будет. Пусть это и некрасиво, и не по-женски как-то, но все равно так сосредоточенно мыслить может только она одна. Вот так, наверное, она устраивала его когда-то на службу, потом решала, как ей приехать к нему в госпиталь, затем опять тянула его в охрану, прятала его грешки, затирала что-то, уничтожала, и вообще все время, с первого дня их знакомства, решала и решала его проблемы, думала за него.
В то же время он с отчаянием понимал, что это последние их дни, а, может быть, даже и часы, когда они вместе. Дальше будет пропасть, пустота – много хуже, чем во время войны. Тогда хоть надеялись на ее окончание и на то, что оба выживут, а сейчас надежд уже нет никаких – мертвого не вернуть, как и тех мертвых под Ровно.
Врачом оказалась худенькая молодая женщина, очень смущавшаяся голого тела Павла.
– Что ж вы его так раздели? – спросила она недовольно и покраснела до корней своих светлых, почти белых, волос.
– Дък на войне так… А как же! – оправдывался Подкопаев, стоя в дверях и все еще тяжело дыша. Он, видимо, хромал за доктором по улице от поликлиники до дома, стараясь, не отстать, чтобы не задерживать ее.
Доктор вслушивалась в дыхание Павла, удивленно покачивала головой, заглядывала ему в рот, рассматривала глазницы, язык, стучала по груди, по животу, мяла бока холодными, нервными пальцами.
– Не пойму я что-то! – ворчала она, – Температура есть…, я вижу…, горит весь, а легкие чистые, горло спокойное…, язык, правда, немного белый, но это тоже… Не пойму!
– Он простыл, доктор…, – торопливо объясняла Маша, – Чихал вчера очень.
– Точно чихал! – зачем-то соврал Подкопаев.
– У него и голова болела, – продолжала Маша.
– И голова! Сам видел! – еще неуместнее встрял Подкопаев.
Доктор уже с нескрываемым подозрением посмотрела на всех троих, хотя Павел молчал, лишь выполняя ее требования при осмотре.
– У него шрамов много…и швов… Может быть, это воспалительный процесс? – сказала, наконец, доктор, – Я выпишу успокоительные, и пусть лежит дня два, три… А потом в свою поликлинику… Он не наш больной… Ведь так?
– Так, так…, – Маша согласно закивала.
Врач ушла, все еще с недоверием поглядывая на молчаливого больного. Маша тут же вытолкала из комнаты обескураженного Подкопаева и захлопнула у него перед носом дверь.
Ночь прошла тяжело, бессонно для обоих. Маша сидела в мамином кресле с ушками, а Павел лежал в постели и неотрывно смотрел в темный потолок. Они уже почти прощались, молча, отчаянно, окончательно. Утро пришло крадучись, холодно и сухо. Оно заползло в комнату через окошко бледным рассветом, медленно растеклось по углам и застыло там серой, неприветливой пустотой.
Маша устало облачалась в неглаженную, несвежую форму. Он наблюдал за ней с постели, почти не поворачивая головы, а только кося в ее сторону глазами.
– У тебя спала температура, – сухо сказала Маша, положив ему перед уходом теплую ладонь на лоб.
Она подошла к двери комнаты, обернулась и чуть слышно шепнула:
– Никуда не выходи, лежи тихо… Я буду к обеду…на часок. Всё устрою… Я уже знаю, как…
Подкопаев заглянул часам к девяти, открыл дверь и с веселым напряжением потряс в воздухе ополовиненной бутылкой водки.
– Ты как, Павел Иванович? Подкрепимся с утречка?
Павел отрицательно покачал головой и улыбнулся как можно приветливее.
– Ну, как хочешь, – надул губы Подкопаев, – А то тебе лекарства разные выписала врачиха, а какой от них толк! Вот это, понимаешь, толк! Лечение! Мы в войну почему не болели…, даже соплей не было?! А потому что ее, родненькую, стограммили… Она от всех болезней первое средство! От нервов тоже… Ну, будешь, земеля?
– Не буду, Владимир Арсеньевич! Точка! Отрезал! Мне спать хочется… Ты иди…, иди, брат…
Подкопаев осторожно притворил за собой дверь и тяжело вздохнул. Раз, на его взгляд, человек отказывается от такого чудного лекарства, значит, он серьезно болен, и, возможно, даже смертельно, неизлечимо. Жаль! Хороший был мужик, хоть и угрюмый очень.
Ну, вот! Считай, война еще одного забрала, проклятая! Эх-хе-хе!
Подкопаев, продолжая вздыхать, похромал на кухню и там в одиночестве допил бутылку, будто поминал чью-то душу.
Маша прибежала часам к трем, запыхавшаяся, потная, с распахнутым воротничком гимнастерки. Она была по-прежнему серьезна, сдержанна и деловита. Маша бросила на стол сверток, плотно упакованный в газетный лист и перетянутый бечевой.
– Вот, – сказала она, не глядя на Павла, – Твоя книжка…, выписка из приказа…
Павел встал с незастеленной постели, в которой пролежал все это время, и взял в руки пакет. Он, не спеша, развязал бечеву и развернул небольшую серую книжку. Павел долго рассматривал страничку за страничкой с синими печатями и аккуратными записями, сделанными профессиональной рукой, как в начала, так и в конце. Видно было, что писались они разными людьми, но всех их объединяли три обязательных правила – каллиграфия, краткость и бюрократическая ясность в словах. Принят на службу тогда-то, должность, приказ, число, переведен, опять принят, и опять номер приказа и чья-то подпись с датой, потом вновь приказ, вновь число, жирная печать и подпись. Последняя запись – уволен по причине «неполного служебного соответствия» в связи с приказом таким-то от такого-то апреля 1948 года. Печать, подпись.
В сердце воцарилась гулкая пустота, точно из него выкачали что-то очень важное. Оказывается, его полнота зависела от чего-то постороннего. Получалось, что сердце наполнялось заботой и долгом не изнутри, не из внутреннего убеждения в том, что нужно что-то делать или, напротив, ждать, ничего не предпринимая, а извне. Как только внешний толчок прерывается, обнаруживается совершеннейшая беспомощность, похожая на ощущение человека, у которого в пути украли его единственный чемодан со скромными личными вещами, и без него он, как будто бы сильная и даже самостоятельная личность, ничего уже не стоит.
Без хозяина наступало сиротство. Павел уже знал это холодное чувство – сразу после войны он жил в растерянности в Старом Толмачевском переулке, в татарской коммуналке, искал себе занятия и поражался внутренней пустоте, которую ничто не в состоянии было заполнить. Даже трибунал и осуждение в штрафроту не шли ни в какое сравнение с этим ощущением опустошенности. То был приговор и вёлся он со стороны, от него было не уйти, его нельзя было не заметить, не следовать ему, он диктовал почти смерть, но именно этим и заполнял сердце, пусть страхом, пусть, ощущением несправедливости, пусть обидой неотомщенности, недоверия, но все же – сердце не пустовало.
А то, что наступало теперь, иначе, чем одиночеством уже было не назвать. Всё, что он делал до сих пор, все, что поддерживало его или, напротив, мешало, теперь становилось лишь аккуратной шуршащей страничкой в серой книжке и проваливалось в прошлое.
Павел перевернул еще несколько страничек и увидел длинный список своих наград, поощрений, сухих благодарностей и упоминаний о премиях к праздникам и знаменательным датам. Опять печати, числа и подписи.
Дальше был «военный билет» с совершенно непонятными значками, номерами частей, с записью о ранениях и номерами госпиталя и каких-то лазаретов, о которых он и не помнил уже. Аббревиатуры, номера, дробные знаки и еще что-то, совершенно не запоминающееся. На первом развороте его малюсенькая, бессмысленная фотография и несколько строчек с анкетными данными.
Вот и всё! Жизнь тихого солдата, незаметная и скромная. Таких десятки, сотни тысяч. Повезло лишь тем, кому судьба даровала счастье держать в руках эти сухие в сущности документы. Те же, чей путь оборвался, видеть этого не могли, и лишь в пыльных архивах теперь также тихо лежат никому уже ненужные бумаги, тощие книжки с фотографиями юных и неюных лиц, давно истлевших в своей или чужой земле. Было трагическое множество и таких, о которых даже этого не осталось. Они прожили короткую, незаметную жизнь, что-то ее оборвало: снаряд, пуля, осколок, удар штыком, ножом, сапог охранника, отравление газом, огонь чудовищной печи или голод, болезнь, каторга. Словом, приходило окончательное забвение, будто их, тихих солдат и несолдат, никогда не существовало на свете. Но ведь зачем-то нужна была их жизнь и еще больше – их смерть? Если жизнь была слишком слаба, чтобы сдвинуть колесо истории хоть на миллиметр, то смерть тысяч и тысяч таких неприметных людей сделала свое великое эпохальное дело. История со скрипом покатилась дальше. Без единой записи о них в серых книжках, без фотографий и документальных свидетельств.
Перед Павлом на столе лежала вся его жизнь, уместившаяся на нескольких страничках в тоненьких, скучных документах. Подумав об этом, он вдруг с облегчением почувствовал, что в его почти опустошенном сердце все же еще оставался сухой песочек жизни, которую ему судьбой даровано продлить.
Маша печально смотрела на Павла из-за стола, прикусив нижнюю губу. Павел поднял на нее глаза и медленно положил растерзанный им сверток на потертую, блеклую клеенку.
– Значит, уволен? – упавшим голосом спросил он и покачал головой, и тут же заметил, что точно так же, как она, прикусил нижнюю губу.
– Образования не хватает, товарищ старший сержант! – невесело усмехнулась Маша, – Начальство подмахнуло приказ не глядя. Я забрала документы из твоего кадрового отделения…, как будто на переподготовку…, и тут же внесла тебя в общий приказ. Ты уволен со вчерашнего дня, Паша. Твоему командованию отправлено срочное уведомление. Я звонила им. Сначала кто-то там начал орать… Дескать, это не наше дело и всё прочее! Но я им зачитала приказ по ведомству и они успокоились. Сдашь все, что тебе полагалось, подпишешь у них еще какие-то бумажки и всё. За день обернешься.
Она устало провела руками по лицу, без сил опустилась на стул:
– Уезжай, Паша! Домой…на Тамбовщину. Встанешь там на воинский учет…, в военном билете все сказано – снят со спецучета… Ты только не задерживайся…, а то накажут… Это ж как дезертирство …
Павел невесело кивнул несколько раз головой, медленно обошел стол и прижал обеими руками Машину голову к себе. Она обхватила его руками и тихо, беззвучно зарыдала. И вдруг торопливо зашептала, точно пытаясь заговорить слезы:
– Ты в общежитие зайди…, забери вещи…, у тебя там немного… На вахте скажи…скажи…на учебу, мол, уезжаешь… Освобождаешь, мол, площадь…временно. К ним приказ только через три дня придет, не раньше… Да и то в ХОЗУ…, а этим все равно. А ты уезжай! Домой, Паш…, домой! Потом устроишься…, может, в Сибирь поедешь… Там народу сейчас много…, затеряешься… А я тут присмотрюсь пока, …что к чему…, ты напиши…, без обратного адреса, я отвечу…на почту… «до востребования». А то сам знаешь,…прицепятся… Возьми фибровый чемодан, он под кроватью лежит…, там у меня кое-какие вещи, так ты их вынь… Уезжай, Пашенька, уезжай скорее! У нас говорят…, будто какой-то офицер упал в уборной, в полку…, то ли умер, то ли нет…
– Умер! Я сам…, я видел… Умер!
– Вот…, завтра иди к своим, сдавай пропуск, …все, что потребуют, и сразу уезжай. Авось, обойдется… Может и вправду решат, что он сам упал… Бывает же такое…! Да? Пол скользкий…, ну и …не удержался…
Павел присел на корточки, обхватил Машино лицо ладонями и нежно заглянул в покрасневшие, мокрые глаза. Он сжал руками ее щеки так, что губы смешно, бантиком выдавились вперед.
– Как же я без тебя, Машка? Как ты без меня? Я ведь люблю тебя…, слышишь…, никогда не говорил, а сейчас говорю… Люблю! Ты прости меня…, столько боли я тебе принес, столько понаделал! А ты все терпела, терпела, бедная моя…! Ждала ведь, надеялась…, а я дундук деревянный!
Маша громко всхлипнула и слезы, наконец, безудержно брызнули у нее из глаз. Павел стал целовать ее лицо, показавшееся ему беспомощным, как у горько обиженной девчушки. Он подумал, что служба совсем не закалила ее, не ожесточила, и это было не столько удивительно, сколько тревожно, потому что вновь выделило ее из общего числа серых и сухих людей, с которыми и она, и он всю свою жизнь имели дело. А выделяться среди них, порой, даже смертельно опасно.
– Спасибо, Пашенька! Спасибо! – шептала Маша и глотала слезы, – Это ты такой…,это я все из-за тебя… Как увидела тогда…впервые…, так у меня сердце ёкнуло… Как у зайца… Со страха! Стоишь большой такой, без шинели… Ты и теперь, Пашенька, шинель не забудь. У тебя в общежитии две… Старую отдай вахтеру…, чтоб не болтал лишнего… Зачем тебе две? А новую забери… Кто его знает, что там дальше станется… О, господи! Да за что же это всё! В чем мы-то провинились? Перед кем?!
Павел вновь стал порывисто целовать ее в губы, в щеки, в подбородок, слизывать солоноватые слезы и вдруг понял, что и сам плачет.
Они рывком поднялись – он с колен, она со стула, и Павел, как это бывало раньше, подхватил ее на руки и, сбивая стулья, шагнул к кровати.
Они прощались с горькой нежностью, словно страстно вписывали в свои судьбы последние общие строчки.
Назад: 6. Подкопаев
Дальше: Часть четвертая Возвращение 1948 – 1965 гг.